Крещатик — фон Эйхгорнштрассе, 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Крещатик — фон Эйхгорнштрассе,

ОТ АВТОРА

 

НАПОМИНАНИЕ. Вот вы читаете эти истории. Может быть, где-то спокойно пробегаете глазами. Может быть, где-то (моя вина) скучаете и пролисты­ваете дальше. В общем, «беллетристика есть беллет­ристика». Но я еще и еще раз напоминаю, что здесь нет беллетристики.

ВСЕ ЭТО БЫЛО. Ничего не придумано, ничего не преувеличено. Всё это было с живыми людьми, и ни малейшего литературного домысла в этой книге нет.

Есть тенденция. Да, я пишу тенденциозно, потому что даже при всем стремлении быть объективным, я остаюсь живым человеком, а не счетно-вычисли­тельной машиной.

[Моя тенденция — в обличении всякого насилия, всякого убийства, любого неуважения и издеватель­ства над человеком.

В одной деревне партизаны убили двух немцев. Немцы были молоденькие, лет по 18, лежали припо­рошенные снегом. Жандармы согнали на площадь всех жителей деревни. Крестьяне думали уж, что будут расстреливать, но нет, не стреляли. Вдруг одна темная бабка — у ней сына убили на финской войне, — как заголосит: «Сыночки мои! Где-то ж ваши матери еще и не знают, что убиты вы!..» И упала на них, причитает. Ее свои, деревенские, от­тащили, шепчут: «Замолчи. Вернутся наши, убьют тебя за то, что над немцами плакала. А она своё: «Сыночки бедные!»

У меня тенденция такая же, как и у этой простой женщины.]

Но независимо от взглядов, за абсолютную ДОСТОВЕРНОСТЬ всего рассказанного я пол­ностью отвечаю как живой свидетель.

И вот, ребята, рождения сороковых годов и даль­ше, я признаюсь вам, рискуя показаться сентимен­тальным, что порой изумленно смотрю на мир и думаю:

«Какое счастье, подумать только, что нынче по улицам можно ходить, когда тебе вздумается, хоть в час ночи, хоть в четыре». Можно даже слушать ра­диоприемник или завести голубей. Досадно разбу­женный среди ночи мотором, сонно злишься: «Сосед с пьянки на такси приехал», — и переворачиваешь­ся на другой бок.

Не люблю ночного воя самолетов; как загудит, кажется, всю душу выворачивает, но тут же говоришь себе: «Спокойно, это они еще тре­нируются, это еще не то». А утром приходят газеты, в которых пишется о маленьких войнах то тут, то там...

Говорят, мы не замечаем здоровья, пока оно есть, плачем, только его потеряв.

Смотрю изумленно на этот мигающий, колеблю­щийся мир.

 

 

БАБИЙ ЯР. СИСТЕМА

 

Владимир Давыдов был арестован просто и буд­нично.

Он шел по улице, встретил товарища Жору Пузенко, с которым учился, занимался в спортивной секции, вместе к девчонкам ходили. Разговорились, Жора улыбнулся:

— Что это ты, Володька, по улицам ходишь? Ведь ты же жид? А ну-ка, пойдем.

— Куда?

— Пойдем, пойдем...

— Да ты что?

Жора всё улыбался.

— Пойдешь или нет? Могу документы показать.

Он вынул документы следователя полиции, пере­ложил из кармана в карман пистолет, продемонст­рировал как бы нечаянно.

День был хороший, солнечный, улица была полна прохожих. Двинулись. Давыдов тихо спросил:

— Тебе не стыдно?

— Нет, — пожал Пузенко плечом. — Я за это деньги получаю.

Так мило и спокойно они пришли в гестапо, на улице Владимирской, дом 33.

Дом этот находится недалеко от площади Богдана Хмельницкого, почти напротив боковых ворот Со­фийского собора. Он сразу бросается в глаза — ог­ромный, темно-серый, но кажущийся почти черным из-за контраста с соседними домами. С колоннами и портиком, он, как гигантский комод, возвышается над пропахшей пылью веков Владимирской, возле него не стоят машины, на нем нет никакой вывески. Дом строили до революции для губернской земской управы, но не закончили, и при советской власти он стал Дворцом труда. Но ненадолго: он понравил­ся органам госбезопасности.

До самого отступления в 1941 году в нем помещал­ся НКВД УССР, и здание было наилучшим образом приспособлено для его нужд. За величественным фасадом разместились отлично оборудованные следо­вательские кабинеты, помещения для пыток, камен­ные мешки подвалов, а во дворе, скрытая от любо­пытных глаз — тюрьма в несколько этажей, соеди­ненная с главным зданием переходами. Иногда из подвалов на улицу доносились крики. Считалось, что для простого смертного возможен только вход в этот дом, редко кто выходил.

[Взорвав Крещатик с магазинами и театрами, взорвав историю Руси — Лавру, НКВД, однако, ос­тавило в неприкосновенности свой дом, словно на­рочно для того, чтобы у гестапо были сразу же все условия для работы. Гестапо приняло и оценило такую любезность, немедленно разместилось за ве­личественным фасадом, и крики возобновились.

(Забегая вперед, можно добавить, что при отступ­лении немцы подожгли соседние дома на площади Богдана Хмельницкого, Университет, но оставили в неприкосновенности дом № 33. Сейчас в нем КГБ УССР. Там хранятся многие советские и немецкие данные, которых так не хватает этой книге, а также непрерывно накопляются новые, наверное, чтобы будущие исследователи не оставались без дела. Но вот будет чудо, если потомки откроют в этом здании музей: «Уничтожение человека на Украине и прев­ращение его в обезьяну»...)]

Давыдов был рядовым в 37-й армии, попал в плен у деревни Борщи, прошел Дарницкий лагерь и нес­колько других — и бежал под Житомиром. Была у него в Киеве знакомая по имени Неонила Омельченко, врач, связанная с партизанами в Иванковском районе, и Давыдов должен был отправиться с медикаментами в Иванков, когда произошел этот не­лепый арест.

Осталось неизвестным, что и откуда знал Пузенко, но Давыдова поместили в самую страшную, так на­зываемую «жидовскую» камеру, как селедками на­битую людьми, ожидавшими отправки в Бабий Яр. Давыдов понял, что его дело безнадежно.

Его вызвали на допрос и потребовали признаться, что он еврей, а также рассказать, что он знает о партизанах.

Давыдов стал кричать, что никакой он не еврей и никакой не партизан, а Пузенко сводит с ним лич­ные счеты. Его отправили на комиссию, где немец­кие врачи обследовали его и с лупами в руках иска­ли следов обрезания, не нашли и дали отрицатель­ное заключение.

Тем не менее, его отвели обратно в ту страшную камеру, потому что выпускать из дома №33, как и прежде, не было принято. Это как конвейер: попал — катись, обратного хода нет.

Людей из камеры уводили, они не возвращались, а Давыдов всё сидел. Наконец, когда осталось десять человек, их вывели во двор, где стояла машина, ко­торую они сразу узнали.

Это была одна из душегубок, известных всему Киеву, «газваген», как называли ее немцы. Она представляла собой что-то вроде нынешних автомо­билей-холодильников. Кузов был глухой, без окон, обшит доской-вагонкой, покрашен в темный цвет. Сзади имелась двустворчатая герметическая дверь. Внутри кузов был выстелен железом, на полу — съемная решетка. Десять мужчин разместились про­сторно, и к ним подсоединили еще девушку, очень красивую еврейку из Польши.

Они все стали на решетку, держась за стены, две­ри за ними закрыли, и так, в полной темноте, куда-то повезли.

Давыдов понимал, что сейчас они приедут в Бабий Яр, но не увидят его, потому что через отверстие у кабины водителя будет пущен газ.

Смертники не разговаривали, а ждали лишь мо­мента, чтобы попрощаться и затем, в кромешной темноте, задыхаясь, выкатывая глаза и языки, уме­реть.

Но машина всё ехала, качалась, приостанавлива­лась, трогалась и вот, кажется, совсем остановилась. Газ не шел, Давыдов подумал, что, может, испорти­лось что-то. Вдруг залязгала дверь, из нее брызнул свет — и голос:

— Выходи!

«Значит, все-таки будут стрелять, — подумал Да­выдов. — И то легче: быстрее».

Заключенные торопливо, глотая воздух, вышли, по привычке стали в ряд. Вокруг были колючие заграждения, вышки, какие-то строения. Эсэсовцы и полиция.

 

Подошел здоровый, ладно сложенный русский па­рень в папахе, галифе, до блеска начищенных сапо­гах (потом узнали, что это бригадир Владимир Быстров), в руках у него была палка, и он с размаху ударил каждого по голове:

— Это вам посвящение! Слушай команду. На за­рядку шагом марш! Бегом!.. Стой!.. Кругом!.. Ло­жись!.. Встать!.. Гусиным шагом марш!.. Рыбьим шагом!..

Полицейские бросились на заключенных, посыпа­лись удары палками, сапогами, крик и ругань. Ока­залось, что «гусиным шагом» — это надо идти на корточках, вытянув руки вперед, а «рыбьим» — ползти на животе, извиваясь, заложив руки за спи­ну. (Узнали также потом, что такая зарядка дава­лась всем новичкам, чтобы их ошарашить; били на совесть, палки ломались на спинах, охрана вырезала новые.)

Доползли до огороженного пространства внутри лагеря, там опять выстроились, и сотник по фамилии Курибко прочитал следующую мораль:

— Вот. Знайте, куда вы попали. Это — Бабий Яр.

Разница между курортом и лагерем ясна? Разме­щаетесь по землянкам, будете работать. Кто будет работать плохо, нарушит режим или попытается бежать, пусть пеняет на себя.

Девушку отправили на женскую половину лагеря, мужчин повели в землянку.

Землянки тянулись в два ряда: обычные землян­ки, бригадирская, «жидовская», «больничная».

Та, в которую привели Давыдова, была обыкно­венным блиндажом без окон, с единственной дверью и рядами двухэтажных нар; пол был земляной, в дальнем конце плита, под потолком тусклая лампоч­ка. Дух был невыносимый, тяжкий, как в берлоге. Каждому определили место, и лагерная жизнь на­чалась.

 

Позже Давыдов думал, почему немцы не включи­ли газ или не расстреляли сразу, а дали отсрочку, поместив в этот странный лагерь? Зачем он вообще существовал?

[Лагерь был выстроен к весне 1942 года над самым оврагом Бабий Яр, став своего рода «пропускным пунктом» к нему. Для разнообразия, что ли, немцы называли этот лагерь «Сырецким», хотя собственно район Сырец находится значительно дальше. Может, новое название понадобилось потому, что слова «Ба­бий Яр» стали в Киеве уже одиозными. Немецкое название «Сырецкий лагерь» затем употреблялось и в советской официальной терминологии, внося пу­таницу. Но овраг и лагерь по сути и территориально были одним целым, и в народе этому комплексу всегда было только одно название: Бабий Яр.]

 

Просто к своей системе Бухенвальдов, Освенцимов и Дахау немцы приходили не сразу, они экспери­ментировали, и на территории СССР сперва просто расстреливали из пулеметов, лишь потом, как люди хозяйственные и педантичные, устроили и в Бабьей Яре «фабрику смерти», где, прежде чем убить людей, из них извлекали еще какую-то пользу.

Вопросы сортировки решались где-то в кабинетах на Владимирской, 33. Прибывших в Бабий Яр могли сразу отправить направо в овраг, или же налево — за колючую проволоку лагеря.

Овраг Бабий Яр с ежедневными расстрелами про­должал функционировать нормально. В нем сразу расстреливались такие враги, которых сажать в ла­герь — только беспокойство. Их гнали в овраг по тропке, клали на землю под обрывом и строчили из автоматов. Почти все что-то кричали, но издали нельзя было разобрать. Потом обрыв подрывали, чтобы засыпать трупы, и так перемещались всё дальше вдоль обрыва. На раненых не тратили пат­ронов, их просто добивали лопатами.

Однако других, вроде Давыдова и его спутников, особенно тех, кто выглядел поздоровее, а вина была сомнительной, помещали сперва в лагерь, где они получали некоторую отсрочку. При экзекуциях и самом образе лагерной жизни происходил естествен­ный отбор. Упрямо выживающих немцы не спешили расстреливать: они знали, что это от них никогда не уйдет.

Каждый день в половине шестого утра раздава­лись удары по рельсу. Заключенные быстро-быстро, за каких-нибудь полторы минуты должны были одеться и под крики бригадиров валили из всех землянок — заросшие, костлявые, звероподобные. Быстро строились, пересчитывались, и следовала команда: «Шагом марш, с песней!»

Именно так. Без песни в лагере шагу не делали. Полицаи требовали петь народные: «Распрягайте, хлопцы, коней», «Ой ты, Галю, Галю молодая», или солдатскую «Соловей-пташечка, канареечка жалоб­но поёт», а особенно любили «Дуня — я, Дуня — я, Дуня ягодка моя». Бригадир сам выкрикивал похаб­ные куплеты, а вся колонна подхватывала припев. Были случаи, когда колонна, озлобившись, запевала «Катюшу», тогда начиналось побоище.

Так с песнями выползали на центральный плац — в очередь за завтраком. Получали по ломтику эрзац-хлеба и два стакана кофе, вернее, какой-то остыв­шей мутной воды.

Я спрашивал у Давыдова: а во что получали? Нужна ведь какая-то посуда. Он говорил: да, с посу­дой было трудно, у кого был котелок, кто на помой­ке достал консервную банку, но, главное, люди ведь постоянно умирали, так что посуда переходила по наследству.

После завтрака опять с песнями разводились на работу бригадами по двадцать человек. Что это была за работа?

Вот слушайте.

 

1. Обитатели «жидовской» землянки отправлялись копать землю в одном месте, насыпали ее на носил­ки и переносили в другое место. На всем пути вы­страивались в два ряда охранники с палками, и лю­ди несли носилки бегом по этому коридору.

На носилки полагалось накладывать столько, чтоб едва поднять, а немцы молотили палками, во­пили, ругались: «Шнель! Шнель! Быстрее!» — не работа, а прямо паника какая-то.

Люди выбивались из сил, падали, и этих «дохо­дяг» тут же выводили за проволоку в овраг и при­стреливали, либо просто проламывали череп ломом, поэтому они бегали из последних сил и падали, лишь теряя сознание. Команды охранников уставали, сме­нялись, а ношение земли продолжалось до ночи. Таким образом все были заняты, деятельность так и бурлила.

2. На отдаленном пустыре возводилось непонятное сооружение, часть заключенных отправлялась туда. Строительство велось под большим секретом, поэто­му те, кто уходил туда на работу, прощались с това­рищами: обратно они уже не возвращались. (Секрет раскрылся лишь потом: в Бабьем Яре создавался экспериментальный мыловаренный завод для выра­ботки мыла из расстрелянных, но немцы не успели его достроить).

3. Шла разборка обветшавших бараков, которые остались от стоявшей на этом месте до войны совет­ской воинской части. Лагерное начальство решило, что они портят вид и закрывают обозрение. Между прочим, сюда, в бригаду «гвоздодеров», поступали са­мые отощавшие «доходяги» из русских землянок. Прежде чем отдать Богу душу, они коротали свой последний день, дергая и ровняя ржавые гвозди.

4. Чтобы территория хорошо просматривалась, вырубались все деревья и корчевались пни как по лагерю, так и вокруг него. Немцы чувствовали себя лучше, когда вокруг всё было голо.

5. Небольшая группа мастеровых — столяры, са­пожники, портные, слесари — работала в мастер­ских, обслуживая охрану и делая разные мелкие поделки по лагерю. Это были «блатные» работы, попасть на которые считалось большой удачей.

6. «Выездные» бригады под сильной охраной во­зились на Институтскую, 5, где строилось здание гестапо.

Иногда посылали разбирать развалины на Крещатике.

7. Женщин использовали вместо лошадей: запря­гали по нескольку в подводу, и они возили тяжести, вывозили нечистоты.

 

Лагерем руководил штурмбанфюрер Пауль фон Радомский, немец лет пятидесяти пяти, с хриплым голосом, бритоголовый, упитанный, но с сухим про­долговатым лицом, в роговых очках. Обычно он ездил в маленькой черной легковой машине, сам правил, рядом сидела пепельно-темная овчарка Рекс, хорошо известная всему лагерю, тренирован­ная рвать мясо людей, в частности половые органы. На заднем сиденье помещался переводчик Рейн, из фольксдойчей.

У Радомского были заместители: Ридер по прозви­щу «Рыжий», законченный садист, и специалист по расстрелам «Вилли», очень высокий и худой.

Далее шла администрация из самих заключенных — сотники, бригадиры. Особенно выделялся чех по имени Антон, любимец и правая рука Радомского. Выло известно: что Антон предложит шефу, то и будет. Антона боялись больше, чем самого шефа. У женщин бригадиром была двадцатипятилетняя Лиза Логинова, артистка театра русской драмы, любовни­ца Антона, не уступавшая ему в садизме, зверски бившая женщин.

Давыдов подробно рассказывает об этой странной не столько жизни, сколько полужизни, потому что каждый день можно было запросто умереть. Умира­ли в основном вечером.

После работы заключенные (с песнями, конечно) собирались на плацу и выстраивались буквой «П». Начиналось самое главное: разбор накопившихся за день провинностей.

Если был побег — это значило, что сейчас рас­стреляют всю бригаду. Если Радомский прикажет, будут стрелять каждого десятого или пятого из строя.

Все смотрели на ворота: если несут пулеметы, значит, сегодня «концерт» или «вечер самодеятель­ности», как иронизировали полицаи.

На середину выходил Радомский с помощниками, и объявлялось, что вот-де сегодня будет расстрелян каждый пятый.

У стоящих с краю в первом десятке поднималась дикая молчаливая борьба: каждый видел, какой он по счету. Ридер начинал отсчет, и каждый стоял, замерев, съежившись, и, если падало «Пять!», Ридер выдергивал из строя за руку, и просить, умолять было совершенно бесполезно. Если человек продол­жал упираться, кричал: «Пан, помилуйте, пан...» — Ридер выстреливал в него мимоходом из пистолета и продолжал счет дальше.

Ни в коем случае не следовало смотреть ему в глаза: он мог уставиться на кого-нибудь и выдер­нуть без счета просто за то, что ты ему не понра­вился.

Далее отобранных подталкивали в центр плаца, велели: «На колени». Эсэсовцы или полицаи обходи­ли и аккуратно укладывали каждого выстрелом в затылок.

Заключенные, опять-таки с песнями, обходили круг по плацу и отправлялись по землянкам. [Меж­ду прочим, рассказывает Давыдов, так попал под отсчет динамовский вратарь Трусевич, которого немцы долго держали в лагере, не расстреливая.]

Однажды прибыла партия заключенных из Пол­тавы. Забили в рельс среди дня, собрали всех на плацу и объявили, что сейчас будут расстреляны украинские партизаны, а расстреливать будут укра­инские же полицейские. Что за новость? Обычно партизан сразу гнали в овраг под откос, не заводя в лагерь.

В центре плаца стояли на коленях человек шесть­десят, с руками назад. Вышли строем полицаи и встали за ними рядами. Вдруг один молоденький полицай закричал: «Не буду стрелять!» Оказалось, что среди партизан — его родной брат, и немцы специально подстроили этот спектакль: чтобы брат стрелял в брата.

К полицаю подбежал немец, достал пистолет. Тогда молоденький полицай выстрелил, но ему тут же стало плохо, и его увели. Ему было лет девят­надцать, убитому брату — лет двадцать пять. Всех остальных стреляли зачем-то разрывными пулями, так что мозги летели прямо в лица стоявших в строю.

 

А за мелкие провинности назначалась порка. Выносили сделанный в столярке стол с углублени­ем для тела, человека клали туда, прижимали свер­ху доской, накрывавшей плечи и голову, и два здо­ровых лба из лагерных прихлебал добросовестно молотили палками, которые шутя звали «автомата­ми». Получить двести «автоматов» значило верную смерть.

В одной бригаде при вечерней поверке не хвати­ло человека. Его быстро нашла собака в уборной, в яме под стульчаками. Видимо, он хотел дождаться ночи, чтобы бежать, но может просто, потеряв ра­зум, как зверь, забился куда попало. Сотники били его на станке до тех пор, пока мясо не стало отва­ливаться кусками, били мертвого, расшлепав в тесто.

Парнишка лет семнадцати пошел на помойку по­искать еду. Это заметил сам Радомский, он осторож­но, на цыпочках, стал подкрадываться, доставая на ходу револьвер, — выстрелил в упор, спрятал ре­вольвер и ушел, удовлетворенный, словно бродя­чую собаку убил.

Стреляли за то, что второй раз становился в оче­редь за едой; сыпали «автоматы» за то, что не снял шапку. Когда в «больничной» землянке скоплялось много больных, их выгоняли, клали на землю и строчили из пулеметов. А «зарядки» даже за нака­зание не считались, это было сплошь и рядом: «вста­вай», «ложись», «рыбьим шагом»...

Все это Давыдов видел своими глазами, был бит, пел песни, стоял в строю под отсчетом Ридера, но роковая цифра на него всё не выпадала.

[Увидеть когда-нибудь волю шансов не было. Та­кие крохотные сомнительные шансы были у сотни­ков и бригадиров, за то они и старались. Давыдов был кандидатом после «жидовской» землянки еще и потому, что, на его беду, во внешности его было что-то еврейское. Дине Проничевой помогли спас­тись русская фамилия и внешность, хотя она бы­ла еврейкой. Давыдов был русским, но кто тут помнил результаты того «медицинского обследова­ния», а внешность его губила.

Евреи к тому времени в Бабьем Яре составляли уже ничтожный процент: кто-то чудом прятавший­ся всю зиму и все-таки пойманный, наполовину и на четверть евреи, «выкресты» и, наконец, просто подозрительно похожие. Уничтожение их Радомский растягивал, как бы для удовольствия, смакуя, изобретал специальные способы.]

Вот, например, один из уникальных его способов. Заключенного заставляли влезть на дерево и при­вязать там к верхушке веревку. Другим заключен­ным велели дерево пилить. Потом тянули за верев­ку, дерево рушилось, сидящий на нем убивался.

Радомский всегда лично выходил посмотреть и, го­ворят, очень смеялся. Которые не убивались, тех Антон добивал лопатой.

Другое развлечение Радомского: он выезжал на коне верхом и пускался галопом на толпу заклю­ченных. Тех, кто не успевал увернуться, кого конь задевал или сваливал, Радомский пристреливал из пистолета — как нежизнеспособных. Чаще всего это проделывалось именно с обитателями «жидов­ской» землянки, которых немецкая охрана, со свой­ственным ей юмором, называла «гимль-команда», то есть «небесная команда».

Одежду заключенным не выдавали. С прибыва­ющих снимали что получше — сапоги, пальто, пид­жак, и полицаи меняли это в городе на самогон. Поэтому каждый старался добыть одежду с трупов, и если кто-то умирал в землянке, его моментально обдирали догола.

С едой было сложнее. Кроме утреннего «кофе» давали еще днем баланду. При тяжелой, изнуритель­ной работе на такой еде, конечно, нельзя было про­тянуть, но иногда поступали передачи.

Вокруг лагеря бродили женщины, высматривали своих. Иногда бросали через проволоку хлеб. Если же давали полицаю у ворот литр-другой самогону, то и он мог передать заключенному мешочек с пше­ном или картошку.

По утрам выделялись дежурные, которые под конвоем обходили проволочные заграждения под напряжением в 2200 вольт — и длинными палками доставали погибших за сутки собак, кошек, ворон, иногда попадались даже зайцы.

Все это они приносили в зону, и начиналась «ба­рахолка»: кусок кошки менялся на горсть пшена и так далее. С помойки можно было стащить кар­тофельных лушпаек. Складывались и сообща ва­рили на плите свой суп, благодаря чему Давыдову и таким, как он, и удавалось тянуть.

Одним из проклятий была чесотка. Заключенные жили хуже, чем звери в берлоге, съедаемые тыся­чами насекомых. Заболевших чесоткой не лечили, их просто стреляли. Жена заключенного плотника Трубакова сумела передать мазь от чесотки, кото­рая спасла многих от немедленного расстрела.

Человек двадцать устроили заговор с целью по­бега, но он был раскрыт, все двадцать расстреляны, и известно лишь, что руководил заговором некто Аркадий Иванов.

Так шли дни. Никто, и Давыдов в том числе, не загадывал, надолго ли оттягивается конец. Тяга к жизни существует в нас, пока мы дышим, так уж устроено. Одни прибывали, другие умирали — сами ли, на плацу ли, в овраге ли.

Машина буднично работала.

 

 

ДЕД-АНТИФАШИСТ

 

Мы жили как в отрезанном мире: что и как про­исходит на свете — трудно понять. Газетам верить нельзя, радио нет. Может, кто-то где-то и слушал радио, и знал, но не мы. Однако с некоторых пор нам не стало нужно радио. У нас был дед.

Он прибегал с базара возбужденный и выклады­вал, когда и какой город у немцев отбили и сколь­ко сбито самолетов. Базар все точно знал. 

— Не-ет, Гитлеру не удержаться! — кричал он. — Наши этих прохвостов разобьют. Вот попомните мое слово.

Теперь большевики ученые, взялись за ум. Говорят уже точно: после войны колхозов не будет, разрешат мелкую частную собственность и торговлю. А по-старому им не спастись, что вы, такая раз­руха! Дай, Господи милосердный, дожить.

После краха с нашим последним обменом дед пе­репугался не на шутку. Он возненавидел Гитлера самой лютой ненавистью, на которую был способен.

Столовую для стариков давно закрыли. Идти ра­ботать куда-нибудь сторожем деду было бессмыс­ленно: на зарплату ничего не купишь. Как жить?

И вот однажды ему взбрело в голову, что мы с мамой для него — камень на шее. Он немедленно переделил все барахло, забрал себе большую и луч­шую часть, и заявил:

— Живите за стенкой сами по себе, а я буду вещи менять и богатую бабу искать.

Мама только покачала головой. Иногда она сту­чала к деду и давала ему две-три оладьи, он жад­но хватал и ел, и видно было, что он жутко голодает, что тряпки, которые он носит на базар, никто не берет, а ему так хочется еще дожить до лучших времен, когда и колхозов не станет, и частную ини­циативу дадут, и поэтому он цепляется за жизнь, как только может. Он позавидовал моему бизнесу и сам взялся продавать сигареты. Все кусочки зем­ли, даже дворик он перекопал и засадил табаком, ощипывал листья, сушил их, нанизав на шпагат, резал их ножом, а стебли толок в ступе и продавал махорку на стаканы. Это его спасло.

Иногда к нему приходил старый Садовник, дед поил его липовым чаем без сахара и рассказывал, как раньше при советской власти он был хозяином, имел корову, откармливал поросят, если б не сдох­ли от чумки, а какие колбасы жарила бабка на Пасху!

— Я всю жизнь работал! — жаловался дед. — Я сейчас на одну советскую пенсию мог бы жить, если б не эти зар-разы, воры, а-ди-оты! Но наши еще их выкинут, наши придут, попомнишь мое сло­во. Народ теперь увидел, что от чужих добра не дождешься, проучил его Гитлер, на тыщу лет впе­ред проучил!

Его ненависть возрастала тем больше, чем голод­нее он был. Умер от старости дедушка Ляли. Мой дед прибежал в радостном возбуждении.

— Ага! Вот! Хоть и фольксдойч был, а умер! В соседнем с нами домике, где жила Елена Пав­ловна, пустовала квартира эвакуированных евреев. Приехали вселяться какие-то аристократические фольксдойчи. Дед первый это увидел.

— У-у, г-гады, буржуйские морды, паны распро­клятые, мало вас советская власть посекла, но по­годите, рано жируете, кончится ваше время!

[Интересно мне было видеть такую перемену с дедом: словно у него память отшибло. Что-то сказа­ла бы ему бабка? Мне жаль было, что я не могу верить в Бога, как она. Ничему людскому я бы не доверял, а молился бы себе... Как иначе в этом ми­ре, на что надеяться?

 

Иногда я беседовал с котом Титом, пытался выяс­нить его взгляд на происходящее. Ответы его были туманны. Говорили мы обычно так:

— Кот Тит, иди молотить.

— Голова болит.

— Кот Тит, иди жрать.

— А где моя большая миска?

— Несознательный ты элемент. Что у тебя толь­ко в голове?

— Мозги.

— А что в мозгах?

— Мысли.

— А что в мыслях?

— Мыши...]

 


ОСКОЛКИ ИМПЕРИИ

 

Очень мне любопытно было, что же это за бур­жуи распроклятые вселяются в соседний дом. Я влез на забор.

Там во дворе сбросили с подвод множество вещей. Очень древняя, скрюченная старуха и моложавый интеллигентный мужчина в очках носили вещи, не­умело возились вдвоем, не в силах поднять тяже­лый комод или секретер.

Я перемахнул через забор и предложил:

— Давайте помогу. Что нести?

Тут произошла странная вещь. Они замерли и посмотрели на меня с ужасом. Я стоял, смутившись, а они переглянулись, ужас в их глазах стал про­ходить, потом старуха жестом тонкой руки показа­ла на пуфики:

— Это — в гостиную, пожалуйста.

Я сцапал два пуфика, попер их в дом, не особен­но понимая, где там гостиная, но в общем поставил в самой большой комнате.

— А я живу за забором здесь, — сказал я стару­хе. — А вы новые жильцы?

— Вот как, — сухо сказала она. — У тебя есть родители?

— Мать, — сказал я.

— Кто твоя мать?

— Моя мама учительница, но сейчас...

— Ах, педагог? — воскликнула старуха. — Твоя мать — педагог? Тогда понятно.

— Педагогическое образование, — сказал мужчи­на и странно посмотрел на меня, — нецелесообразно в свете определенной фактической депрессии, хотя с точки зрения практической и грустно то, что...

— Мима, — сказала старуха, перебивая его, — педагоги — единственное, что осталось от интелли­гентных людей. Мальчик, когда мы устроимся, мы рады будем покорнейше пригласить вас с мамой, и мы сами с удовольствием нанесем вам визит.

Я подивился выспренности их речей, но исправ­но таскал всё, на что указывала старушка. Сбегал домой, принес гвоздей и молоток, помогал развеши­вать фотографии в старинных рамках.

Что мне у них понравилось, так это замечатель­ные чучела звериных голов: огромный лохматый кабан с налитыми кровью глазками, головы волка, оленя, лосиные рога. Было у них также множество книг в старинных переплетах, столовая посуда с вензелями, фарфоровые статуэтки, но ни одной но­вой книги, ни единого современного предмета.

Когда все расставили, старуха в изысканных вы­ражениях поблагодарила и еще раз пригласила при­ходить.

На другой день она увидела мою мать через за­бор, познакомились, а вечером мы пошли к ним.

Мама была торжественно представлена странно­му Миме (его полное имя, оказывается, было Ми­хаил), он шаркнул и щелкнул каблуками и поцело­вал маме руку. Мы уселись на старых венских стульях вокруг старинного круглого стола.

— Признаюсь вам: мы больше всего боялись со­седей хамов, — доверительно сказала старуха. — Какое счастье, что вы культурные люди.

— Культурные люди, как необходимый интеграл в создавшейся ситуации... — начал было Мима, но старуха перебила:

— Мима, ты прав. Культура осталась в единицах. Большевистский террор убил культуру вместе с ин­теллигенцией, пришла эпоха хамства и торжества посредственности. Эти так называемые советские культурные кадры, — раньше горничные были культурнее во сто крат.

Мы с мамой смущенно молчали: мама была имен­но таким советским «культурным кадром». Но ста­рушка, видимо, потеряла масштаб времени и при­нимала маму за дореволюционного педагога.

— Мы ведь Кобцы, — сообщила она. — Я вдова покойного Кобца, вы, конечно, слышали?

Да, мы слышали. Куреневский кожевенный за­вод старики и поныне называли заводом Кобца. Фабриканта расстреляли в революцию.

— У нас была большая семья, — сказала стару­ха, грустно качая головой, и начала перечислять имена, имена, после каждого из них прибавляя: «расстрелян в восемнадцатом», «погиб в войске Де­никина», «расстрелян в тридцать седьмом», «умер в лагере в сороковом».

Словно строй мертвецов прошел мимо стола.

— У меня осталось два сына, — сказала старуха,

— Мима и Николя, вот кто из нас остался. И вот все, что у нас осталось.

Она широким жестом обвела гостиную, но теперь все эти старые, пришедшие в ветхость вещи, изъе­денные молью чучела производили гнетущее впе­чатление.

— Мима был совсем малыш, когда все это нача­лось, — продолжала старуха. — Вот как ваш маль­чик, может, лишь чуть старше. Он изучал матема­тику. Большевики поставили его к стенке как бур­жуйское отродье, но я упала на колени и просила пощадить. Они покуражились и ушли, не расстреляв, но на него это так сильно подействовало, что он помешался.

— Помешательство как таковое для элементарно­го понимания, если его дифференцировать на...

— Да, да. Мима, — согласилась старуха мимохо­дом. — Он двадцать лет провел в Кирилловской больнице, он тихопомешанный, его отпускали на прогулку, когда я навещала. Поразительно, как Господь надоумил меня взять его домой, когда при­шел фронт. Мы, сидели в яме, потом я узнала, что в больнице не кормят — и не стала отводить его туда. Там всех больных расстреляли, а Мима остался со мной. Это мое единственное утешение.

Она нежно погладила его по голове. Мне было не по себе.

Мима внешне ничем не был похож на помешан­ного. У него было умное, задумчивое, тонкое лицо. Очки были сильные, увеличительные, в роговой оп­раве. Манеры — мягкие, немного вкрадчивые, и он слушал все, о чем говорили, будь то и о нем самом, внимательно, с видом полного понимания.

— А второй ваш сын? — спросила мама.

— Николя — единственный, счастливчик, бежал за границу. Сейчас он шофер в Париже. Шофер и переводчик с немецкого на французский. Двадцать лет я не имела о нем известий, но сейчас он разыс­кал нас, и мы стали переписываться. Он даже при­сылает посылки — стиральный порошок, нитки, иголки, одеколон. Вы понимаете, ему самому там трудно живется. Мы здесь, из уважения к нашей семье, причислены к фолъксдойчам, а он там про­стой русский эмигрант, шофер такси и переводчик с немецкого на французский, но таких там много...

— Как странно, — сказала мама, — с немецкого на французский.

— Странно не различие языков, — мягко сказал Мима. — Странно, что различны люди, договорить­ся невозможно, понять невозможно, поэтому мир, очевидно, безнадежен.

Старуха достала толстые альбомы в сафьяновых переплетах, выложила из ящика комода россыпи старинных фотографий на плотных картонках с золотыми ободками, отыскала фотографию Николя в юности. Веселый паренек стоял рядом с автомо­билем начала века, с колесами, как у телеги и, с резиновой грушей-клаксоном.

— А Севочка, — сказала старуха, — был отчаян­ный авиатор. Вот он у своего аэроплана.

Другой парень — кудрявый, стройный, в комби­незоне и со шлемом в руке — опирался на крыло допотопного самолета-этажерки.

— Этот самолет мы ему купили, — объяснила старуха. — У нас было три автомобиля, не считая конных выездов. Я в молодости не знала, что зна­чит ходить пешком. А как я была хороша! Когда мы приехали в Петербург, говорили, что я канди­датка в первые красавицы, меня прочили во фрей­лины, и я была представлена императрице Марии Федоровне... Ведь вас тоже зовут Мария Федоров­на? Хорошее имя...

Так вот императрица была кра­савица, несмотря на возраст. Когда она была в рас­цвете красоты, врачи сделали ей впрыскивание в кожу лица. Лицо застыло, оставшись навсегда ос­лепительно красивым. Когда меня ввели и я присе­ла, она стала что-то весело говорить, а я смотрела, совершенно растерявшись, потому что лицо ее бы­ло неподвижно. Рот был открыт — такое круглое отверстие, — и я чувствую, как она говорит что-то веселое, но лицо абсолютно неподвижно, как маска. Это было очень странно.

— Даже страшно, — пробормотала мама.

— В этом мире так много страшного, — печально сказал Мима, — что перестаешь на него реагиро­вать. Я не верю во всеобщее добро.

— Мимочка, лучше покажи фотографии, не бол­тай, — воскликнула старуха обеспокоенно. — А я приготовлю чай.

Она принялась ставить на стол крохотные ча­шечки, блюдечки, сахарницы, щипчики, золоченые и облезлые витые ложечки.

— Мыльный порошок я употребляю для стирки, — объяснила она, — а иголки и одеколон мы про­дали, потом продали свой паек черного хлеба — и купили пирожных. Мы решили отпраздновать но­воселье с пирожными. Как давным-давно.

И она торжественно подала на стол старинную вазу с пирожными на сахарине, а я так и раскрыл рот при виде этого чуда; мать дернула меня под столом.

Мы засиделись до поздней ночи. Мима разгово­рился и говорил очень связно, высказывая сног­сшибательные мысли. Я даже засомневался: не при­творялся ли он все эти годы, прячась в психиатри­ческой больнице?

Но потом с ним что-то произошло, он стал гово­рить непонятнее и непонятнее, а может, у меня ума не хватало понять? Старуха подняла его, повела, как ребенка, укладывала спать, и было странно ви­деть, как она сюсюкает с ним, шлепает по рукам — такого взрослого, красивого и беспомощного.

На другой день я услышал в сарае у соседей звон пилы. Задняя стена сарая выходила к нам, в ней была щель, я заглянул и увидел, что Мима пилит дрова. Он положил на козлы толстую плаху и царапал ее ржавой двуручной пилой. Свободная ру­коятка болталась, пила гнулась и соскакивала, а Мима неумело, но с чрезвычайным усердием цара­пал и царапал эту корявую плаху. Сердце у меня сжалось. Я перескочил забор и на правах старого знакомого явился.

— Давайте вместе, одному неудобно, — деловито предложил я.

Он с ужасом посмотрел на меня и побледнел. Некоторое время молчал, потом пробормотал:

— Возможно...

Дрова пилить я умел хорошо. Но в этот раз поче­му-то ничего не получалось. Я волновался и сму­щался под взглядом Мимы, его глаза за увеличи­тельными стеклами очков казались темными, с ог­ромными бездонными зрачками.

С огромным трудом мы отпилили от плахи один кругляк. Мима поставил пилу к стене и сказал, задумчиво глядя на меня:

— Больше не надо.

— Не надо?

— Не надо.

— Ну, почему же?

— Я боюсь.

Очень осторожно, робко я вышел, полез через за­бор — меня как-то шатало, — вдруг будто щелкнул выключатель в ушах, я до невыносимости четко услышал звуки вокруг, стук телеги у моста, лай собак, смутный гул базара, «та-та-та» из Бабьего Яра, и в сарае осторожно, чуть слышно заскребла пила. Я припал к щели. Мима в одиночестве отре­шенно царапал плаху.

УБИТЬ РЫБУ

 

Я все думаю, думаю, и мне начинает казаться, что гуманным и умным людям, которые будут жить по­сле нас, если только вообще будут жить, — трудно будет понять, как же это все-таки могло быть, — постичь зарождение самой мысли убийства, тем бо­лее массового. Убить. Как это? Зачем?

Как она, эта идея живет в темных закоулках извилин мозга обыкновенного людского существа, рожденного матерью, бывшего младенцем, сосавшего грудь, ходившего в школу?.. Такого же обыкновен­ного, как и миллионы других, — с руками и ногами, на которых растут ногти, а на щеках — поскольку оно, скажем, мужчина — растет щетина, которое горюет, улыбается, смотрится в зеркало, нежно лю­бит женщину, обжигается спичкой, и само совсем не хочет умирать — словом, обыкновенного во всём, кроме патологического отсутствия воображения.

Нормальное человеческое существо понимает, что не только ему одному, но и другим хочется жить. При виде чужих страданий, даже при одной мысли о них видит, как бы это происходило с ним самим, во всяком случае, чувствует хотя бы душевную боль. У него, наконец, рука не поднимается.

 

Убить слепого котенка очень трудно. Когда их топят, некоторые битый час шевелят лапами в ведре с водой. Занимаясь этим мутным делом, дед прогонял меня, чтоб я не смотрел, и на­крывал ведро мешком. Я смотрел издали на ведро, закутанное мешком, и меня начинала бить дрожь: я воображал, как они там плавают по уши в воде, не могут вздохнуть, только судорожно дергают ла­пами.

Вот почему, когда к нам с мамой приблудилась кошка и родила двух котят, один из которых ока­зался уродцем с сухими скрюченными отростками вместо лапок и при этом отчаянно «мявкал», я из жалости решил не топить его а убить сразу.

Он был влажный теплый комок жизни, совершен­но бессмысленный и ничтожный, как червяк. При­шлепнуть его — раз плюнуть. Я двумя пальцами взял его, вздутого и корчащегося, вынес во двор, положил на кирпич, а другой кирпич плашмя с вы­соты бросил на него.

Странное дело — тельце спружинило, кирпич сва­лился на бок, а котенок продолжал «мявкатъ». Дро­жащими руками я взял кирпич и стал толочь уп­ругий живучий комок, пока из него не вылезли кишечки, тогда он замолчал, а я соскреб лопатой остатки котенка, отнес на помойку, а у меня тем­нело в глазах и тошнило...

Это не просто — убивать каких-то там — тьфу! — слепых котят.

 

Иногда на базаре продавали рыбу. Нам она была не по карману, но, все время судорожно размышляя, где бы добыть поесть, я подумал: а почему бы мне не ловить рыбу?

Раньше мы с пацанами ходили на рыбалку. Это, вы сами знаете, огромное удовольствие. Правда, мне бывало жалко рыбу, но ее обычно кладешь в ме­шок или держишь в ведерке, она себе попрыгивает там, пока не «уснет», зато какая потом получается уха!..

Удочка у меня была примитивная, с ржавым крючком, но я решил, что для начала хватит и это­го, накопал с вечера червей, а едва стало светать — отправился к Днепру.

Обширный луг между Куреневкой и Днепром в половодье часто заливало до самой нашей насыпи, он превращался в море до горизонта, а потом буйно зеленел, удобренный илом. Я шел долго сквозь вы­сокие травы, и ноги мои совсем промокли, но голод и мечта поймать много рыбы вдохновляли меня.

Берега Днепра — песчаные, с великолепными пляжами и обрывами, вода коричневатая. Здесь ничто не напоминало о войне, о голоде и ужасах. И я подумал, что вот Днепр совершенно такой же, как и в те дни, когда по стрежню плыли лодки ве­щего Олега или шли караваны купцов по великому пути «из варяг в греки», и сколько князей с тех пор посменялосъ, царей, режимов, а Днепр всё себе те­чет. Такие мысли приходят потом много раз в жиз­ни и, в конце концов, становятся избитыми. Но мне было тринадцать лет.

Я закинул удочку, положил в карман коробку с червями и пошел за поплавком по течению. Тече­ние в Днепре быстрое. Тут два выхода: либо сидеть на месте и каждую минуту перезакидывать удочку, либо идти по берегу за поплавком.

Протопал, наверное, добрый километр, пока не уперся в непроходимые заросли тальника, но ниче­го не поймал. Бегом я вернулся и снова проделал тот же путь — с тем же успехом. Так я бегал, как дурачок, досадуя, нервничая, но, видно, я чего-то не умел, либо грузило не так установил, либо место и наживка были не те. Солнце уже поднялось, ста­ло припекать, а у меня ни разу не клюнуло, как будто рыба в Днепре перевелась.

Расстроенный, чуть не плачущий, понимая, что лучшее время клева безнадежно упущено, я решил попытать счастья в небольшом омутике среди за­рослей, хотя и боялся, что там крючок зацепится за корягу, а он у меня один.

Омуточек этот был обособленным, течение зах­ватывало его лишь косвенно, и вода в нем чуть за­метно шла по кругу. Я не знал его глубины, наугад поднял поплавок как можно выше — и забросил. Почти тотчас поплавок стал тихонько прыгать.

Едва он ушел под воду, я дернул и выхватил пус­той крючок: кто-то моего червя съел. Это уже бы­ло хорошо, уже начиналась охота. Я наживил и снова забросил, в глубине опять началась игра.

Что я только ни делал, как я ни подсекал — крю­чок неизменно вылетал пустым. Рыба была хитрее меня. Я весь запарился, мне нужно было поймать хоть ершишку величиной с мизинец!

Вдруг, дернув, я почувствовал тяжесть. С ужасом подумал, что крючок наконец зацепился, и в тот же миг понял, что это все-таки рыба. Нетерпеливо, совсем не думая, что она может сорваться, я изо всех сил потянул, так что она взлетела высоко над моей головой, — и вот я уже с торжеством бросил­ся в траву, где она билась: «Ага, умная хитрюга, доигралась! Я тебя все-таки взял». Счастливый миг. Кто хоть раз в жизни поймал рыбу, знает, о чем я говорю.

Это был окунь, и сперва он показался мне боль­ше, чем был на самом деле. Красивый окунь, с зе­леными полосами, яркими красными плавниками, упругий и будто облитый стеклом, хоть пиши с него картину.

Но неудачи преследовали меня: окунь слишком жадно заглотал червя. Леска уходила ему в рот, и крючок зацепился где-то в желудке. Одной рукой я крепко сдавил упругую дергающуюся рыбу, а другой «водил», пытаясь вытащить из ее желудка крючок, но он зацепился там, видно, за кости. И я все дергал, тащил, сильно тащил, а рыба продол­жала бить хвостом, молчаливо открывая рот, глядя на меня выпученными глазами.

Потеряв терпение, я потянул изо всех сил, леска лопнула, а крючок остался в рыбе. Вот в этот мо­мент я вообразил, как из меня вырывают крючок, и холодный пот выступил на лбу.

Знаю отлично, что это, по вашему мнению, дет­ские «телячьи неясности», с готовностью отдаюсь на смех любому рыбаку. Но я был на берегу один, вокруг было так хорошо, солнце шпарило, вода ис­крилась, стрекозы садились на осоку, а мне нечем было ловить дальше.

Я отбросил окуня подальше в траву и сел подож­дать, пока он уснет. Время от времени там слыша­лись шорох и хлопанье: он прыгал. Потом затих. Я подошел, тронул его носком — он запрыгал, уже весь в пыли, облепленный сором, потерявший свою красоту.

Я ушел, задумался и ждал долго, совсем поте­рял терпение, наведывался к нему, а он все пры­гал, и вот меня стало это мучить уже не на шутку. Я взял окуня за хвост и стал бить его головой о землю, но он открывал рот, глядел и не умирал: земля была слишком мягкая.

В ярости я размахнулся и швырнул его о землю изо всех сил, так что он подпрыгнул, как мячик, но, упав, он продолжал изгибаться и прыгать. Я стал искать палку, нашел какой-то корявый су­чок, приставил к голове окуня — на меня продол­жали смотреть бессмысленные рыбьи глаза — и стал давить, ковырять, протыкать эту голову, пока не проткнул ее насквозь, — наконец он затих.

Лишь тогда я вспомнил, что у меня есть ножик, не без дрожи разрезал окуня, долго ковырялся в нем, отворачивая нос от противного запаха, и где-то среди жиденьких внутренностей нашел свой ржавый крючок с целым червем. Причем окунь приобрел такой потрепанный и гнусный вид, словно вытащенный с помойки, что было странно: в чем тут держалась такая сильная жизнь, зачем надо было ее, упругую, ловко скроенную, в зеленых по­лосах и красных перьях, так бездарно разрушать. Я держал в руке жалкие, вонючие рыбьи ошметки, и как я ни был голоден, я понял, что после все­го случившегося не смогу это жрать.

Это я только начинал знакомство с жизнью, по­том я убил много животных, больших и малых, особенно неприятно было убивать лошадей, но ни­чего, убивал, и ел; но об этом дальше.

...Был солнечный день, и, пока я возился с оку­нем, там в Яру, и по всему континенту работали машины. Я меньше всего рассказываю здесь об убийствах животных. Я говорю о воображении, об­ладая которым, очень нелегко даже убить рыбу.

 


ГЛАВА ПОДЛИННЫХ ДОКУМЕНТОВ

 

 

ОБЪЯВЛЕНИЕ

 

Очень строго запрещается в какой-либо фор­ме помогать русским военнопленным при побеге — то ли предоставляя им помещение, то ли про­довольствие.

За нарушение этого запрета будет наказанием тюрьма либо смертная казнь.

Штадткомиссар РОГАУШ.*) *) «Новое украинское слово», 23 мая 1942 г.

 

Киев, 8 мая 1942 г.

 

 

Все трудоспособные жители Киева в возрасте от 14 лет до 55 лет обязаны трудиться на работах по повесткам Биржи труда.

ВЫЕЗД ТРУДОСПОСОБНЫХ ЛИЦ ИЗ КИЕВА МОЖЕТ ПРОИЗВОДИТЬСЯ ЛИШЬ С РАЗРЕ­ШЕНИЯ РАЙОННЫХ УПРАВ.

В случаях самовольного выезда из Киева, а также неявки по повесткам Биржи труда в те­чение 7 дней со времени самовольного отъезда виновные привлекаются к ответственности КАК ЗА САБОТАЖ, А ИМУЩЕСТВО ИХ КОНФИС­КУЕТСЯ.**) **) Там же, 10 мая 1942 г. «Постановление № 88 Головы города Киева».

 

МАЙ 1942 г. СМОТРИТЕ В КИНОТЕАТРАХ:

ГЛОРИЯ — «Таковы уж эти мужчины», «Трижды свадьба».

МЕТРОПОЛЬ — «Первая любовь», «Свадебная ночь втроем».

ЭХО — «Да, люблю тебя», «Свадьба с препятст­виями».

ЛЮКС — «Женщина намерения», «Сальто-мор­тале».

ОРИОН — «Танец вокруг света», «Только любовь».

 

ПРОИЗВОДИТСЯ НАБОР В УКРАИНСКУЮ ПОЛИЦИЮ.

Требования: возраст от 18 до 45 лет, рост не менее 1,65 м, безупречное прошлое в моральном и политическом отношении.*) *) Объявление в «Новом украинском слове» из номера в номер в течение мая 1942 г.

 

ОПЕРНЫЙ ТЕАТР, сезон 1942 г. (только для немцев)

ОПЕРЫ: «Мадам Баттерфляй», «Травиата», «Корневильские колокола», «Пиковая дама», «Фауст». БАЛЕТЫ: «Коппелия», «Лебединое озеро».

Переименование улиц:



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 35; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.216.198 (0.036 с.)