Главная квартира Фюрера   20 сентября 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Главная квартира Фюрера   20 сентября

 

OCR Nina & Leon Dotan 03.2002, 03.2005

http://ldn-knigi.lib.ru (ldn-knigi.narod.ru)

 

 

А. Анатолий (Кузнецов)

БАБИЙ ЯР

 

 

Роман-документ

 

 

посев

 

Второе издание, 1973 г.

 

 


Различия в настоящем издании сделаны так:

Обыкновенный шрифт — это было опубликовано журналом «Юность»

в 1966 г. Курсив — было вырезано цензурой тогда же.

Взятое в скобки [ ] — дополнения, сделанные в 1967-69 гг.

 

АВТОР

Лондон, 1970 г.

ОГЛАВЛЕНИЕ

К читателям

Вступительная глава. Пепел

 

Первая часть

Советская власть кончилась

Грабить чертовски интересно, но нужно уметь

Итак, мы в этой новой жизни

От автора

К вопросу о рае на земле 

Крещатик 

Приказ

Бабий Яр

Глава воспоминаний:

1. Людоеды

2. Кто принес елочку

3. Горели книги

4. Пионерия

5. Если завтра война

6. Бей жида-политрука

7. Второй Царицын?

8. Болик пришел

Глава подлинных документов

По немецкому времени

Горели книги

Голод

Я делаю бизнес

Болик пришел

Харьков взят

Дарница

Прекрасная, просторная, благословенная земля

[Киево-Печерская Лавра]

Ночь

 

Вторая часть

Человек живет, чтобы есть

Враги народа

Раненые на лестнице

Бизнес становится опасным

Смерть

День рождения Гитлера

В Германию

От автора

Благословенной земли нет

Чрезмерные умники — враги

Зацвела картошка

Футболисты »Динамо». Легенда и быль

От автора

Бабий Яр. Система

Дед-антифашист

Осколки империи

Убить рыбу

Глава подлинных документов

Среди облав

Как из лошади делается колбаса

Людоеды

Мне очень везет в жизни, я не знаю, кого уж за это благодарить

 

Третья часть

 

Побег из молчания

Горит земля Бабий Яр. Финал. [От автора]

Киева больше не будет

1. Когда грохот пушек прекрасен        

2. Города оставляются без препятствий со стороны врага                    

3. Величие Дегтярева                   

4. Попадаюсь — не попадаюсь    

5. Страшная ночь                      

6. Шли массы людей                   

«Война миров»                               

Профессия — поджигатели                 

Сколько раз меня нужно расстрелять?       

Пять ночей и пять дней агонии              

Глава из будущего

1. Пропавшие без вести                

2. Необходимая щепка истории?        

3. Миллион, рублей                     

4. Горели книги                        

5. Бабарик сидит                       

La commedia é finita  

                     

Глава последняя, современная.

[Уничтожение пепла]                        

 


К ЧИТАТЕЛЯМ

Первоначальную рукопись этой книги я принес в журнал «Юность» в 1965 году. Мне ее немедленно — можно сказать, в ужасе — вернули и посоветовали никому не показывать, пока не уберу «антисоветчи­ну», которую поотмечали в тексте.

Я убрал важные куски из глав о Крещатике, о взрыве Лавры, о катастрофе 1961 года и другие — и официально представил смягченный вариант, в ко­тором смысл книги был затушеван, но все же уга­дывался.

Тогда в СССР было еще свежо хрущевское «разоб­лачение культа личности Сталина», многим казалось, что начинается серьезная либерализация, опублико­вание «Одного дня Ивана Денисовича» А. Солжени­цына вселяло надежду, что, может, наконец, воз­можна настоящая литература.

Но смягченный вариант моего «Бабьего Яра» опять озадачил редакторов. Рукопись была нарасхват, все читали, восторженно отзывались в личном разгово­ре, а официально выдвигали убийственную критику, и редакция не отваживалась на публикацию без спе­циального позволения. На советском языке это име­нуется: «Мы должны посоветоваться с вышестоящи­ми товарищами».

Рукопись пошла по инстанциям — вплоть до ЦК КПСС, где ее прочел (но без ряда глав), как мне ска­зали, Суслов, и он в общем разрешил. Решающим для «вышестоящих товарищей» оказался ловкий ар­гумент редакции, что моя книга якобы опровергает известное стихотворение Евтушенко о Бабьем Яре, вызвавшее в свое время большой скандал и шум.

Нет, конечно, я это великолепное стихотворение не опровергал. Более того, Евтушенко, с которым мы дружили и учились в одном институте, задумал свое стихотворение в день, когда мы вместе однажды пошли к Бабьему Яру. Мы стояли над крутым об­рывом, я рассказывал, откуда и как гнали людей, как потом ручей вымывал кости, как шла борьба за памятник, которого так и нет.

«Над Бабьим Яром памятника нет...» — задумчиво сказал Евтушенко, и потом я узнал эту первую строчку в его стихотворе­нии. Я не противопоставлял ему свою книгу, просто размер романа позволял рассказать о Бабьем Яре куда больше и во всех его аспектах. В некоторых зарубежных изданиях к моему роману вместо пре­дисловия ставили стихотворение Евтушенко, что лучше всего говорит само за себя.

 

Так или иначе публикация была разрешена, но поскольку в ЦК читали без ряда глав, следовало в первую очередь эти главы убрать. Затем главный редактор «Юности» Борис Полевой, ответственный секретарь Леопольд Железнов и еще много других людей сделали столько купюр, изменений, пометок, что порой за их разноцветными исправлениями не видно было текста.

С огромным трудом удалось сохранить название, его категорически требовали изменить («Чтобы не вызывало воспоминаний о стихотворении Евтушен­ко»), но тщательно убрали все критические упоми­нания о Сталине («Есть такое мнение, что сейчас не время»), вообще малейшую критику чего-нибудь со­ветского («Роман антифашистский, критикуйте толь­ко гитлеровский режим»).

Доходило буквально до анекдота. В начале романа есть фраза, что у немцев орудия тянули огромные рыжие кони-тяжеловозы, перед которыми лошаденки, на которых отступала Красная Армия, показались бы жеребятами. Фразу немедленно вычеркнули. Я доказывал, что в конце книги описываю, как немцы отступают на наших малорослых лошаденках, ибо их рыжие тяжеловозы передохли, не выдержав. На это Б. Полевой возра­жал: «Пока читатель дочитает, он забудет начало, а в памяти у него останется лишь, что у немцев ло­шади были лучше, чем у нас». После отчаянных споров и всеобщих обсуждений фразу оставили в смягченном виде, но это было едва ли не единствен­ное исключение.

О брошенном подбитом танке я, например, писал:

«Прекрасной игрушкой для деревенских детей был этот танк». Вычеркнули, изрисовав поля знаками вопроса и ругательствами: оказывается, в этой фра­зе заключена страшная крамола — пацифизм. «Мы не бесхребетные пацифисты, мы не можем воспиты­вать у молодежи подобные настроения и неуваже­ние к танкам».

Или я отважился высмеять негодные воинские по­возки, которые, «храни Бог войны, ездить не годят­ся» — это уже вычеркивалось, как прямая антисо­ветчина, с какой-то патологической ненавистью. И что-то доказать, отстоять хоть единое слово — не­возможно. Само собой разумеется, что такие главы, как «Людоеды» или «Горели книги» — перечеркива­лись одним взмахом, и о них даже речи не могло быть. В романе есть три главы под одинаковым наз­ванием «Горели книги» — сперва книги горят в 1937 году во время сталинских чисток, затем они горят  в 1942 году при немцах, и наконец в 1946 году после выступления Жданова. Была оставлена только сред­няя глава, как книги горят при немцах.

Я спорил отчаянно, доказывал, что критически описывал злоупотребления культа личности, кото­рые ведь осуждены. Мне возражали так: «Партия осудила достаточно. И нечего дальше об этом пи­сать». А когда уж не было аргумента, то, при плотно закрытых дверях, многозначительно говорили мне:

«Они нам этого не пропускают, понятно?»

«Кто они? — спрашивал я. — Дайте мне с ними поговорить, вдруг сумею их убедить». Но существует правило: никогда, ни при каких обстоятельствах не допускать контакта автора с профессиональным цензором. И сколько я ни пытался, так ни разу не смог увидеть таинственных «их» и не знаю их имен.

*

До неузнаваемости переделывались и все мои пре­жние работы, как и писателей, с которыми я был знаком. Мы старались читать произведения друг друга в рукописях, а не напечатанными, потому что разница — огромная.

Перед писателем в СССР эта дилемма стоит всегда: либо вообще не печататься, либо печатать хотя бы то, что цензура позволила. Многие считают, что луч­ше донести до читателя хоть что-нибудь, чем ничего. Я тоже так считал. Была у меня переписка с Солже­ницыным на эту тему, я рассказывал, как меня уро­дует цензура и как всякий раз, несмотря на отчаян­ное мое сопротивление, добивается своего, так что в свет выходят книги-уроды, которые мне самому ста­новятся ненавистны. Он писал, что на разумные ус­тупки цензуре идти можно и приходится, но — до известного предела, очевидно.

Когда я увидел, что из «Бабьего Яра» выбрасыва­ется четверть особо важного текста, а смысл романа из-за этого переворачивается с ног на голову, я заявил, что в таком случае печатать отказываюсь — и потребовал рукопись обратно.

Вот тут случилось нечто, уж совсем неожиданное. Рукопись не отдавали. Словно бы я уже не был хо­зяином ее. Помните заявления Солженицына, что он не имеет никакого контроля над своими рукопи­сями? Так вот, отдав рукопись редакторам, я не мог получить ее обратно. Дошло до дикой сцены в каби­нете Б. Полевого, где собралось все начальство ре­дакции, я требовал рукопись, я совсем ошалел, кри­чал: «Это же моя работа, моя рукопись, моя бумага наконец! Отдайте, я не желаю печатать!» А Полевой цинично, издеваясь, говорил: «Печатать или не пе­чатать — не вам решать. И рукопись вам никто не отдаст, и напечатаем, как считаем нужным».

Потом мне объяснили, что это не было самодурст­вом или случайностью. В моем случае рукопись по­лучила «добро» из самого ЦК, и теперь ее уже и не публиковать было нельзя. А осуди ее ЦК, опять-таки она нужна — для рассмотрения «в другом мес­те». Но я тогда, в кабинете Полевого, не помня себя, кинулся в драку, выхватил рукопись, выбежал на улицу Воровского, рвал, набивал клочками мусор­ные урны вплоть до самой Арбатской площади, проклиная день, когда начал писать.

Позже выяснилось, что в «Юности» остался другой экземпляр, а может и несколько, включая те, что перепечатывались для ЦК. Редакция позвонила мне домой и сообщила, что вся правка уже проделана, новый текст заново перепечатан, а мне лучше не смотреть, чтобы не портить нервы. Идя навстречу, Б. Полевой согласен проставить на первой странице:

«Роман печатается в сокращении». На это я написал письмо, что подам в суд. Но, подумав, понял, что суд найдет способ, как отказать мне, и при этом все будут говорить: «Что вам надо, ведь редакция сама заявляет, что публикует роман в сокращении».

Последнее как-то убеждало и меня, опять исходя из принципа «хоть что-нибудь». И может, люди, уви­дев сноску, насторожатся, будут искать смысл меж­ду строк...

Переделанная без меня рукопись пошла в набор, прислали мне гранки, начал их читать, и у меня потемнело в глазах, точно помню, в прямом смысле. Я еще не знал, что и это не все. Потом еще из гранок продолжали вырезать да переверстывать, что я об­наружил, лишь уже когда купил в киоске журнал. И внизу была едва заметная, ничего не говорящая сноска «Журнальный вариант» вместо обещанной «Печатается в сокращении»...

*

К тому времени у меня был договор на издание романа отдельной книгой — с издательством «Моло­дая гвардия». Оставалась еще надежда что-нибудь восстановить: должна же «полная» книга чем-то от­личаться от журнального варианта.

Сразу выяснилось, что издательство и слышать не хочет о добавлениях, наоборот, требует еще новых сокращений. Здесь началась история, возможная только в Советском Союзе.

Журнал «Юность» поступил за границу. И сразу во многих странах роман принялись переводить. Мне посыпались недоуменные письма переводчиков: они не понимали многих мест.

Например, цензура досокращалась до того, что в главе «Профессия — поджигатели» не осталось под­жигателей, ни намека, даже слова такого нет, а ос­тавлено лишь несколько абзацев о том, как герой читает Пушкина.

Или: вырезан парень с гармошкой, среди всеоб­щего отступления отрешенно играющий полечку, — но повторное упоминание о нем по недосмотру оста­лось, и оно совершенно непонятно без первого. Ру­гань деда Семерика в адрес советской власти, когда он называет ее порядки «кракамедией», вырезана, — и в другом месте непонятно, о каких «кракамедиях» дед снова говорит. И так далее.

Но, главное, переводчики запрашивали полный текст в отличие от журнального варианта, наивно принимая сноску «Юности» в прямом смысле и всерьез. Они посылали запросы официально через «Международную книгу». Ни я, ни «Международная книга» не знали, что им отвечать.

Наконец, где-то на верхах было решено снова об­ратиться к рукописи. С трудом удалось отобрать страниц 30 машинописного текста, которые вне кон­текста выглядели безобидно, и после великих труд­ностей, с поддержкой Иностранной комиссии Союза писателей, «Международная книга» исхлопотала штампы цензуры на каждой из страниц — исклю­чительно для доказательства иностранцам, что пол­ный текст есть.

Но пока эти страницы кочевали по инстанциям со всей их бюрократией, заграничные переводы повыходили, и страницы со штампами цензуры опоздали.

Тогда я отнес их в «Молодую гвардию»; это были главы «Профессия — поджигатели», «Осколки импе­рии», «Миллион рублей» (но опять-таки сильно уре­занные), несколько кусочков к другим главам. В из­дательстве долго не хотели их вставлять. Я доказы­вал: «Это разрешено даже для заграницы», мне воз­ражали: «Для заграницы может быть разрешено, но это еще не значит, что разрешено для СССР». Потом решились вставить, но при условии, что и я смягчу в других местах и допишу идейно-выдержанные аб­зацы «для равновесия», содержание которых мне редакторы буквально диктовали;

Чтобы спасти кни­гу в целом, я дописывал. Иногда читаешь хорошую книгу советского писателя — и вдруг натыкаешься на места, такие безвкусные, «идейные», что плюнуть хочется. Автор их дописывал, отлично зная, что они вызовут только недоумение и презрение читателя, но далеко не все читатели знают, что только такой ценой могло выйти в свет произведение. Особенно ярко это проявляется в книгах стихов. Они должны открываться стихами дежурно-идейными, которыми автор зарабатывает право поместить дальше уже и подлинную поэзию. Поэтому многие читатели начи­нают читать сборники стихов с конца, т. е. с луч­шего.

Воевать за каждую фразу, торговаться, дописы­вать идейщину мне приходилось всегда. В СССР, с его иезуитским издательским делом, все запутано, сложно, любая книга обрастает наслоениями и зияет цензурными дырами. Издашь в журнале сколько сумеешь, потом в отдельной книге потихоньку что-то добавишь, а при переиздании еще чуточку, но вдруг меняется ситуация, и то, что легко проходило прежде, сегодня уже — страшная крамола, и наобо­рот.

И рукописи у меня существовали как минимум в двух вариантах: главный — только для себя, глубо­ко запрятанный, для печати же предлагается смяг­ченный.

«Ситуация» изменилась в СССР как раз во время выхода «Бабьего Яра» отдельной книгой. Компе­тентные люди мне говорили, что с книгой мне по­везло, еще месяц-другой, и она бы не вышла. Книга вдруг вызвала гнев в ЦК ВЛКСМ, затем в ЦК КПСС, публикация «Бабьего Яра» вообще была признана ошибкой, переиздание запрещено, в библиотеках книгу перестали выдавать; начиналась новая волна государственного антисемитизма.

*

 

У меня, однако, оставалась главная рукопись. Я продолжал над ней работать, уже, так сказать, «для себя и для истины». Вставил обратно переработан­ные и улучшенные куски к Крещатику, Лавре, ка­тастрофе, добавлял новые факты, причем теперь уже о цензуре не думал, и рукопись стала такой, что я ее дома не хранил. У меня во время отъездов делались обыски, а однажды неизвестно кем был подожжен и сгорел мой кабинет. Важнейшие руко­писи были у меня пересняты на пленки, которые в железной коробке были зарыты недалеко от дома, а сами рукописи я зарыл в стеклянных банках в лесу под Тулой, где они, надеюсь, лежат и сейчас.

 

Летом 1969 года я бежал из СССР, взяв с собой пленки, в том числе и пленку с полным «Бабьим Яром». Вот его выпускаю, как первую свою книгу без всякой политической цензуры, — и прошу толь­ко данный текст «Бабьего Яра» считать действитель­ным.

 

Здесь сведено воедино и опубликованное, и вы­брошенное цензурой, и писавшееся после публика­ции, включая окончательную стилистическую шли­фовку. Это, наконец, действительно то, что я написал. Но главные различия я решил сохранить, и вот зачем.

Для тех, кто этим интересуется, они могут дать представление об условиях, в каких выпускаются книги в СССР. Еще раз подчеркиваю: мой пример не исключение, наоборот, он самый рядовой и типичный. Читая книгу советского автора, всегда де­лайте поправку на цензуру, мысль ищите между строк.

Далее, изуродованный цензурой текст «Бабьего Яра» печатался миллионами экземпляров. Людям, которые его читали, а хотели бы знать полный текст, достаточно будет прочесть в этом издании лишь то новое, что публикуется впервые. Тем более, что в выделенных текстах заключается главный смысл книги, ради которого она вообще написана.

Должен сказать, что выделить тексты было не так просто. Засчитывать ли, как выброшенное цензурой, то, что я сам сократил после того, как мне вернули первую рукопись с отмеченной «антисоветчиной» и советом никому не показывать? Нет, очевидно. Это была самоцензура, вынужденная, но самоцензура. Потом я эти куски и переработал, и восстановил, но это уже мое дело, а подлинная цензура их не ви­дела.

Далее, с каким текстом сравнивать? Тираж «Юно­сти» — 2 миллиона экземпляров, тираж «Молодой гвардии» — 150 тысяч, то есть, большинству читате­лей известен текст «Юности». Тридцать машинописных страниц были добавлены цензурой вынужден­но, только благодаря иностранным запросам, пере­издание запрещено, и главное, все без исключения переводы на другие языки делались только с «Юно­сти». Я и беру этот текст, как образец подцензурного издания.

Следующая сложность. При цензурных сокраще­ниях иногда для логики требовались связующие сло­ва, грамматические перестроения предложений, ре­дакция это делала, и еще несколько особо ненавист­ных мне слов дописал Борис Полевой.

Восстанавли­вая текст, я убираю эти правки, а попутно делаю кое-где стилистические улучшения текста »Юно­сти». Так что если кто-нибудь с журналом в руках станет буква в букву сверять текст, то он обнару­жит кое-где мелкие разночтения, на смысле, однако, совершенно не отражающиеся. По-моему, отмечать их было бы чересчур громоздко. Главную задачу я себе ставил: показать действительно серьезные и принципиальные цензурные вмешательства.

*

Различия в настоящем издании сделаны так:

Обыкновенный шрифт — это было опубликовано журналом «Юность» в 1966 г. Курсив — было вырезано цензурой тогда же.

Взятое в скобки [ ] — дополнения, сделанные в 1967-60 гг.

АВТОР

Лондон, 1970 г.

 

 


ВСТУПИТЕЛЬНАЯ ГЛАВА

ПЕПЕЛ

 

Все в этой книге — правда.

Когда я рассказывал эпизоды этой истории раз­ным людям, все в один голос утверждали, что я должен написать книгу.

[Но я ее давно пишу. Первый вариант, можно ска­зать, написан, когда мне было 14 лет. В толстую са­модельную тетрадь я, в те времена голодный, су­дорожный мальчишка, по горячим следам записал все, что видел, слышал и знал о Бабьем Яре. Поня­тия не имел, зачем это делаю, но мне казалось, что так нужно. Чтобы ничего не забыть.

Тетрадь эта называлась «Бабий Яр», и я прятал ее от посторонних глаз. После войны в Советском Союзе был разгул антисемитизма: кампания против так называемого «космополитизма», арестовывали еврейских врачей-«отравителей», а название «Бабий Яр» стало чуть ли не запретным.

Однажды мою тетрадь нашла во время уборки мать, прочла, плакала над ней и посоветовала хра­нить. Она первая сказала, что когда-нибудь я дол­жен написать книгу.]

Чем больше я жил на свете, тем больше убеж­дался, что обязан это сделать.

Много раз я принимался писать обычный доку­ментальный роман, не имея, однако, никакой наде­жды, что он будет опубликован.

Кроме того, со мной самим произошла странная вещь. Я пытался писать обыкновенный роман по методу социалистического реализма — единствен­ному, который я знал, которому учили со школьной парты и далее всю жизнь. Но правда жизни, пре­вращаясь в «правду художественную», почему-то на глазах тускнела, становилась банальной, гладень­кой, лживой и, наконец, подлой.

[Социалистический реализм обязывает писать не столько так, как было, сколько так, как это должно было быть, или во всяком случае могло быть. Лож­ный и лицемерный этот метод, собственно, и загубил великую в прошлом русскую литературу. Я отказы­ваюсь от него навсегда.]

Я пишу эту книгу, не думая больше ни о каких методах, [ни о каких властях, границах, цензурах или национальных предрассудках.]

Я пишу так, словно даю под присягой юридиче­ское показание на самом высоком честном суде — и отвечаю за каждое свое слово. В этой книге рас­сказана только правда — ТАК, КАК ЭТО БЫЛО.

 

[Я, Кузнецов Анатолий Васильевич, автор этой книги, родился 18 августа 1929 года в городе Киеве. Моя мать — украинка, отец — русский. В паспорте у меня была поставлена национальность «русский».]

Вырос я на окраине Киева Куреневке, недалеко от большого оврага, название которого в свое время было известно лишь местным жителям: Бабий Яр.

Как и прочие куреневские окрестности, он был местом наших игр, местом, как говорится, моего детства.

Потом сразу в один день он стал очень известен.

Два с лишним года он был запретной зоной, с про­волокой под высоким напряжением, с концентра­ционным лагерем, и на щитах было написано, что по всякому, кто приблизится, открывается огонь.

 

Однажды я даже побывал там, в конторе концла­геря, но, правда, не в самом овраге, иначе бы эту книжку не писал.

Мы только слышали пулеметные очереди через разные промежутки: та-та-та, та-та... Два года изо дня в день я слышал, и это стоит в моих ушах се­годня.

Под конец над оврагом поднялся тяжелый, жир­ный дым. Он шел оттуда недели три.

Понятно, что когда все кончилось, мы с другом, хоть и боялись мин, пошли смотреть, что же там осталось.

 

Это был огромный, можно даже сказать величест­венный овраг — глубокий и широкий, как горное ущелье. На одном краю его крикнешь — на другом едва услышат.

Он находился между тремя киевскими районами: Лукьяновкой, Куреневкой и Сырцом, окружен клад­бищами, рощами и огородами. По дну его всегда про­текал очень симпатичный чистый ручеек. Склоны — крутые, обрывистые, иногда просто отвесные, и в Бабьем Яре часто бывали обвалы. Впрочем, для тех мест он обычен: правый берег Днепра сплошь изре­зан такими оврагами, главная улица Киева Крещатик образовалась из Крещатого Яра, есть Репьяхов Яр, Сырецкий Яр и другие, их много там.

Мы шли и увидели, как с одной стороны оврага на другую перебирается оборванный старик с тор­бой. По тому, как уверенно он шел, мы поняли, что он где-то здесь обитает и ходит не первый раз.

— Дед, — спросил я, — евреев тут стреляли или дальше?

Дед остановился, оглядел меня с ног до головы и сказал:

— А сколько тут русских положено, а украинцев, а всех наций?

И ушел.

Мы знали этот ручей как свои пять пальцев, мы в детстве запруживали его маленькими плотинами — «гатками», и купались.

В нем был хороший крупнозернистый песок, но сейчас он был весь почему-то усыпан белыми ка­мешками.

Я нагнулся и поднял один, чтобы рассмотреть. Это был обгоревший кусочек кости величиной с ноготь, с одной стороны белый, с другой — черный. Ручей вымывал их откуда-то и нес. Из этого мы заключили, что евреев, русских, украинцев и людей других наций стреляли выше.

И так мы долго шли по этим косточкам, пока не пришли к самому началу оврага, и ручей исчез, он тут зарождался из многих источников, сочившихся из-под песчаных пластов, отсюда-то он и вымывал кости.

Овраг здесь стал узким, разветвлялся на несколь­ко голов, и в одном месте песок стал серым. Вдруг мы поняли, что идем по человеческому пеплу.

Рядом тут, размытый дождями, обрушился слой песка, из-под него выглядывали гранитный тесаный выступ и слой угля. Толщина этого угольного пласта была примерно четверть метра.

На склоне паслись козы, а трое мальчишек-пас­тушков, лет по восьми, усердно долбили молотками уголь и размельчали его на гранитном выступе.

Мы подошли. Уголь был зернистый, бурого оттен­ка, так примерно, как если бы паровозную золу сме­шать со столярным клеем.

— Что вы делаете? — спросил я.

 

— А вот! — Один из них достал из кармана горсть чего-то блестящего и грязного, подбросил на ладони.

Это были полусплавившиеся золотые кольца, серь­ги, зубы.

Они добывали золото.

Мы походили вокруг, нашли много целых костей, свежий, еще сырой череп и снова куски черной золы среди серых песков.

Я подобрал один кусок, килограмма два весом, унес с собой и сохранил. Это зола от многих людей, в ней все перемешалось — так сказать, интерна­циональная зола.

 

Тогда я решил, что надо все это записать, с самого начала, как это было на самом деле, ничего не про­пуская и ничего не вымышляя.

Вот я это делаю, потому что, знаю, обязан это сделать, потому что, как говорено в «Тиле Улен­шпигеле», пепел Клааса стучит в мое сердце.

 

Таким образом, слово «ДОКУМЕНТ», проставлен­ное в подзаголовке этого романа, означает, что здесь мною приводятся только подлинные факты и доку­менты и что ни малейшего литературного домысла, то есть того, как это «могло быть» или «должно было быть», здесь нет.

 

Первая часть

 

 

СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ КОНЧИЛАСЬ

От Советского Информбюро

Вечернее сообщение

21 сентября 1941 года

 

В течение 21 сентября наши войска вели бои с

противником на всем фронте. После многоднев­ных,

ожесточенных боев наши войска оставили Киев.*)

 

*) «Правда», 22 сентября 1941 г. Киев был сдан 19 сентября, а не 21 сентября, как сообщает сводка.

 

Я увидел, как они бегут, и понял, что это конец. Красноармейцы — в своей защитной, выгоревшей форме, одни со скатками, иные уже и без ружей — редко побежали через дворы, по огородам, перепры­гивали заборы.

Говорили потом, что они забегали в дома, умоляли дать штатское платье, и бабы, давали поскорее ка­кое-нибудь тряпье, они переодевались, надеясь скрыться, и бабы, топили в выгребных ямах беспо­лезное оружие и гимнастерки со знаками отличия.

Стало очень тихо. Много дней шли бои, гремела канонада, выли сирены, бомбежки были одна за другой, по ночам весь горизонт освещался зарница­ми и заревами, мы спали на узлах в окопе, земля тряслась и сыпалась нам на головы.

И вот стало тихо — та тишина, которая кажется страшнее всякой стрельбы. И было неизвестно, где мы: еще под Сталиным, уже под Гитлером, или на узкой полосе посредине?

С железнодорожной насыпи четко и близко чеса­нул пулемет. Со старого вяза над окопом посыпались мелкие веточки и листья. Я грохнул люком и обру­шился в яму, где дед зашипел на меня и дал по уху.

Наш окоп, вырытый на огороде, был типовой про­тивовоздушной защитой — «щелью» — тех времен: в форме буквы «Т», два метра глубиной, сантиметров семьдесят шириной. Такими щелями были изрыты дворы, скверы и улицы, советское радио призывало их рыть и объясняло, как.

Но мы с дедом работали несколько дней, улучшая схему. Земляные стенки мы обшили досками, пол выложили кусками кирпича, а сверху сделали по­крытие. У нас, конечно, не было бревен, чтобы сде­лать три наката, но мы намостили поверх окопа по­лутораметровые дровяные плашки и вообще нава­лили сверху все дрова, какие только нашлись в сарае.

Дед рассуждал так: если на окоп упадет бомба, она, значит, шарахнет в эти дрова, поленья разле­тятся, как бильярдные шары, а нас взрыв не доста­нет: куда ему, подлому, разрушить такую крепость!

Для прочности мы еще набросали на дрова зем­ли, для маскировки обложили дерном, так что по­лучился внушительный и ярко приметный холм, под которым, если опустить входной люк, было глу­хо и темно, как в могиле.

Наше счастье, что поблизости ничего не взорва­лось и не попал хотя бы приличный осколок, а то все эти дрова так бы и рухнули нам на головы. Но тогда мы этого еще не знали, гордились делом рук своих и были уверены, что сидим в великолепной безопасности.

Прежде, пока у нас не было такого хорошего бомбоубежища, мы с дедом и бабкой прятались от бомб под кроватью.

Кровать была старинная, добротная, со спинками из листового железа, на которых были нарисованы масляными красками картины: мельницы, озера с лебедями и замки. Мы думали так: если бомба упа­дет, она пробьет крышу, потолок, подпрыгнет на пружинном матраце с периной, разорвется, а пе­рина да еще два ватных одеяла осколков, естествен­но, не пропустят.

Чтобы не лежать на голом полу, бабка постелила и под кроватью одеяло, положила подушки, так что вышло очень уютно.

И когда начиналась стрельба и стекла зудели от воя бомбардировщиков, дед кидался под кровать первым. Он закатывался подальше и прижимался к стенке. За ним вкатывался кубарем я и прижи­мался к нему. А бабка, вечно замешкавшись у печки, прихватывала кота Тита, ложилась с краю, закрывая всех нас собой, и так мы спасались.

Дед шептал молитвы и ругался в мой адрес:

— От, гомон, чего ты крутишься, будто червяк в тебе сидит?

Закончив строительство нашего мощного окопа, мы стали бегать в него в той же последовательно­сти, только бабка всегда бежала с подушками и одеялом (она их в окопе не оставляла, чтобы не сырели).

Кот Тит привык к войне; при первых же выстре­лах, задрав хвост, огромными прыжками несся пря­мо к люку в окоп и с мукой в глазах мяукал, что­бы его спустили. Потому что по отвесной лестнице он мог только вылезать, а спускаться не научился.

До сих пор не знаю, что это за слово — гомон. Дед умер, я забыл у него спросить. А червяк любо­знательности мучил меня всегда. Я высовывался, чтобы разглядеть самолеты и увидеть на них жут­кие кресты, пытался разглядеть, как рвутся бомбы.

Но вот когда побежали красноармейцы и стало ясно, что это конец, мне стало страшно видеть это, по-настоящему, наконец, страшно.

В окопе горела керосиновая лампа, пахло чадом. Мать (до этого она днями и ночами дежурила в своей школе) сидела на табуретке с ужасом в гла­зах. Дед ел — он у нас всегда ел, когда волновался. Его седая борода, разделенная на два клинышка, резко двигалась, потому что из-за вставных челю­стей он не жевал, а «жамкал», как говорила бабка, и крошки сыпались ему в бороду. Бабка едва слыш­но молилась, крестясь перед иконой Божьей мате­ри, которую принесла сюда. Я сам забивал в доску гвоздик, чтобы повесить; эта икона мне нравилась, из всех бабкиных икон она была у меня самая лю­бимая.

А в стенах за досками что-то тихо шуршало, во­зилось: там жили своей личной жизнью, абсолютно безразличной к войне, жуки и черви, и деятельные муравьи.

Земля, наконец, перестала вздрагивать и сыпать­ся с потолка. И в этой жуткой тишине казалось, что сейчас произойдет что-то ужаснейшее, какой-то не­мыслимый взрыв.

Я сидел, едва дыша, ожидая этого взрыва...

Вдруг раздался глухой топот, люк поднялся, и соседка Елена Павловна, возбужденная, на себя не похожая, закричала с радостным изумлением, с тор­жеством:

Что вы сидите? Немцы пришли! Советская власть кончилась!

Мне было двенадцать лет. Многое для меня в жиз­ни происходило впервые. Немцы пришли тоже впер­вые. Я прежде всех вылетел из окопа, зажмурился от яркого света и отметил, что мир стал какой-то иной — как добрая погода после шторма, — хотя внешне как будто все оставалось по-прежнему.

Елена Павловна, захлебываясь, взмахивая рука­ми, говорила умиленно, радостно:

—... молоденький, такой молоденький стоит!.. Мои же окна на улицу. Машина ушла, а он, молодень­кий, хорошенький, стоит!..

Я немедленно рванул через двор, взлетел на забор.

У ограды сквера на нашей Петропавловской пло­щади стояла низенькая, хищная, длинноносая пуш­ка на толстых надутых шинах. Возле нее — дейст­вительно очень молоденький, белокурый, розовоще­кий немецкий солдатик в необычно чистой и ладно сидящей на нем серо-зеленой форме. Он держал винтовку на весу, заметил, что я смотрю на него, и загордился. Очень мило загордился так, зафасонил.

Был у меня друг жизни, старше меня года на три, Болик Каминский, я еще о нем расскажу. Его эва­куировали с училищем фабрично-заводского обу­чения — ФЗО. Так вот этот парнишка был очень похож на друга моего Болика.

Понимаете, я ожидал всего: что немцы — страш­ные гиганты, что ли, все сплошь на танках, в про­тивогазных масках и рогатых касках, и меня по­трясло, что этот парнишка такой обыкновенный, ну, ничего особенного, совсем как наш Болик.

Зафасонил, ага, я б тоже зафасонил, имей такую пушку.

В этот момент раздался тот самый невероятный взрыв, которого я так ждал. Я задохнулся, ударился подбородком о забор, чуть не свалился. А солда­тик позорно присел и съежился, перепугано при­жавшись к пушке.

Но нужно отдать ему должное: он тотчас опом­нился, независимо встал и принялся смотреть куда-то поверх моей головы. Я обернулся и увидел, как в синем небе, за вершинами деревьев, опадают, кру­тясь и планируя, обломки досок.

— Ах, подорвали-таки мост, проклятые босяки! Э! — сказал дед, подходя к забору и высовывая нос, чтобы тоже поглядеть на первого немца. — Фью-фью, вот это да!.. Ну куда ж с ними Сталину воевать, Господи прости. Это же — армия! Это не наши раз­несчастные — голодные да босые. Ты посмотри только, как он одет!

Действительно, солдатик был одет превосходно. На газетных карикатурах и в советских кинофильмах немцев изображали оборванными бродягами и бан­дитами, а советские воины были всегда красивые, подтянутые, розовощекие.

Вздымая пыль, подлетела угловатая, квадратная и хищная машина, лихо развернулась (мы с дедом жадно смотрели), и такие же подтянутые, ловкие, как фокусники, молодые ребята-немцы прицепили пушку в один миг, повскакали на подножки и, ви­ся по обеим сторонам машины, лихо умчались в сторону Подола.

— Да-а... — сказал потрясенный дед и перекре­стился широко; — Слава тебе. Господи, кончилась эта босяцкая власть, а я уж думал не доживу... Сту­пай, помогай носить вещи в хату: в яме все отсы­рело. Будем теперь жить.

Не весьма охотно поплелся я к окопу. Там мама подавала из темной дыры узлы, чемоданы, табуретки, бабка принимала и складывала в кучу, а я стал носить.

Столько раз за последнее время мы это дело пов­торяли: в окоп, из окопа, вниз, вверх, хоть бы было что порядочное прятать, а то ж одни шмотки на шмотках, какой-то кожух царских времен, в запла­тах, молью съеденный, штаны застиранные, подуш­ки... В общем, занятие не для мужчины.

Из-за забора высунулась голова второго моего друга жизни — Шурки Мацы. Делая огромные гла­за, он закричал:

— По трамвайной линии немцы идут! Пошли!

И меня как ветром сдуло.

 

Вся Кирилловская улица (при советской власти она называлась улицей Фрунзе, но название не при­вивалось), была, сколько видно в оба конца, забита машинами и повозками. Автомобили были углова­тые, со всякими выступами, решетками, скобами.

У каждой машины есть лицо, она смотрит на мир своими фарами безразлично, или сердито, или жа­лобно, или удивленно. Так вот эти, как и первая, что увезла пушку, смотрели хищно. Отродясь я не видел таких автомобилей, и мне казалось, что они очень мощные, они заполнили улицу ревом и дымом.

Кузова некоторых грузовиков представляли собой целые маленькие квартиры, с койками, привинчен­ными столами.

Немцы выглядывали из машин, прогуливались по улице — чисто выбритые, свежие и очень веселые. Будешь свежим и веселым, если у них пехота, ока­зывается, не шла, а — ехала! Они смеялись по лю­бому поводу, что-то шутливо кричали первым вы­ползающим на улицу жителям. Между фурами со снарядами и мешками лихо юлили мужественные мотоциклисты в касках, с укрепленными на рулях пулеметами.

Доселе нами невиданные, огромнейшие, огненно-рыжие кони-тяжеловозы, с гривами соломенного цвета, медлительно и важно ступая мохнатыми но­гами, запряженные шестерками, тянули орудия, будто играючи. Наши малорослые русские лошаден­ки, измордованные и полудохлые, на которых отсту­пала Красная Армия, показались бы жеребятами рядом с этими гигантами.

В ослепительных белых и черных лимузинах еха­ли, весело беседуя, офицеры в высоких картузах с серебром. У нас с Шуркой разбежались глаза и за­хватило дыхание. Мы отважились перебежать ули­цу. Тротуар быстро наполнялся, люди бежали со всех сторон, и все они, как и мы, смотрели на эту армаду потрясенно, начинали улыбаться немцам, в ответ и пробовать заговаривать с ними.

А у немцев, почти у всех, были книжечки-разго­ворники, они листали их и кричали девушкам на тротуаре:

— Панэнка, дэвушка! Болшовик — конэц. Ук­райна !

— Украина, — смеясь, поправили девушки.

— Йа, йа! У-край-ина! Ходит гулят шпацирен битте!

Девчонки захихикали, смущаясь, и все вокруг по­смеивались и улыбались.

От Бондарского переулка образовалось какое-то движение: видно было, как торжественно плывут головы, и вышла процессия стариков и старух.

Пе­редний старик, с полотенцем через плечо, нес на подносе круглый украинский хлеб с солонкой на нем. Толпа повалила на зрелище, затолкались.

Старики опоздали и растерялись: кому вручать?

Передний двинулся к ближайшему белому лимузи­ну, откуда, улыбаясь, смотрели офицеры, и с пок­лоном подал поднос. Мы с Шуркой потеряли друг друга. Я изо всех сил пытался протиснуться. Там что-то говорили, грохнул смех, задние спрашивали: «Что он сказал? Что он сказал?» — но колонна дви­нулась дальше, я только увидел, как в проезжаю­щем автомобиле офицер передавал хлеб с полотен­цем на заднее сиденье.

Вокруг стали говорить, что где-то тут немцы кри­чали: «Масло, булки!» — и сбросили прямо на трам­вайную линию ящик с маслом и корзины с бул­ками — бери, мол, кто хочешь. Я заметался, пытаясь понять, где это, и побежал к мосту над Вышгородской улицей.

У моста масла и булок не оказалось, но был по­жар. Угловой кирпичный дом горел спокойно и ле­ниво, подожженный влетевшим в окно снарядом. За­бор уже свалили прямо на росшие у дома цветы, по ним топтались. Две женщины и девочка лопатами копали землю и кидали на огонь, потому что воды не было. Из толпы зевак вышел мужчина, взял пал­ку и стал безжалостно бить стекла в окне.

Немец спрыгнул с машины, прицелился фотоап­паратом, приседал и выгибался, снимая пожар круп­ным и общим планом.

Мужчина полез в окно и стал подавать женщинам стулья, ящики с бельем из шкафа, вышвыривал пальто и платья, и все его хвалили, и я тоже поду­мал: какой молодец!

Войска продолжали тучей валить из-под моста. Ярко светило солнце, не было никакой пальбы — только рев моторов, грохот колес, голоса, смех. Пос­ле долгого сидения в яме я совсем одурел от всего этого; пошатываясь, побрел домой отчитываться.

А у нас во дворе стоял серо-зеленый солдат с ружьем через плечо и с веревкой в руках — прос­тецкий такой, с белесыми ресницами и красным лбом, равнодушно поглядывал по сторонам, а дед, жестикулируя, приглашал его в сарай:

— Тут ниц, ниц, ниц, а там, может быть, ист! Надо посмотреть, битте. Солдат неохотно поплелся в сарайчик.

— Они пленных ищут, — сказала мне бабка с крыльца.

В сарае был люк в погребок. Солдат стал показы­вать руками:

— Шпицки, пшицки.

Дали ему спички. Он зажег и осторожно заглянул в дыру.

— Партизан! — громко и иронически сказала бабка.

Солдат отпрыгнул, как ужаленный, вертя голо­вой и подозрительно глядя на всех нас.

— Я смеюсь, — сказала бабка, — иди, иди, не бой­ся. Нет партизан.

Но солдат что-то недовольно сказал, в погреб лезть не захотел, а строго показал деду на красный домовый флаг, который мы по праздникам должны были вывешивать на воротах.

— Это.

— Да, да, — засуетился дед, взял флаг и оторвал от древка. — Марфа, скорей кинь в печку. А палка хорошая, на метлу пойдет.

Пришел другой солдат, тоже с веревкой, возбуж­денно кликнул первого, и они побежали. Бабка по­манила меня в сени.

— На, полезь на чердак, засунь там, в газету ка­кую-нибудь заверни.

Да на что он, бабка?

— Никто ничего не знает, сынок... Да и у немцев вон красные флаги, велят цеплять — опять новую материю покупай. Делай, сынок, как я говорю.

Я понял. Полез на чердак, пробрался по-пластунски в дальний угол, затискал сверток под балку, а когда, наевшись паутины, спустился, бабка стояла в воротах с Еленой Павловной и звала:

— Старый! Иди быстро, партизана ведут.

Наш краснолобый солдат вел по улице здоровен­ного грязного кабана, захлестнув его веревкой по­перек туловища, другой подгонял хворостиной, и вокруг шли еще другие солдаты кучкой, удовлетво­ренно голготали.

Делая большие глаза и ахая, Елена Павловна рас­сказывала, что солдаты совсем не пленных ищут, а... грабят. И у Каминских взяли кабана, и кожухи тащат, а у нее заглядывали в шкаф, под кровать, сняли с подушек наволочки и зачем-то полотенце с гвоздика. Сосед не хотел отдать кабана, так они ос­тавили расписку, сказав: «Официр плати». Нам, вы­ходит, повезло, если ничего не взяли, может, оттого, что дед немецкие слова говорил, они постеснялись.

Дед озабоченно посмотрел вслед мужественной во­оруженной процессии с кабаном.

— А ну, — строго сказал он, — давайте носить вещи обратно в окоп. Трясця его матери, я и забыл, это же их право победителя: три дня грабить все, что хотят!

Измолоченный, покачиваясь, я вышел наружу, увидел, как из продовольственного волокут мешки с солью, но, пока я добежал, там остались лишь бумага да пустые ящики.

Я готов был зарыдать, я сроду не был жадным, был у бабушки таким воспитанным, вежливеньким внучком, и вдруг этот грабеж захватил меня, как горячая лавина, у меня горло сдавило от жадности и азарта.

И, главное, я понимал, что это был неповторимый, редчайший случай — так богато, так великолепно, так безнаказанно пограбить. А я все пропустил, опоздал на какую-то малость!.. Что значит отсутст­вие опыта. «Ну, ладно же, — подумал я, утешая сам себя. — Зато уже в следующий раз...» А когда же он будет, этот следующий раз?..

Собрал с горя по прилавкам гири от весов и понес все добро домой.

Из окон, из ворот выглядывали люди. Сосед Па­вел Сочава на всю улицу иронически сказал:

— А вот и Толя награбил. Иди скажи своей мате­ри, чтобы она тебя выпорола.

Меня словно окатили холодной водой. Я так гор­до нес свою лампу и щетки, а тут поскорее юркнул во двор, выгрузил в сенях добычу... Мама ахнула:

— Это что еще такое?

Бабка посмотрела, качнула головой:

— Или у нас лампы нет, сынок? Зато дед меня понял и похвалил:

— А вот и пусть! Молодец! Большевики сами у народа все ограбили да втридорога же и продавали, это наше. Ах, я не знал, прозевал, ах, прозевал!

Шатковский вон пол-«Гастронома» вынес, бочку с подсолнечным маслом прикатил. Какой был слу­чай! А тут только нас грабят.

Оказывается, пока я был на базаре, пришли шесть солдат, потребовали: «Яйка, млеко!» — полезли всю­ду, как у себя дома, забрали картошку, капусту, помидоры...

Ну, чертовщина, гляди, что на свете делается: од­ни там грабят, другие, значит, тут. Дела!

Меня все еще трясло от возбуждения и подстег­нула дедова похвала, я побежал звать Шурку Ма­цу, мы вдвоем понеслись опять на базар. Он был уже пуст. Как мы ни шарили — ничего, как мет­лой подметено, магазины усыпаны только бумагой, соломой и стеклом. В обувном мы залезли в кассу, стали крутить ручку. Навыбивали себе чеков на тысячи рублей, вышли, разбрасывали их по улице и, уже равнодушные, смотрели, как в город все вступают и вступают войска.

Шли тягачи, вездеходы, ехали колонны солдат на велосипедах и обозы на простых телегах. Те, что вошли и разместились, носили узлы с барахлом, перекинутые через плечо шубы.

Поднялся ветер, гонял солому и бумагу, нес дым от машин, войска все шли, шли тучей, и не было им конца, и все исправно, как саранча, принимались что-нибудь тащить. Спокойный такой, вроде нор­мальный, прозаический грабеж... Это была пятница, 19 сентября 1941 года.

 

 

ИТАК, МЫ В ЭТОЙ НОВОЙ ЖИЗНИ

КИЕВ В РУКАХ НЕМЕЦКИХ ВОЙСК



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 25; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.217.21 (0.015 с.)