Вторая часть. Человек живет, чтобы есть. Враги народа. Раненые на лестнице. Бизнес становится опасным. Смерть. День рождения Гитлера. Объявление. В Германию. Украинские мужчины и женщины. 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Вторая часть. Человек живет, чтобы есть. Враги народа. Раненые на лестнице. Бизнес становится опасным. Смерть. День рождения Гитлера. Объявление. В Германию. Украинские мужчины и женщины.

НОЧЬ

 

Матросов гнали в Бабий Яр в очень холодный день, кажется, даже порошил снег. По слухам, это были речники, матросы Днепровской флотилии.

Руки у них были скручены проволокой, но не у всех, потому что некоторые поднимали над головами кулаки. Они шли молча (может, за крики в них стреляли), только иногда так поднимался кулак, словно человек потягивался и разминал плечи.

Многие шли босые, частью голые до пояса, а не­которые в одних подштанниках. Особенно жутко шли передние— плотным рядом, глядя перед собой, выступая так, словно они были гранитными.

Кричали и дрались они уже в самом Бабьем Яре, когда окончательно увидели, что их расстреливают. Они кричали: «Да здравствует Сталин!», «Да здрав­ствует Красная Армия!», «Да здравствует комму­низм!». [Они верили, что умирают за всемирное счастье, и немцы косили их из пулеметов во имя того же.]

Странная, без обычных фанфар и захлебывающе­гося хвастовства, сводка газеты, которую я продавал 23 ноября:

 

ДАЛЬНЕЙШИЕ УСПЕХИ В КОЛЕНЕ ДОНЦА И НА ЦЕНТРАЛЬНОМ УЧАСТКЕ ВОСТОЧНОГО ФРОНТА.

НЕУДАЧНЫЕ ПОПЫТКИ ВРАГА ПРОРВАТЬ­СЯ ПОД ЛЕНИНГРАДОМ.

 

Главная квартира Фюрера, 21 ноября. Верховное Командование Вооруженных Сил со­общает:

 

Во время боев в колене Донца и на центральном участке Восточного фронта достигнуты дальней­шие успехи.

Под Ленинградом попытки врага прорваться были отбиты немецкой артиллерией.*) *) «Украинское слово», 23 ноября 1941 г. 204

 

Из статьи в той же газете под скромным заголов­ком: «ХАРАКТЕР ВОЙНЫ НА ВОСТОКЕ»:

...Большевистская армия в основном разбита, миллионы попали в немецкий плен, столько же погибло, а то, что большевики посылают еще на фронт, есть лишь пушечное мясо... Войны выиг­рывают не массой, не придерживанием тактичес­ких форм, но духовностью, ибо воюет и побежда­ет не материя и масса, а дух и человек. А с этой точки зрения никто и ничто в мире не может сравниться с Германией, и потому Германия не­победима.

 

Кажется, это был первый стук моего возмужания, слишком раннего, в тот день.

Я сидел, несчастный и злой, под рундуком на ба­заре, и ветер почему-то ухитрялся дуть одновремен­но со всех сторон, мои руки и ноги заледенели, моя вакса к черту застыла, но я уже не надеялся, что кто-нибудь явится чистить сапоги, потому что тем­нело, расходились последние торговки и близился комендантский час. Зарабатывал я на чистке сапог не больше, чем на папиросной бумаге или газетах, но не бросал этого дела, всё чего-то ожидая.

И я удивленно посмотрел вокруг, и с мира окон­чательно упали завесы, пыльные и серые. Я увидел, что поклонник немцев дед мой — дурак. Что на све­те нет ни ума, ни добра, ни здравого смысла — одно насилие. Кровь. Голод. Смерть. Что я живу и сижу со своими щетками под рундуком неизвестно зачем. Что нет ни малейшей надежды,, или хоть какого-нибудь проблеска надежды на справедливость. Ждать неоткуда и не от кого, вокруг один сплошной Бабий Яр. Вот столкнулись две силы и молотят друг друга, как молот и наковальня, а людишки между ними, и выхода нет, и каждый хочет лишь жить, и хочет, чтобы его не били, и хочет жрать, и визжат, и пищат, и в ужасе друг другу в горло вцепляются, и я, сгусток жиденького киселя, сижу среди этого черного мира, зачем, почему, кто это сделал? Ждать-то ведь нечего! Зима. Ночь.

 

Уже не чувствуя рук, машинально стал собирать свои причиндалы чистильщика. Слышался стук ко­пыт: через площадь ехала колонна донских казаков. Я даже не очень обратил внимание, хотя такой мас­карад видел первый раз: усатые, краснолицые, с лампасами и богато украшенными саблями, словно явились из 1918 года или со съемок историко-рево­люционного фильма. Комендант Эбергард подмогу вызвал, что ли?..

Поспешил домой, потому что быстро темнело. От казачьих коней в воздухе тяжело запахло конюш­ней; по дворам лаяли голодные собаки; в Бабьем Яре стрелял пулемет.

 

 

Вторая часть

ЧЕЛОВЕК ЖИВЕТ, ЧТОБЫ ЕСТЬ

 

В книгах, мною прочитанных, говорилось о любви и страданиях, о путешествиях и великих открытиях, о подвигах борцов революции и борьбе за светлое будущее. Но почему-то редко говорилось, откуда каждый день берется еда, чтобы бороться, делать открытия, путешествовать, страдать и любить. Они будто питались с неба, герои большинства книг. Ве­роятно, где-то как-то там ели, обедали — и совер­шали заслуживающие большего внимания дела, под­виги. Но постойте с подвигами, а пообедать-то вам как удалось?

Куда ни посмотри, большинство людей в жизни озабочено именно тем, что поесть. Во что одеться. Где жить. И многие отданы этим заботам целиком, без остатка, так тяжко это им достается. Не потому, что им так нравится, а потому, что иначе не могут.

Один мудрец сказал: человек ест, чтобы жить. Другой ядовито добавил: а живет, чтобы есть.

Да, конечно, дворецкий провозглашал «Кушать подано», старый чудаковатый граф предлагал руку графине со следами былой красоты, на лице, и об­щество, галантно беседуя, шествовало к столу. Но это было до Октябрьской революции.

На очень, очень многих страницах книг описыва­лись пиры разнообразных королей и мушкетеров, безусловно заслуживающие внимания, ушедшие в глубокую древность, и я о них читал с любопытст­вом, примерно как мифы о подвигах Геракла.

Но, признаться, мне куда ближе был отверженный Шолом-Алейхем, у которого люди так отчаянно бились за кусочек хлебца, варили на продажу чернила, делая на них бизнес такой же, как я на папиросной бумаге. Я с безграничной любовью и благодарностью читал и перечитывал каждую строчку Тараса Шев­ченко, у которого мать жала чужую пшеницу на панщине, а дитя свое клала на меже, суя ему в тряпице жвачку с маком, чтобы не пищало. И как я понимал всю глубину, всю сложность проблемы ши­нели Акакия Акакиевича у Гоголя.

Пишут, что бороться и совершать подвиги для того и надо, чтобы у всех было вдоволь хлеба и шинелей. А дед помнит, что до революции была вобла и ситец продавался рулонами-штуками. Почему так получается, что чем больше борьбы и подвигов, тем мень­ше хлеба и шинелей?

Нет, шинелей больше. Цвета хаки, серо-зеленых, черных, рыжих, серых, синих.

Хлеба нет. А человек такое занудное создание: чуть родился, так уж сразу хочет есть. Боже мой, но ведь это же вдуматься только: нужно каждый день, каждый день есть, чтобы жить!

Я экономил, не завтракал, рассуждая, что если не позавтракаю, значит, больше будет на обед; а если и не пообедаю, значит, будет на завтрашний день.

Но тут бабка заметила, что у меня начинают опу­хать руки и ноги, она с матерью почти перестали есть сами, отдавая куски мне.

Я должен был добывать пропитание! У меня каж­дый день стучало в голове: как достать поесть? Хо­дил, внимательно-испытующе осматривал кладовку, сарай, погреб, двор. Камни, щепки, черепки, сор, пыль...

Умер от голода старый математик нашей школы Балатюк, он последние дни пытался работать дворником. Открывались заводы, и рабочим платили зарплату — 200 рублей в месяц.

Буханка хлеба на базаре стоила 120 рублей, стакан пшена — 20 рублей, десяток картофелин — 35 руб­лей, фунт сала — 700 рублей.

 

Уходя на войну (чтобы никогда не вернуться, ни с чемоданами, ни без) отец Жоры Гороховского, сле­сарь с Главпищемаша, оставил все свои инструмен­ты. Отцовская мастерская в сарайчике стала Жоркиной. Сарайчик от пола до потолка был завален железной рухлядью, потому что у Жорки было пра­вило жизни: какую бы железку он ни видел на зем­ле, он ее тотчас подбирал и определял в свою сокро­вищницу.

Просидев четыре года на одной парте, мы очень сдружились. Жора был серьезный парень, считал, что не хлебом единым жив человек, но нужнее все­го железо. И доказал: приспособился делать зажи­галки из стреляных гильз. Мы с его младшим бра­том Колькой только, разинув рты, с уважением смотрели, как он священнодействует паяльником.

Колька, тот был прямой противоположностью старшему брату: беззаботный лентяй, бродяжка. Еще он любил уничтожать: если находил электри­ческую лампочку, значит ей судьбой уготовано быть хлопнутой о камень; огнетушитель следовало приво­дить в действие тотчас по обнаружении.

Материала для этого было предостаточно: сразу же за сарайчиком возвышался большой дом учили­ща ПВХО, который заняли немцы, и как положено, они два часа выбрасывали в окна приборы, пособия и книги, чтоб не засоряли им жизнь.

Первое антифашистское выступление связано у меня именно с этим домом и Колькой. Типовая убор­ная-ров была выкопана во дворе училища так, что немцы со своими газетами сидели на жердях к нам спиной. Поэтому мы взяли хорошую рогатку, выбра­ли у Жоры в ящике самых корявых гаек с заусени­цами, подобрались к забору и, определив самый ши­рокий зад, открыли огонь. Потом Жора рассказывал, что в читальне поднялся сильный шум, немец не по­ленился перелезть через забор и искал нас, чтобы поделиться впечатлениями.

 

После ухода воинской части в доме училища от­крылась столовая для стариков. Сотни стариков поползли с клюками, с кастрюльками и ложками. Управа выдавала карточки самым умирающим, опу­хающим и одиноким, и они, трясясь и ссорясь, тол­пились у раздаточного окна, получали по черпаку баланды, тут же за столиками хлебали, смаковали, чмокали, давились, обливая бороды.

Мы с Колькой уныло ходили между столиками, почти ненавидя стариков, глядя на миски, которые они ревниво прикрывали руками.

Вдруг кухарка позвала нас:

— Воду носить до бака будете, хлопчики? Супу дам.

Эх, мы чуть не взвыли от счастья, схватили за ручки самую большую кастрюлю, чесанули к колон­ке. Носили до самого закрытия, подлизывались, заглядывали кухаркам в глаза, и нам налили по та­релке, до краев, и мы, гордые, счастливые, хлебали долго, растягивая удовольствие, молясь, чтобы вода была нужна завтра, послезавтра.

Дед мой попытался тоже раздобыть карточку. Ему не дали: сказали, что еще может работать. Он так горевал, что его приняли в столовую ночным сторожем. Он взял кожух и подушку, отправился на пер­вое дежурство, и я пошел за ним. У меня созрел смелый план.

 

Пока дед вздорил с кухарками и посудомойками, что ему не оставили баланды, я смирно сидел в углу. Похлопали двери, все разошлись, дед заложил па­радное ломом и стал устраивать себе ложе из ска­меек, злобно бормоча: «Горлохватки проклятые, полные кошелки домой поперли, аспидки...»

Я решил начать со второго этажа. В доме были длинные коридоры с множеством дверей в аудито­рии и учебные кабинеты, и во всем этом огромном доме мы с дедом были одни.

В аудиториях стояли топчаны на козлах, пол был усыпан соломой, бинтами, бумажками, и стоял тяже­лый солдатский дух. Я лихорадочно принялся рыть­ся в соломе, шарить под помостами. Одни окурки и журналы.

Фотографии в журналах были отличные, на глян­цевой бумаге. Немцы стоят и смотрят на соборы древнего Смоленска. Улыбающиеся люди в русских народных костюмах протягивают генералу хлеб-соль. Типичная русская красавица, с богатой косой, словно из русского народного хора Госконцерта, го­лая, этакая грудастая, сидит задницей в шайке под бревенчатой стеной, и подпись: «Русская баня». Эту картинку я сунул под рубашку, чтобы по секрету показать Жорке и Кольке.

Недокуренные, растоптанные бычки я все собирал в карман. Жрать хотелось так, что темнело в глазах. Пираты когда-то жевали табак, и я стал жевать окурки, но это было горько, обжигало язык, насилу отплевался.

Сухарь я нашел только в десятой или двенадца­той комнате. Он был с половину моей ладони, запле­сневел, но был из настоящего белого хлеба. Я стал грызть его, не обскребая, чтоб ни крошки не про­пало, слюнявил, разбивал о подоконник, клал ку­сочки в рот, сосал, пока они не превращались в каш­ку, перемешивал ее языком во рту, изнывая от вкуса, не спеша глотать, — у меня мурашки шли по телу. Думал про себя: псы, ведь они дураки, кинь ему хлеб, он хлам, хлам, заглотал в один миг, а у человека есть голова, удовольствие можно прод­лить, и сытнее вроде.

Возбужденный удачей, я двинулся дальше — в химическую лабораторию, где было столько полок, стекла и приборов, что немцы, видно, поленились выбрасывать, лишь всё переколотили да выцедили спирт из спиртовок.

У меня глаза разбежались: столько разных про­бирок, банок с химикатами, и ни черта-то я в над­писях не понимал, открывал банки, встряхивал, вынюхивал — нет, не похоже на съедобное...

Во взломанном железном шкафу стояли в ряд колбы с надписями «Иприт», «Люизит», я стал раз­мышлять над ними. Люизит был неприятно свеколь­ного цвета, но иприт — как черный кофе, и вот мне стало воображаться, что это в самом деле кофе, с сахаром, у меня все жилки задрожали, так захоте­лось кофе, открыть стеклянную пробку и попробо­вать: вдруг это не настоящий иприт, а учебное по­собие, просто наливали кофе и показывали студен­там, ведь могло такое быть?

Даже пусть без сахара, все равно питательно... С большим трудом я заставил себя поставить колбу на место, не стал рисковать.

Открыл дверь в следующий кабинет — и похоло­дел.

На столе посреди комнаты стоял окровавленный человек без ног и без рук. Первой мыслью было, что немцы здесь пытали. Но разглядел анатомические таблицы на стенах: это был кабинет анатомии.

Голова и грудь человеческого муляжа были поби­ты пулями, таблицы по стенам, особенно глаза, были тоже сильно обстреляны. Видно, солдаты упражня­лись тут в стрельбе из пистолетов. Но живот мане­кена был цел, открывался, как дверка на петельках. Я поотстегивал крючки, вынул из манекена, как из шкафчика, печенку, желудок и почки из папье-ма­ше, смотрел, смотрел на них, вспомнились людоеды из отцовских рассказов... В какой-то мгновенной слепой злобе смахнул их на пол, потом стал сдирать со стен анатомические картины, топтал их ногами, злобно кривляясь, топтал и рвал, пока не надоело.

 

В зале для занятий самодеятельностью стояло разрушенное пианино. Похоже его били чем-то тя­желым, кувалдами или топорами, — проломили крышки, и клавиши торчали и валялись по полу, как выбитые зубы. Чем оно им помешало, что так с ним расправились?

Я попробовал отодрать доски и щепки, обнаружил, что дека со струнами цела, а клавиши с молоточка­ми лишь повылетали из гнезд, так что можно кое-что восстановить. Тут же принялся восстанавливать две октавы, и это мне удалось, и я посидел, немного побренькал, наблюдая, как бойко прыгают молоточ­ки, слушая, как в пустых коридорах разносятся звуки.

Добыча с третьего этажа была беднее — скрючен­ная черная корка величиной с полмизинца. Но тут с площадки наверх вела таинственная витая лест­ница, я немедленно поднялся по ней, высадил головой люк и оказался на башне, заваленной пыльными ящиками, пожарными ведрами. За выбитыми стек­лами гудел ветер. Я влез на ящики и выглянул в окно.

Внизу лежали улицы, громоздились крыши. Тру­бы не дымили — не было дров, печатались грозные приказы о сдаче всех запасов дров и угля, у нас запасов не было, бабка топила разным мусором раз в три дня.

Во дворе завода «Цепи Галля» не видно было ни души, словно он вымер. На улицах лишь кое-где то­ропились редкие фигурки прохожих; город словно поражен чумой. Вдали показалась четко построен­ная колонна солдат, они длинным серо-зеленым прямоугольником двигались по мостовой, все с оди­наковыми газетными свертками, вероятно, из бани, и очень дружно, напряженно пели, как работали, песню следующего содержания:

Ай-ли, ай-ля. Ай-ля!

Ай-ли, ай-ля. Ай-ля!

Ай-ли! Ай-ля! Ай-ля!

Хо-хо, хо-хо, ха-ха-ха...

 

Уже начинало темнеть, а главное еще не выполне­но, я соскользнул с ящиков и покатился по лестни­цам вниз. Дед храпел на скамейках. Я шмыгнул на кухню. Вот оно!

В кухне стоял пресный запах баланды, но плита совсем остыла, на ней громоздились огромные сухие и чистые кастрюли, сковороды тоже были чисты. Я шарил по столам и под ними, обследовал все углы — ничего, ни крошки, ни хотя бы помойного ведра.

В жизни не видел такой голой, чистой до пустоты кухни, и лишь этот пресный запах сводил меня с ума.

Пытаясь найти хоть крупинку пшена, я стал пол­зать, изучая щели в полу. Все чисто подметено! Я не мог поверить, начал поиск с начала. В одной кастрюле что-то чуть пригорело к стенке и не отскреблось — я поскреб и пожевал, так и не поняв, что это. Одна из сковород показалась мне недоста­точно вытертой. Я принюхался — она пахла жаре­ным луком. Ах, проклятые горлохватки, аспидки, они для себя суп даже заправляли луком с подсол­нечным маслом! Я заскулил, так мне хотелось супу, заправленного луком. Я стал лизать сковороду, не то воображая, не то в самом деле ощущая слабый вкус лука, скулил и лизал, скулил и лизал.

 

ВРАГИ НАРОДА

Газета «Украинское слово» была закрыта в декаб­ре. Лозунг «На Украине по-украински», который она броско печатала из номера в номер, оказывается, имел вредную сущность. Был закрыт литературный альманах «Литавры».

Объяснение:

 

К нашему читателю!

С сегодняшнего дня украинская газета будет выходить в новом виде, под названием «Новое украинское слово». Крайние националисты сов­местно с большевистски настроенными элемента­ми сделали попытку превратить национально-украинскую газету в информационный орган для своих изменнических целей. Все предостережения немецких гражданских властей относительно то­го, что газета должна быть нейтральной и слу­жить лишь на пользу украинскому народу, не были приняты во внимание. Была сделана по­пытка подорвать доверие, существующее между нашими немецкими освободителями и украинским народом.

Было произведено очищение редакции от из­меннических элементов.*) *) «Новое украинское слово», 14 декабря 1941 г.

 

О, эта многозначительная последняя строчка! [В Бабьем Яре были расстреляны редактор «Ук­раинского слова» Иван Рогач, выдающаяся поэтесса Олена Телига, бывшая председателем союза писате­лей и редактором «Литавров», а также ряд сотрудни­ков обеих редакций. И начались массовые аресты и расстрелы украинцев-националистов по всей Ук­раине.]

Новая газета взялась за дело. Она поместила гнев­ную статью «Накипь», где бичевала тунеядцев, эту накипь, которая трудоустраиваться не хочет, а жи­вет неизвестно чем, разными сомнительными зара­ботками, засоряя собой общество. Их надлежит вы­лавливать и жестоко наказывать.

Другая статья называлась «Шептуны» — о тех, кто рассказывает злопыхательские анекдоты. Эти подленькие, неумные анекдоты и темные слухи рас­пространяют изменники и враги народа. Нужно объ­явить решительную борьбу против таких распрост­ранителей слухов и жестоко их наказывать.

[— Царица Небесная, да ты часом не шутишь надо мной? — испугался дед. — Ты часом мне это не большевистскую ли газету читаешь?

— Нет, дед, немецкую! Смотри: фашистский знак.

— Ну, значит, у Сталина переняли: тот за анекдо­ты сажал, и эти, тот украинцев не додушил, так эти додушат, о. Господи, куда ж нам деваться?..]

С каждым днем газета становилась всё нервознее, полной окриков, угроз. Половина объявлений — только на немецком языке. А сводки Главной Квар­тиры Фюрера стали лаконичными, тревожными: «В КОЛЕНЕ ДОНЦА ОТБИТЫ СИЛЬНЫЕ АТАКИ», «НА ВОСТОЧНОМ ФРОНТЕ ОТБИТЫ СОВЕТСКИЕ АТАКИ».

 

Мама сказала, что в газетах всегда нужно читать не строчки, а между строчек.

Я учился.

Дед видел на Владимирской горке повешенного. Припорошенный снегом, босой, он висел с выворо­ченной набок головой и черным лицом: то ли его сильно били, то ли почернел после смерти. На доске было написано, что он покушался на немца.

В немецком штабе на Дзержинской взорвалась мина. Хватали всех, не только мужчин, но и стари­ков, женщин с грудными детьми, и говорили, что за эту мину в Бабий Яр отправили больше тысячи че­ловек. Комендант Эбергард объявлений больше не давал.

Мы теперь боялись выходить на улицу: ну его к черту, откуда знать, где еще устроят взрыв, а схва­тят на расстрел тебя... «Ты лазишь везде, — кричала мне мать, — возвращаешься поздно, подстрелят, как зайца, не смей выходить!»

С этим немецким временем просто беда: радио нет, а ходики идут как им Бог на душу положит, поэто­му прежде, чем выйти на улицу, бабка шла узнавать у соседей время, потом смотрела через забор, есть ли прохожие и спрашивала время у них.

Только и разговоров; в Бабьем Яре расстреляли саботажников, стреляют украинских националистов, стреляют нарушителей светомаскировки, стреляют тунеядцев, стреляют распространителей слухов, стреляют партизан, стреляют, стреляют, стреляют... Пулемет в овраге строчил каждый день.

— Что же это? — прислушиваясь, говорила мать. — Куда докатилась культура на земле?

— Враг пришел. Молчи! — говорила бабка.

— Так перебьют всех «врагов народа», так что са­мого народа не останется. Тогда будет идеал: ни на­рода, ни врагов, спокойно и тихо.

— Ото, правда, Маруся, сказано в Писании: и тогда враг сам себя пожрет.

— Стреляют, слышишь, опять стреляют... Да не­ужели, же люди никогда не опомнятся?

— Ой, Маруся, пока день прийде, роса очи выест.

 

 

РАНЕНЫЕ НА ЛЕСТНИЦЕ

 

Я знал, что они будут меня ждать, и заранее бо­ялся этого. Выгрузил сухари из моей коробки, раз­ломил на части пару вареных картотек, завернул и сунул в корзинку, приготовленную бабкой.

Эта корзинка имела баснословную ценность: в ней были кисель в банке, чекушка молока, даже рюмка со сливочным маслом.

Вкус этого я забыл, оно было как драгоценные камни: красиво, а есть нельзя.

У базара я прицепился на порожний грузовик, присел в уголке кузова, надеясь, что шофер в заднее стекло не посмотрит. Он не посмотрел и гнал так быстро, что меня качало, как ваньку-встаньку, но у трамвайного парка он свернул, и пришлось спрыг­нуть. Уже столько я прыгал по этим грузовикам, как кошка, главное, их надо ловить на поворотах, а если спрыгивать на полном ходу, то — отталкиваться изо всех сил, гася скорость, что я отлично усвоил после того, как пошмякался мордой о мостовую.

У парка влез на грузовой трамвай, присел в углу платформы. Проводник ходил, собирая деньги, я от­вернулся, словно не вижу его. А где я ему денег возьму?

На Подоле спрыгнул, пошел на Андреевский спуск. На каждом шагу — нищие. Одни гнусавили, канючили, другие молча выставляли культяпки. Стояли тихие, интеллигентные старички и старушки в очках и пенсне — разные профессора или педаго­ги, вроде нашего умершего математика. Сидели уж такие, что и не поймешь, живой он или уже окочу­рился. Этих нищих всегда было пропасть и, до войны, но теперь развелось просто ужас, бродят, сту­чатся в дверь — то погорельцы, то с грудными детьми, то беженцы, то опухающие.

Стоял крепкий мороз, и прохожие брели по ули­цам хмурые, ежась под ветром, озабоченные, обор­ванные, в каких-то немыслимых бутсах, гнилых шинелях. Город сплошных нищих, это ж надо!

 

Андреевская церковь прилепилась над крутым склоном, словно парит над Подолом. Ее выстроил Растрелли — бело-голубую, легкую и стремитель­ную. Ее тоже обсели нищие, внутри шло богослуже­ние, я сейчас же протолкался туда, постоял, послу­шал и посмотрел на стенах картины знаменитых мастеров. Внутри церкви была роскошь, золото, зо­лото — и, нелепый контраст, эта оборванная, голод­ная, гнусавящая толпа богомольных баб, которые бились лбами о ледяной каменный пол.

Я не мог долго выдержать этого и ушел на гале­рею. Оттуда с высоты птичьего полета видны Днепр, Труханов остров и левобережные дали с Дарницей. Под ногами море крыш. Слева пустырь, где уже нет Десятинной церкви. Там были похоронены леген­дарные основатели Руси, и я подумал, что если фундаменты сохранились, то, может, и кости кня­гини Ольги или князя Владимира каким-то чудом сохранились, и лежат сейчас там, а никто не знает. Мне так хотелось думать. В этом месте всегда хо­чется облокотиться о парапет — и думать.

Немецкий офицер, забравшись по снегу на склон, фотографировал церковь особым ракурсом снизу, и я, сам немного умеющий снимать, следил, как он умело выбирает точку. Я у него — единственная человеческая фигура — удачно попадал в центр для оживления кадра.

Я не уходил, но смотрел на него в упор и думал:

«Вот ты щелкаешь затвором, потом проявишь пленку, сделаешь отпечатки и пошлешь домой семье, чтобы они посмотрели, что ты завоевал. Ты снимаешь, как свою собственность: добыл себе это право, стреляя. Какое ты имеешь отношение к Анд­реевской церкви, к Киеву? Лишь то, что пришел стреляя? Убивая? Беря, как бандит?

[Что же это за сплошной бандитизм на земле? То явились одни, под красными знаменами и красивыми лозунгами, уби­вали, грабили, разрушали.

Теперь явились другие, под красными знаменами и красивыми лозунгами, — убивать, грабить, разрушать. Все вы бандиты.] Одни люди строят, стараются, бьются в поте лица, затем находятся грабители, которые сроду ничего не соз­давали, но умеют стрелять. И забирают всё себе.

Вы, и только вы, стреляющие, истинные и подлин­ные враги, [под какими бы знаменами вы ни крив­лялись]. ОТНЫНЕ И ДО КОНЦА ЖИЗНИ Я НЕ­НАВИЖУ ВАС И ВАШИ ПУКАЛКИ, КОТОРЫЕ СТРЕЛЯЮТ. МОЖЕТ, Я СДОХНУ ОТ ГОЛОДА, В ВАШЕЙ ТЮРЬМЕ ИЛИ ОТ ВАШЕЙ ПУЛИ, НО СДОХНУ, ПРЕЗИРАЯ ВАС КАК САМОЕ ОМЕР­ЗИТЕЛЬНОЕ, ЧТО ТОЛЬКО ЕСТЬ НА ЗЕМЛЕ».

И я ушел, задыхаясь от бессильной горечи, очнул­ся лишь на площади Богдана Хмельницкого, кото­рую пересекала странная колонна лыжников. Они совершенно не умели ходить на лыжах: топтались, скользили, заплетались. Шорох стоял на всю пло­щадь, у солдат был довольно жалкий вид, обижен­ные и злые лица. Видно, их заставляли насильно овладевать хитроумным этим делом, чтобы в их бандитском движении по земле снег не был поме­хой. Офицер кричал и нервничал. Медленно-мед­ленно они потащились к Владимирской горке, мне очень хотелось поглядеть, как они там будут сво­рачивать себе шеи, но я уже и так опаздывал.

 

Здесь, в центре города, трамваи ходили. На оста­новке под ветром стояли люди — и среди них очень щупленький немец в легкой шинельке, узких са­погах, пилотке, только на ушах у него были шерстя­ные наушники. Он сильно замерз и посинел. Руки его тряслись и не попадали в карманы, а тело дер­галось, как на шарнирах, он бил ногой о ногу, тер руками лицо, то вдруг принимался танцевать, вски­дывая ноги, как деревянный паяц, и казалось, что он сейчас пронзительно завизжит, не в силах тер­петь кусачий мороз.

То, что он нелеп, ему и в голову не могло прийти, потому что вокруг стояли одни жители, а это для немцев было все равно что пустое место: они при нас, словно наедине, равнодушно снимали штаны, ковырялись в носу, сморкались двумя пальцами или открыто мочились.

Из ворот Софийского собора выехали два грузо­вика с чем-то накрытым брезентами: опять выво­зили что-то награбленное. Черт знает что, у них через каждые десять слов употреблялось слово «культура»: «тысячелетняя немецкая культура», «культурное обновление мира», «вся человеческая культура зависит от успехов германского оружия»... И ведь звучит, а? С ума сойти, что можно делать со словами.

Это, значит, культура была в том, что они вы­возили всё подчистую из музеев, использовали на обертку рукописи в библиотеке украинской Акаде­мии, палили из пистолетов по статуям, зеркалам, могильным памятникам — во всё, где есть какое-нибудь яблочко мишени. Такое, оказывается, об­новление культуры.

И еще — гуманизм. Немецкий гуманизм — самый великий в мире, немецкая армия — самая гуманная, и всё, что она делает, — это только ради немецкого гуманизма. Нет, не просто гуманизма, а НЕМЕЦКО­ГО гуманизма, как самого благородного, умного и целенаправленного из всех возможных гуманизмов.

Потому что гуманизмов на свете столько же, сколько и убийц. И у каждого убийцы свой собст­венный, самый благородный гуманизм, конечно, как и свое собственное обновление культуры.

[То у нас была СОЦИАЛИСТИЧЕСКАЯ культура, «старое разрушим, новое построим», во имя ее сравнивали с землей Десятинные церкви и заклады­вали взрывчатку под Успенские соборы, отправля­ли в Сибирь ученых и травили ядом Горького.

Был СОЦИАЛИСТИЧЕСКИЙ гуманизм, ради которого по ночам носились машины НКВД, убитых швыряли в овраг из окон Октябрьского дворца, а Сибирь заст­роили целыми городами-концлагерями.

Теперь, оказывается, что то было неправильно. НЕМЕЦКИЙ гуманизм — вот что объявлено] в про­тивовес, [как и прежде,]! общечеловеческому, рас­плывчатому, недейственному и потому вражескому гуманизму, которому одно место — Бабий Яр.

[Советский гуманизм, немецкий гуманизм, асси­рийский гуманизм, марсианский гуманизм — о, сколько же их на белом свете, и каждый прежде всего стремится перестрелять как можно больше людишек, начинает с Бабьих Яров и кончает ими. Бабий Яр — вот истинный символ и культур ваших, и гуманизмов.]

Мне очень, очень рано пришлось вникать в эти понятия культуры и гуманизма с их тонкостями, потому что с самого детства только то и делал, что спасался, как бы не стать их объектом. [И занимал­ся этим всю жизнь, и занимаюсь по сей день...]

 

Когда подошел трамвай, толпа ринулась в заднюю дверь, а немец пошел с передней. Трамваи были разделены: задняя часть для местного населения, передняя — для арийцев. Читая раньше про негров, «Хижину дяди Тома» или «Мистера-Твистера», ни­как не мог предполагать, что мне придется ездить в трамвае вот так.

Трамвай проезжал мимо магазинов и ресторанов с большими отчетливыми надписями: «Украинцам вход воспрещен», «Только для немцев». У оперного театра стояла афиша на немецком языке. На зда­нии Академии наук — флаг со свастикой: теперь здесь главное управление полиции. В полном соот­ветствии с НЕМЕЦКОЙ культурой и НЕМЕЦКИМ гуманизмом.

Пожар Крещатика дошел до Бессарабского рын­ка и тут остановился. Поэтому площадь с одной сто­роны была в ужасающих руинах, а другая сторона сверкала вывесками, витринами, и тротуар был по­лон прохожих, главным образом немецких офице­ров и дам.

Среди них идти было неловко и страшновато, словно ты затесался куда не следует, и вот почему.

Офицеры — холеные, отлично выбритые, грудь колесом, козырьки на глаза — ходили, не замечая жителей, а если и взглядывали, то невидяще-сколь­зяще, словно находились в скотном загоне, имея свои хозяйские цели — тут перестроить, тут поднять доходность, тут пересортировать, — и если на тебе останавливался внимательный взгляд, то дело твое было плоховато: значит, ты привлек внимание каким-то несоответствием и тебя могут выбраковать, — спаси Господи, от такого внимания имущих власть.

А дамы были великолепны — в мехах с ног до головы, с царственными движениями, они прогули­вали на поводках отличных холеных овчарок. По­нимаете, никогда потом в жизни, сколько я ни убеждал себя, я не мог выковырнуть из души холодное недружелюбие к этим умным животным. Понимаю, что глупо, но немецкие овчарки, которыми травят людей во всех концлагерях мира, вызывают во мне рефлекторную вражду, тут я ничего не могу с со­бой поделать.

Я шел дальше. У крытого рынка стояла большая, тысячи в две человек, очередь за хлебом по карточ­кам. С приходом зимы выдали карточки: рабочие — 800 граммов хлеба в неделю, прочие — 200 граммов в неделю.

Дед, бабка, мама и я получили четыре карточки по 200 грамм, я бился в очереди день и принес не­полную буханку свежего хлеба. Такого хлеба мы еще не видели.

Это был эрзац: сильно крошащийся, сухой, с от­стающей коркой, обсыпанный просяной шелухой. Его выпекали из эрзац-муки, на которую шли ку­курузные кочаны, просяная полова, ячмень, конские каштаны. Хлеб трещал на зубах и имел приторно-горьковатый вкус. После него поднималась изжо­га, но я, конечно, дорожил им, делил свои 200 грам­мов на семь частей — это примерно 28 граммов на день — и никогда на завтрашнюю порцию не по­сягал.

Мы с дедом не могли простить себе, что мало соб­рали каштанов по скверам, пока не выпал снег.

Теперь Управа печатала воззвания, чтобы кашта­ны использовали в пищу, объяснялось с научной точностью, сколько в них калорий, белков, крахма­ла. Каштаны мы давно поели. Чудаки немцы, наш­ли кого учить, что можно есть, — украинцев, кото­рые пережили голод тридцатых годов!.. Мы сами кого хочешь поучим.

 

Дед заболел. Это была целая эпопея, как бабка и мама отыскивали врача и чего это стоило. У деда обнаружили камни в мочевом пузыре. Его положили на операцию в Октябрьскую больницу за Бессарабским рынком.

Странная история с этой больницей. Обычно боль­ницы занимались под казармы, больных стреляли, а вот Октябрьскую почему-то оставили, и она функ­ционировала до лета 1942 года, пока, наконец, ее не закрыли. Больше того, в ней остались от совет­ского времени раненые красноармейцы, и немцы их почему-то не тронули.

Больница держалась тем, что исчерпывала ста­рые запасы медикаментов, но не было еды. Один раз в день больным выдавали черпак горячей во­дички с редко плавающими крупинками. Городские жили передачами, а раненые тем, что подадут. Пе­редачи деду возил я, и это стало моим кошмаром.

Войдя в корпус, я уже у дверей попал в кольцо раненых. Они не кидались, не кричали, не выры­вали, а просто молча, вытянув шеи, смотрели. Я пробился сквозь них, взял в раздевалке халат и двинулся по лестнице.

Широкая и роскошная, она вела на второй этаж, и по ней раненые стояли вдоль стены шеренгой — скелетоподобные, восковые, с забинтованными го­ловами, на костылях, ничего не говорили — только смотрели лихорадочными полубезумными глаза­ми, и изредка робко протягивалась серая ладонь, сложенная лодочкой.

Я потрошил свой сверток, совал по рукам микро­скопические корки и кусочки картошки, чувствуя себя при этом отвратительно, маленький благодетель перед этими взрослыми мужчинами, и, когда я до­брался, наконец, до палаты, дед сразу догадался и завопил:

— Что ты, трясця твоей матери, раздаешь, богатый какой нашелся! Не смей им, злыдням, давать, все равно сдохнут, а тут я вот сам подыхаю!

Я не знал, куда мне и деваться. Дед вправду выг­лядел живым мертвецом. Ему уже сделали опера­цию, вывели трубочку для мочи через живот, к кон­цу ее была привязана бутылка. Дед от слабости ед­ва шевелился, а ругался, как здоровый, уцепился за корзинку, затолкал еду в тумбочку, припер двер­цу табуреткой и еще руку на нее положил.

На соседней койке лежал раненый без ног, оброс­ший черной бородкой, с измученным лицом, как Христос с бабкиной иконы.

— Стервозный дед у тебя, сынок, — глухо сказал он, поворачивая одни только глаза. — Со всей па­латой уже переругался... А подвинься сюда, я те­бе что-то скажу.

Я подвинулся, жалея, что не оставил ему ни корки.

— Ты собери опавших листьев, — сказал он, — хорошенько просуши, потри руками и принеси: очень хочется покурить.

Я закивал головой: чего-чего, а листьев достать можно.

— Лучше всего листья вишни, — сказал он тоск­ливо. — Вишневых.

Дома я долго рылся в снегу, выгребая почернев­шие мерзлые листья, отбирая только вишневые, высушил их на печи, натер, а когда через два дня снова пришел с передачей, оказалось, что безногий уже умер. Не могу передать, как я казнился: знал бы, отнес специально раньше, хоть бы он покурил перед смертью.

Торбочку с листьями жадно приняли у меня дру­гие раненые, потом я еще им носил; не знаю толь­ко, куда делись раненые после закрытия больницы.

 

БИЗНЕС СТАНОВИТСЯ ОПАСНЫМ

 

Свой обычный трудовой день я начал с того, что, взяв мешок, вышел на угол Кирилловской и Сырецкой, где уже околачивалось с десяток таких же промышленников, как я. Трамваи, возившие торф на консервный завод, делали здесь поворот, и мы, как саранча, кидались на платформы, сбрасывали куски торфа, подбирали и делили.

Показался грузовой трамвай с платформой. Про­водник в тулупе и валенках сидел на передней ее площадке. Мы кинулись на приступ — и тут увиде­ли, что на платформе не торф, а свекла.

Боже ты мой, мы накинулись на нее, как волча­та, она была мерзлая, стукалась о мостовую и под­прыгивала мячиками. Я удачно повис и бросал дольше всех, пока надо мной не вырос тулуп про­водника, и я выскользнул из самых его рук.

Пока я бежал обратно, на мостовой поднялась драка. Все озверели при виде свеклы и забыли про всякий дележ. Кто был похитрее, те не бросали, а только собирали, а таким дуракам, как я, ничего не осталось.

От обиды у меня потемнело в глазах, по­тому что я сбросил больше всех. Я, кажется, первый раз в жизни выругался матом и кинулся в драку. Вырвал одну свеклу у какого-то малыша, сунул за пазуху, но тут мне так дали кулаком в глаз, что в нем сверкнули молнии, и я на время перестал ви­деть. Я упал, сбитый подножкой, закрывался рука­ми, а меня злобно лупили ногами в бока, пытались перевернуть, чтобы отнять свеклу. Если бы мне в тот момент нож револьвер, я бы их всех убивал, убивал, визжа, как зверюшка. Не знаю, чем бы это кончилось, но показался второй трамвай.

Я поднялся, дрожащий и одинокий в этом мире, как волчонок, только сам за себя — и моментально сориентировался. Когда уже все повисли по бор­там платформы, а проводник, ругаясь, бегал по свекле, бил по рукам и сгонял, я прыгнул на поки­нутую им переднюю площадку.

У этих платформ противные ступеньки, шири­ной всего с мою ладонь, а вместо ручки тонкий приваренный прут. Схватившись за прут и став од­ним валенком на ступеньку, я изо всех сил дотя­нулся, цапнул одну, другую свеклу — ив это мгно­вение валенок сорвался.

Я повис, держась за прут руками, видя, как серо-стальное колесо катится по серо-стальному рельсу на мои волочащиеся перед ним валенки. Я не чувствовал рук, они онемели на ледяном пруте, и у меня не было ни капли силы, чтобы подтянуться. Высоко над собой я увидел про­водника, который возвращался; я тоненько и корот­ко крикнул:

— Дядя!

Он сразу понял, схватил меня за руки и втянул на площадку. Потащил веревку и отсоединил дугу от провода. Трамвай пробежал немного и стал.

Тогда я рывком вывернулся из его рук, прыгнул на мостовую и побежал, как не бегал еще никогда. Вагоновожатый и проводник перекрикивались, ру­гались, но я не оборачивался, бежал до самого дома, влетел в сарай, заперся на щеколду и посидел там на ящике, приходя в себя. Потом пошел в хату и торжественно положил перед бабкой три свеклы. Она так и всплеснула руками.

Передохнув, я достал свои санки, топорик, верев­ку — и отправился в Пущу-Водицу.

Это прекрасный заповедный бор, где раньше ох­ранялось каждое дерево. Считалось, что это целеб­ный лес, в нем много санаториев, особенно для ту­беркулезников, а также огромные правительствен­ные дачи в лучших участках леса.

Немцы начали его рубить. То есть рубили не са­ми немцы, а те рабочие, что получали восемьсот граммов хлеба в неделю. Рубили вдоль трамвайной линии, чтоб сразу вывозить, и в бору уже зияли большие светлые площади, заваленные ярусами бревен. Звенели пилы, стрекотал трактор, вершины сосен, вздрагивая и отряжая снег, плавно валились и падали со звуком, похожим на взрыв.

Копошилось много баб и детей с саночками. На вырубленных местах было чисто, даже хвою собра­ли, только торчали толстые пахучие свежие пни. На каждую упавшую сосну бабы и дети набрасы­вались со всех сторон, рабочие матерились, отгоняя.

Определив, куда летит очередная вершина, я, уто­пая в снегу, бросился к ней и удачно оказался пер­вым. Топорик был не нужен: веток и так много от­ломилось, я уцепился за самую крупную, услышал крик и увидел, как с серого неба прямо на меня, увеличиваясь в размерах, летит вершина другой сосны. Потому я и оказался первым, что сюда нель­зя было лезть еще.

Бомбой я кинулся в куст, упал, перекувырнулся, отбрасывая тело как можно дальше, раздался взрыв, зашелестели сучья и шишки, как осколки, и секунду я ничего не видел в снежной пыли.

— Что вы делаете, чуть человека не убили! — закричала баба.

— Пусть не лазит там, — отвечали рабочие. — А ну, гаденыш, давай отседова, прибьем!

Я вытащил из гущи веток свои санки, они чудом были целы, покружил по вырубке. Рабочие орали, но и я не мог уйти с пустыми руками. Теперь был ученый, кидался не первым, зато вырывал у баб из под носа ветки, стал мокрым от этой борьбы и на­брал на санки такую кучу, что еле сдвинул с места.

Это ничего, по глубокому снегу трудно — по до­роге пойдет.

 Я тащил и тащил, от жадности не же­лая сбрасывать ни ветки, ухватывался за куст или пень — подтягивался, беря метр за метром. Когда выбрался на трамвайную линию, уж пар с меня валил и руки дрожали, как у паралитика. Протоп­танная дорожка шла между рельсов, и немало вре­мени ушло, чтобы перетащить санки через рельс. Зато тянуть стало куда легче, эх, попёр, только бы трамвай не появился!

У выхода из леса было лесничество. Я забыл о нем и насторожился, лишь когда увидел кучи дров и двух мужчин, спокойно поджидавших меня. Ог­лянулся: а ведь я то на линии один. Другие, вероятно, лесом уходят. Мужчины сказали:

— Стой. Развязывай.

Сердце у меня упало. Я развязал.

— Снимай эту. Эту. Эту.

Я покорно снимал самые толстые ветки, но самую мелочь и хвою мне оставили. Пригрозили:

— Еще раз поймаем — в полицию.

Слава тебе, Господи, что хоть отпустили. Попёр опять, думаю: нет худа без добра, теперь саночки легко бегут. На спусках: я вообще их разгонял, ки­дался на хвою и ехал.

А ночью мы с братьями Гороховскими, пошли во­ровать елки. Близилось Рождество, на базаре елки продавались по 25 рублей — не так много, но все же двести граммов хлеба.

Молодые посадки тянулись по краю Пущи-Води­цы, за Приоркой. Мы старались не думать, что на­рушаем комендантский час: тут уж ничего не поде­лаешь, риск. По Приорке патрули почти не ходили, а мы, двинулись глухими улочками. Взяли по не­опытности топор. Лучше бы, ножовку. Звук топора разносится далеко, потом еще этот треск, когда ел­ку крутишь и отрываешь от пня... Но всё обошлось, взвалили елки на плечи, и верхушки волоклись за нами.

Я поставил елку в сарай, и вот жадность стала грызть меня. Было столько сил и охоты, прямо хоть всю ночь готов таскать. Достал старую ножовку, послушал — нет патрулей, пошел снова, один.

Я облюбовал елку небольшую, намереваясь сре­зать сразу две таких. Почти беззвучно перепилил ствол и, когда елка упала, услышал лай и отдален­ный крик:

— А ну иди сюда!

Я схватил елку (оставлять такое добро?) и дал деру. Не оглядывался, но затылком чуял погоню, и собачье рычание настигало меня. Снег был глубок, бежать трудно, но и собака вязла в нем. Я замотал елкой, надеясь ее отогнать. Но она забежала сбоку. Боли я не чувствовал, только словно что-то било меня по ногам — по коленям повыше валенок.

Я остановился и яростно замахал ножовкой, я был зол, был готов убивать собаку ножовкой, зубами грызть, ногтями глаза вырывать, но собака уверну­лась. Я бежал, останавливался, рыча, швырял в со­баку снег и опять бежал. Они боятся, все эти собаки, как и люди, похожие на собак, если на них идти, что-нибудь в них бросать, на них надо на­ступать — только на них, иначе пропадешь, про­падешь! Иди прямо на них, и тогда они трусливо отскакивают.

Но там еще бежал мужик. Потом я узнал, что ему следовало дать десятку и руби хоть всю посадку, но я же не знал, а потом — ого, целую десятку! Лучше пусть собака рвет.

Ну, она и преследовала меня до первых домов, но уже не отваживалась ку­сать, и ёлку я не бросил.

Пришел домой, пощупал ноги — от штанов ви­сят одни клочки, колени в крови. Я не стал горе­вать, сел в сарае отдышаться, стал думать о хоро­шем, об удачах.

День был удачным, сплошные добычи. Во-пер­вых, двадцать восемь граммов хлеба по карточке законных. Тарелка супа в детской столовой. Три свеклы. Санки топлива. Две елки. Да я же буржуй. Конечно, минус порванные штаны, и это был бы ой-ой-ой какой минус, не надень я штаны старые, да и залатать можно. Главное, живой.

Чему это в книгах учат? Что нужно любить лю­дей, посвящать жизнь борьбе за светлое будущее. Каких людей? Какое, извините, будущее? Чье?

 

СМЕРТЬ

 

Деда привезли из больницы накануне Пасхи. При­везли на моих саночках: ходить он почти не мог, под руки водили. Он очень уж хотел быть на Пасху дома.

Хотите, я вам расскажу, что такое настоящая Пас­ха, самый светлый праздник в году?

Во-первых, всё должно быть не хуже, чем у лю­дей. Подготовка начинается еще с зимы. Экономятся и откладываются деньги, копеечка к копеечке, они неприкосновенны и хранятся у икон. Загодя, чтоб дешевле, добывается мука из-под полы: в магази­нах ее никогда не бывает. Затем встают следующие проблемы — изюм, ваниль, корица, краска в паке­тиках. Бабка днями пропадает на базаре, бегает по знакомым, приносит добычу — то свежие кишки, то яйца, то рис. Дома она строго следит, чтобы ник­то к ним не прикасался. Великий пост. Мы с мамой, хоть и безбожники, не нарушаем его, не обижаем бабку.

Затем бабка обязательно делает домашнюю кол­басу, сама коптит окорок, варит праздничный «узвар»-компот, по дому идут такие запахи, что на­бегает полный рот слюны и кружится голова.

Мне поручается тереть в «макотре» мак с сахаром, за что позволяется облизать скалку. Я же помогаю красить яйца, после чего хожу с пальцами, окра­шенными во все цвета радуги.

Для куличей у бабки хранится в кладовке шерен­га глиняных форм. Пекутся два больших кулича — для дома, и целый выводок маленьких — чтобы соседям отнести, нищих оделить, в церкви оставить.

Бабка с полной корзиной, покрытой салфеткой, уходит к заутрене святить, мы же, честно голодные, спим, и она возвращается на рассвете тор­жественная, просветленная, неземная, будит нас и поздравляет. А в хате всё сияет чистотой: были заново побелены стены, повешены новые занавески, свежие половички прилипли к выскобленному полу. Праздник во всем, необыкновенный праздник.

Раздвинутый стол уставлен едой и бумажными цветами. Но сразу на него набрасываются только невоспитанные хамы. Сперва следует умыться в большом тазу, на дне которого сверкают серебряные монеты, затем одеться во всё свежевыстиран­ное и новое. Бабка торжественно усаживает каждо­го за стол на отведенное ему место и страстно, про­никновенно произносит «Оченаш».

— Христос воскрес! — облизываясь, говорит дед радостно.

— Воистину воскрес! — счастливо отвечает бабка со слезами на глазах, в последний раз осматривая стол: хоть как нелегко далось, но, правда, не хуже, чем у людей, и она разрешает: — Ну, с Богом, будьмо счастливы!..

И после этой торжественной части начинается хо­рошая жизнь.

Так бывало у нас в счастливое мир­ное время, спасибо, что советская власть Пасху хоть и не признавала, но и не запрещала, только эти дни, конечно, были рабочими.

И сейчас бабка решила во что бы то ни стало испечь куличи. Всего другого можно было не иметь, но за куличи она цеплялась так, словно иначе ей уготован ад. Разве такое возможно: Пасха без ку­личей? Мама как раз вернулась из дальнего похода «на обмен» по селам — и принесла картошки и зерна.

Сначала зерно это нужно было смолоть. У одних людей за насыпью была мельничка, они давали на ней молоть за стакан-другой зерна.

Пошли мы с бабкой. Мельничка стояла в сарае и представляла собой два кругляка от бревна, поло­женные один на другой. Верхний кругляк нужно было крутить рукояткой, подсыпая зерно через ды­ру в центре его. В трущиеся поверхности кругля­ков были вбиты железки, чтоб зерно давилось и пе­ретиралось в муку.

Став по обе стороны, мы с бабкой ухватились за ручку и вдвоем едва-едва проворачивали тяжелый «жернов». Бабка подсыпала зерно самыми малень­кими порциями, чуть не щепотками, а все равно тя­жело. Работали полдня, выбивались из сил, отдыха­ли, совсем мокрыми стали. В сарае гулял ветер, бабка беспокоилась, как бы я не простудился.

Домой шли — уже едва волочили ноги, окоченели на пронзительном ветре. Бабка взялась просеивать муку — и отсеяла щепотку острых, как бритвочки, осколков, отколовшихся от железок на кругляках. Я достал магнит и обработал муку, выловив много осколков.

Бабка горевала, что из нашей самодельной муки получатся не белые куличи, а серые хлебы, но она замесила, легла спать, а ночью у нее поднялся жар, она требовала белой муки, изюма, масла.

На другой день мама бегала по людям, искала доктора. Пришел старичок, ему заплатили двумя стаканами муки, он выписал рецепты.

— Только сам не знаю, — сказал он, — где вы это достанете.

— Как же быть? — спросила мать.

— А что я могу сделать? — рассердился он. — Натопите сначала, чтоб хоть пар изо рта не шел. Ей нужно тепло, поить нужно горячим молоком, пи­тание надо, она вконец истощена.

Мать поила бабку травами. Обежала весь город, где-то все-таки достала пузырек микстуры. Но баб­ке становилось хуже, ей нечем было дышать, она все кричала:

— Душно! Воздуха!

Мы по очереди сидели, обмахивали ее газетами, но ей почему-то было лучше, когда на нее просто дули изо рта. Иногда она приходила в себя и бес­покоилась за куличи. Мать испекла их, они вышли черные, клейкие, на зубах хрустел песок. Бабка посмотрела и заплакала.

Пришла подруга ее молодости кума Ляксандра и ее слепой муж Миколай. Это были добрые и безо­бидные старики, пожалуй, самые добрые, каких только до тех пор я видел в жизни. Когда-то у них был сын, один. Он стал одним из первых комсо­мольцев на Куреневке, его послали организовывать комсомол на селе, и там его убили, это было в 1919 году. Вслед за этим Миколай ослеп. Бабка говорила:

«Выплакал глаза», — хотя, конечно, он ослеп от болезни. Ляксандра и Миколай совершенно не по­нимали в политике, они только знали, что их един­ственный Коля был хорошим, и они так никогда и не смогли постичь, за что же его убили, кому это понадобилось.

Раньше Миколай и дед работали вместе, но те­перь Миколай был вконец дряхлый и беспомощный. Голова его была покрыта жиденьким седым пуш­ком, на носу зачем-то очки: справа синее стекло, а левое стекло разбилось, и Миколай вставил вместо него кружочек из тонкой фанеры.

Кума Ляксандра вместе с бабкой крестила меня. Она работала дворничихой при ДТС. Рано утром она выходила на площадь и выводила с собой Миколая. Она мела метлой, а мужу давала грабельки, и он очень аккуратно, последовательно проводил вслепую грабельками по земле, ни бумажки, ни соринки не пропуская.

Так они работали по многу часов, потому что пло­щадь была большая, зато после них она выгляде­ла нарядно, вся в следах от грабель, как свежеза­сеянные весенние грядки.

Они были белорусы, но прожили почти всю жизнь в Киеве, так и не научившись ни русскому, ни украинскому языкам.

— Адна бяда не ходзиць, а другую за сабою водзиць, — вздыхала Ляксандра, сидя у бабкиной пос­тели. — Бодрись, Марфушка, ты яще маладая, добраго у житти не успела пабачиць...

— Пабачиць, яна яще пабачиць, — ласково уте­шал Миколай; он сидел и исправно обмахивал баб­ку газетой.

Трудно было понять, слышит ли бабка, она ды­шала с хрипом, желтая, как воск, лицо ее блестело.

Вдруг раздался тихий, но четкий звук лопнув­шего стекла: пузырек с микстурой, стоявший на та­буретке у кровати, лопнул чуть повыше середины, словно по линейке перерезанный ножом. Ляксандра открыла рот, в глазах ее появился ужас. Бабка повернула голову и задумчивым, странным взгля­дом посмотрела на пузырек.

— Надо же! — пробормотал я с досадой, кидаясь к пузырьку. — Ничего не вылилось, сейчас я пе­релью.

Слышал я об этой странной примете: что когда кто-то умирает, без причины лопается стекло. Но только я не верил. Чистая случайность, и надо же было, чтобы эта проклятая дрянная бутылочка лоп­нула именно сейчас!

Я поскорее унес пузырек на кухню.

На кухне сидели мама, ее подруга Лена Гимпель и дед — и говорили о том же, о чем говорил весь город. Немцы вывозили людей на работу в Гер­манию.

— Это правильно, — говорил дед, тыча пальцем в газету. — Тут голод, а там они отъедятся и день­ги заработают. Смотри!

В газете убедительно разъяснялось: при совет­ской власти все старались своих детей выучить, чтобы они были инженерами и профессорами, но ведь главное воспитание — в труде. Уезжая в культурную Германию, молодые люди научатся работать, побывают за границей, в Европе. Ехать в Германию надо во имя борьбы за счастливое будущее.

— «Всегда бывает так, — прочел дед торжествен­но, — что одно поколение должно приносить вели­кие жертвы, чтобы потомкам — детям и внукам — даровать лучшую жизнь».

Слышишь: детям и вну­кам лучшую жизнь!

— О Господи, — сказала Лена Гимпель, — до чего все на свете относительно, хоть какую мерзость можно объяснить и возвеличить. Это самое про жертвы ради будущего и Ленин говорил, и Сталин говорил...

Муж Лены, рентгенотехник, как и все, ушел на войну и пропал, она осталась с ребенком, отчаянно голодала и была зла, как тысяча чертей. Кажется, она злила деда даже с каким-то удовольствием.

— Ты дурная, ты ничего не понимаешь! — закри­чал дед.Трясця их матери с их будущим. Но Гитлера ты, с Лениным и Сталиным не равняй. Это все-таки умный немец, а те были наши босяки.

— Все одинаковые сволочи, — сказала Лена. — История вечная: какая бы распоследняя гадина ни пришла к власти, сейчас же объявляет, что до нее было плохо, и только теперь начинается борьба во имя счастливого будущего, а поэтому надо прино­сить жертвы. Немедленно — жертвы! Жертвы! Мер­завцы!..

— Я знаю только одно, — не сдавался дед, — что тут правильно написано: теперешнюю молодежь на­до учить работать. Разумные чересчур стали, только книжки читают, а работать кому? И немцы верно говорят: воспитание в труде.

— Просто им нужна рабочая сила. Навербовать побольше, — заметила мама. — Так бы и говорили.

— Так нельзя, — сказала Лена. — Так никто не поедет, а нужно возвеличить. Славу поют, великие призывы. Тьфу, чтоб вы передохли... гиены!

— Дура, что ты говоришь? — испуганно замахал руками дед. — Вдруг кто под окнами ходит? В Ба­бий Яр захотела, да?

— Правда, ты смотри, осторожнее с такими разго­ворами, — понизила голос мама.

— Проклятый век, проклятая земля, Дантов ад, — вся клокоча ненавистью, сказала Лена. — Мария, на что же ушла наша молодость, двадцать лет? День за днем, с головой под топором. Не имеешь права говорить, думай над каждым словом, бойся своей тени, никому не верь. Отец родной, муж, любовник, ребенок собственный — возможный стукач и про­вокатор. По ночам мне хочется кричать. У меня уже нервы не выдерживают. Иногда думаешь: пусть тянут, всё равно куда, на Колыму, в Бабий Яр, всё опроклятело. Ненавижу!

 

Вдруг раздался тихий, но четкий звук лопнувшего стекла. Все вздрогнули и уставились на лампу. На стене висела старая керосиновая лампа, которую давно не зажигали, так как не было керосина. Она поэтому была чистая, протертая перед Пасхой. Лоп­нуло ее стекло — чуть повыше середины, ровно, как по линейке. Мама встала и отделила верхнюю по­ловинку стекла, растерянно повертела в руках. Всё это я видел своими глазами, не знаю объяснения по сегодняшний день; можно, конечно, сказать «совпа­дение», но тогда у меня все тело словно окатило ледяным холодом.

На звук вбежала Ляксандра. Увидела, сразу все поняла — и стала размашисто креститься:

Бог дал знак. Бедная Марфа — умираець...

Я пробормотал:

— Бабка еще видела, как бутылочка лопнула.

— Что за чертовщина? — воскликнула Лена.

— Да что вы в самом деле, как малые дети!

— Это случайность, случайность! — воскликнула мама. — Но плохо, что она видела, она теперь будет думать...

Когда я вернулся к бабке, Миколай по-прежнему старательно обмахивал ее газетой, неестественно прямо, как все слепцы, держа голову, словно вгля­дываясь вдаль сквозь свои фанерку и синее стекло. Я зашел с другой стороны и принялся дуть ртом.

Бабка открыла глаза и посмотрела на меня долгим задумчивым взглядом, от которого мне стало не по себе. Словно она впервые увидела меня по-настоя­щему и силилась понять, кто я и какой — в таких глубинах, которые недоступны никому и мне самому, а может, всё было проще, и она просто жалела, что она умирает, а я остаюсь без нее, и без Бога, а по земле идет враг.

Сменяя друг друга, мы всю ночь дежурили у баб­ки, она задыхалась, обливалась потом, забывалась. Пришло утро, морозное, сверкающее, с розовым солнцем, от которого и снег, и сосульки над окном, и вся комната стали розовыми.

И вдруг бабке стало хорошо, она задышала сво­бодно, глубоко, со счастливым облегчением откину­лась на подушку.

— Кризис прошел! — воскликнула мама, повора­чиваясь ко мне с сияющим лицом. — Боже мой, всё хорошо!

Я кинулся к форточке, закричал деду, бывшему во дворе:

— Бабке хорошо!

Но, обернувшись, увидел, что мать странно замер­ла, вглядываясь в бабкино лицо. Лицо бледнело, бледнело. Бабка задышала неровно и слабо — и пе­рестала дышать совсем.

— Она умирает!!! — завизжала мать. — Деньги! Деньги же, пятаки, скорее!

В коробке с нитками и пуговицами у бабки храни­лись старинные серебряные полтинники и медные пятаки, и она говорила, что когда умрет, этими день­гами нужно накрыть глаза. Я кинулся к этой короб­ке, словно в ней было всё спасение. Принес, совал матери, но она кричала, трясла бабку, гладила по плечам, потом, наконец, вырвала у меня пятаки и положила их бабке на глаза. И всё.

У бабки стал отчужденный, строгий и торжествен­ный вид с этими темными, с прозеленью пятаками.

На гроб не было денег. Дед взял пилу и рубанок, достал из сарая несколько старых досок, я помогал, и мы сколотили неуклюжий и не совсем правильный гроб. Его следовало покрасить в коричневый цвет, но такой краски у деда не было, а нашлась банка голубой «кроватной» краски. Он поколебался, поду­мал, выкрасил гроб в небесно-голубой цвет и поста­вил сушиться во дворе. Никогда в жизни не видел небесно-голубых гробов.

В дом, конечно, набились соседки, старухи, они исправно голосили, превозносили добродетели по­койной, наперебой показывали юбки и башмаки, подаренные ею по секрету от деда, и они теперь яростно тыкали их деду под нос:

— Вот, Семерик, какая у тебя была жена, а ты ее всю жизнь поедом ел!

Горели свечи, дьяк читал молитвы, мать беспре­рывно рыдала, выходила во двор: «Я не переживу», — а Лена успокаивала: «Спокойно, все умрем». Мне всё это казалось таким бессмысленным и бесполез­ным, а неестественно голосящие старухи были не­приятны, их голоса ножиками сверлили у меня в ушах, я тыкался туда и сюда, весь напряженный и взвинченный до предела.

Пришли Болик и Шурка, мы, взобрались верхом на забор и стали говорить о своих делах, о зарытых патронах (а старухи визжали), и приятели говорили со мной мягко, как с больным, но мне вдруг захоте­лось показать им, как неестественно голосят эти ста­рухи, и я стал передразнивать их очень даже похо­же, — и вдруг сам же стал над этим хохотать.

Я видел, что Болик и Шурка как-то странно смот­рят на меня, но продолжал хохотать и заразил их, мы все трое развеселились. Нас распирала жажда что-нибудь смешное учудить, ну, такое уж смешное!

Мы быстренько привязали нитку к старому кошель­ку, подкинули его на улицу, спрятавшись за забо­ром. Старухи, шедшие на похороны, жадно нагиба­лись, кошелек скакал от них, как лягушка, а мы, за забором лопались от смеха и катались по земле.

 

Но тут явились поп с певчими, и бабку стали класть в гроб. А она вытянулась и не помещалась, и гроб не просох как следует, краска пачкалась. Ку­ма Ляксандра озабоченно металась: «Мужчин надо, мужчин, нясти!» А мужчин не хватало.

Наконец, подняли гроб, долго и неуклюже выно­сили через дверь, накренили его. У бабки на лбу лежала бумажная лента с церковными письменами, в руках был один из двух деревянных крестиков, хранившихся у икон.

Дед, без шапки, озабоченный, подпирал гроб пле­чом вместе с другими, за ним пристроился слепой Миколай, взяв под мышку палочку. Они подложили газеты, чтобы не испачкать плечи краской. Вскину­лись две хоругви, поп загнусавил, певчие заголоси­ли, все двинулись в открытые ворота, и бабка тор­жественно поплыла над всеми.

— Ты оставайся, смотри за домом, — приказала мне мать, опухшая от слез, как-то сразу постарев­шая и некрасивая.

Я посмотрел вслед похоронам, закрыл ворота, по­добрал с земли еловые ветки, упавшие с венка. Ста­ло тихо. И вот только тут я поистине задохнулся, и до меня, наконец, дошло. Бабки я больше не увижу.

«Все умрем», — сказала Лена. Дед умрет, мама умрет, кот Тит умрет. Я посмотрел на свои пальцы, растопырил и снова посмотрел на свои растопырен­ные пальцы и понял, что рано или поздно и их не будет. Самое страшное на свете — смерть. Это такой ужас, когда умирает человек, даже самый старый, от болезни, естественно, нормально. Неужели этого ес­тественного ужаса недостаточно, что люди изобре­тают всё новые и новые способы искусственного делания смерти, устраивают все эти проклятые го­лоды, расстрелы, Бабьи Яры?

Я едва держался на ногах, побрел в хату. Там было прегнусно: натоптано, намусорено, мертвенный запах ладана, опрокинутые табуретки вокруг голого раскорячившегося стола. Кот Тит смотрел внима­тельными желтыми глазищами с печки.

 


ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ГИТЛЕРА

 

Как-то однажды в апреле, 20-го апреля, на свет родился ребенок. Был он, как положено, краснень­кий, весил килограмма три или что-нибудь около того, длиной был сантиметров пятьдесят, смотрел бессмысленными, как мутные пуговицы, глазками и часто разевал рот, словно зевал, но это он искал грудь.

Он вызывал у матери неописуемую нежность и жалость, и она не знала, что держит на руках одно из самых людоедских чудовищ [двадцатого века, родить которое судьба зачем-то определила ей. Одна ее предшественница — милая, умная, такая куль­турная женщина — жила в никому не ведомом Сим­бирске на Волге; другая была темная кавказская жена сапожника; а эта оказалась в Австрии; и они не были знакомы, никогда не слышали друг о друге, и никакой ангел ничего им не возвестил, а жаль; мо­жет, они бы сделали выкидыши. Впрочем, нашлись бы другие.]

Всегда, однако, есть что-то трогательное и пора­жающее в появлении ребенка на свет. И отзвук трогательного австрийского события прозвучал в Киеве в апреле 1942 года следующим образом:

 

ОБЪЯВЛЕНИЕ

 

По распоряжению Штадткомиссариата от 18/IV-42 г. по случаю дня рождения Фюрера населению будет выдаваться 500 гр. пшеничной муки на едока.

Муку будут выдавать в хлебных лавках 19-го и 20-го апреля на хлебные карточки по талону № 16.*) *) «Новое украинское слово», 19 апреля 1942 г.

 

На рассвете, едва дождавшись конца запретного часа, я понесся к хлебному магазину, обгоняя таких же бегущих.

Оказалось, однако, что тысячи полторы едоков заняли очередь еще с ночи, наплевав на запретный час. Хотя до открытия было далеко, очередь бурли­ла, у дверей лавки уже была драка, и потный крас­ный полицай с трудом сдерживал толпу.

Я занял в хвосте очередь, уныло постоял, послу­шал бабьи пересуды насчет того же, что война кон­чится, когда зацветет картошка, что немцы русских не разбили, но и русские не могут победить, а потому заключат мир где-нибудь по Волге, а нам так и про­падать под немцами.

И слепому было видно, что в этой очереди при­дется стоять до вечера. Я приметил, за кем стою, сбегал домой за сигаретами и занялся бизнесом.

 

Расползлись мои друзья. Болика Каминского мо­билизовали на восстановление моста через Днепр, держали там под конвоем и домой не отпускали.

Шурку Мацу мать увезла неизвестно куда, найдя другую квартиру: тут они сидели в постоянном стра­хе, что кто-нибудь Шурку продаст.

Даже моего врага Вовку Бабарика мать, спасая от Германии, отправила куда-то в село, на глухой ху­тор, и я мог уже не бояться, что он меня отлупит.

Жорку Гороховского его бабушка пристроила служкой в Приорскую церковь, где он ходил в длин­ном балахоне, подавая попу то Евангелие, то кадило и склонялся, сложив руки.

А с Колькой Гороховским мы продавали сигареты. Это дело — проще пареной репы. Мы ехали на огромный Евбаз — при советской моде на сокраще­ния это значило «Еврейский базар», а как теперь евреев больше нет, то в газете его стали именовать «Галицкий базар», но, странно, название не приви­лось, все говорили только «Евбаз». Высматривали там подводы с немцами или мадьярами и вступали в торговлю:

— Цигареттен ист?

— Драй гундерт рубель.

— Найн, найн! Цвай гундерт!

— Никс.

— Йа, йа! Эй, зольдат, цвай гундерт, битте!

— Вэ-ег!

— Цвай гундерт, жила, кулак, слышишь? Цвай гундерт!

— Цвай гундерт фюнфциг...

Они были спекулянтами что надо, продавали лю­бое барахло и торговались, дрались, но в конце кон­цов коробку в двести сигарет отдавали за двести рублей. Только с трудом.

В этом деле одна тонкость: когда торгуешься с немцем, нужно не только работать языком, но доста­вать деньги и совать ему под нос; при виде денег он нервничает, невольно тянется рукой взять, ну, а взял — значит, продал.

В первый раз нас здорово облапошили: распеча­тали дома коробки, а в них недостает штук по пят­надцать сигарет. Немцы проделали дырочку и про­волокой повытаскивали. Потом мы, покупая, распечатывали на месте и проверяли пачки. Такой, пони­маете, широкий диапазон: с одной стороны, культур­ное обновление ни больше, ни меньше как всего мира, с другой — грязное белье с убиваемых снима­ют и сигареты проволочкой таскают.

И вот мы носились по Куреневке с утра до ночи — по базару, у трамвайного парка, а к концу смены у заводских ворот, — и пачку удавалось распродать дней за пять, заработав на ней двести же рублей. Целых полтора кило хлеба за пять дней, это уже был серьезный заработок.

Итак, в половине седьмого утра я уже курсировал вдоль очереди, утюжил базар, бодро вопя:

— Есть сигареты «Левантэ», крепкие первосортные сигареты «Гунния», два рубля штука, дядя, купи си­гарету, не жмись, все равно погибать... твою мать!

Попутно собирал окурки, мы из них добывали та­бак и продавали на стаканчики.

 

В семь часов утра двери магазина открылись. Не­возможно было разглядеть, что там творится: смер­тельная давка, хрипы, визги.

Первые, получившие муку, вылезали растерзан­ные, избитые, мокрые, но со счастливыми лицами, крепко сжимая мешочки, припорошенные настоя­щей — не во сне, не в сказке — белой мукой.

Я наведывался к своему месту, но очередь пока не подвинулась, зато за мной был теперь такой же хвост, как и впереди.

Бабы рассказывали, что в Дымере расстреляны несколько мужчин за то, что слушали детекторный приемник; что в оперном театре идет «Лебединое озеро», но написано:

«Украинцам и собакам вход воспрещен».

Понизив голос, говорили, что немцев совсем остановили, что под Москвой их тьма полегла, что они не взяли даже Тулу и что ожидается открытие вто­рого фронта в Европе. Я жадно слушал, чтоб дома рассказать. О, беспроволочный народный телеграф! Зачем запрещать слушать радиоприемники: это бес­полезно... Нужно только слушать, что люди упорно говорят, и оно почти всегда оказывается правдой.

 

В восемь часов показались трамваи с немецкими детьми. Многие начальники приехали в Киев с семьями, и вот они отправляли детей на день в Пу­щу-Водицу, в санаторий, а вечером трамваи везли их обратно. Это были специальные трамваи: спереди на каждом портрет Гитлера, флажки со свастикой и гирлянды из хвои.

Я побежал навстречу, чтобы рассмотреть немец­ких детей. Окна были открыты, дети сидели свобод­но, хорошо одетые, розовощекие, вели себя шумно — орали, визжали, высовывались из окна, прямо зверинец какой-то. И вдруг прямо мне в лицо попал плевок.

Я не ожидал этого, а они, такие же, как я, маль­чишки, в одинаковых рубашках (гитлерюгенд?), харкали, прицеливались и влепливали плевки в ме­ня с каким-то холодным презрением и ненавистью в глазах. Из прицепа плевались девочки. Ничего им не говоря, сидели воспитательницы в мехах (они обожали эти меха, даже летом с ними не расстава­лись). Трамвай и прицеп проплыли мимо меня, оша­рашенного, и мимо всей очереди, как две клетки со злобствующими, визжащими обезьянами, и они оп­левали очередь.

Пошел я к ручью, и ноги у меня были как ватные. Положил на песок свою коробку с сигаретами, долго умывался, чистил пиджак, и в животе, в груди что-то металлически засосало, словно туда налили кис­лоты или красноватого люизита.

В одиннадцать часов полиция навела, наконец, порядок. Двери, которые были уже без стекол, за­крыли, впускали десятками, но очередь почему-то совершенно не подвигалась. Становилось жарко. В полдень немецкие жандармы провели, толкая в спи­ны, двух арестованных парней, и по тому, как их вели, наставив автоматы, было понятно, что этим парням уже не жить. Но зрелище было обычным и никаких пересудов в очереди не вызвало.

Сигареты раскупались плохо. Я раскинул мозгами и решил испробовать способ, к которому прибегал не раз. На всех базарах ходили дети с кувшинами, пели протяжную песенку:

 

Кому воды хо-лод-ной,

Кому воды-ы?

 

Пошел домой, взял бидон и кружку, двинулся вдоль очереди, распевая во весь голос. Кружка — двадцать копеек, от пуза — сорок. Наторговал пол­кармана мелочи, но это было ничто, мусор. Немецкие пфенниги шли один за десять копеек, были это ка­кие-то дрянные алюминиевые кружочки, почернев­шие от окиси, но с орлом и свастикой. Обменял у торговок мелочь на одну новенькую хрустящую мар­ку. Хорошо: время не потерял.

 

В четыре часа дня стали кричать, чтобы очередь расходилась: всем не хватит. Что тут поднялось!

Очередь распалась, у дверей опять началось побои­ще. Я чуть не заревел от обиды и кинулся в эту драку. Взрослые дрались, а я полез между ногами, раздвигал колени, скользил змеей, чуть не свалил с ног полицейского — и прорвался в магазин.

Здесь было относительно свободно, продавцы со страхом косились на дверь, которая трещала, и кри­чали:

— Всё, всё, кончается!

Но они еще отрывали талоны и выдавали кульки. Молча заливаясь слезами, я пролез к прилавку, где душилось человек тридцать. Растерзанный, кра­сный дядька кричал, размахивая паспортом:

— Я завтра еду в Германию! Вот у меня штамп стоит!

— Отпускаем только тем, кто в Германию, — объ­явил заведующий. — Остальные не толпитесь, рас­ходитесь!

Несколько человек таким образом еще получили муку. Я, всё так же молча обливаясь слезами, упря­мо лез и оказался перед продавцом. Он посмотрел на меня и сказал:

— Дайте пацану.

— Всё, всё, нет больше муки! — объявил заведую­щий.

Полки были пусты, обсыпаны мукой, но — ни од­ного пакета. Я не мог поверить, цеплялся за прила­вок, шарил и шарил глазами по этим белесым пол­кам: вот тут же только что, еще на моих глазах стояли пакеты!..

Полиция стала освобождать магазин, я как в ту­мане вышел, поплелся домой, перед глазами стояли белые пакеты, доставшиеся счастливцам, которых я ненавидел всех, кроме самых последних, что ехали в Германию. Этих стоило пожалеть.

 

В ГЕРМАНИЮ

 

Эта одна из самых трагических эпопей народа Украины — после турецких полонов, [разорения царями Петром и Екатериной, советского голода и террора, —] открылась 11 января 1942 года следую­щим объявлением на двух языках — сверху по-не­мецки, а по-украински ниже:

 

 

Большевистские комиссары разрушили ваши фабрики и рабочие места и таким образом лиши­ли вас заработка и хлеба.

Германия предоставляет вам возможность для полезной и хорошо оплачиваемой работы.

28 января первый транспортный поезд отправ­ляется в Германию.

Во время переезда вы будете получать хорошее снабжение, кроме того, в Киеве, Здолбунове и Перемышле — горячую пищу.

В Германии вы будете хорошо обеспечены и найдете хорошие жилищные условия. Плата так­же будет хорошей: вы будете получать деньги по тарифу и производительности труда.

О ваших семьях будут заботиться все время, пока вы будете работать в Германии.

Рабочие и работницы всех профессий — пред­почтительно металлисты — в возрасте от 17 до 50 лет, добровольно желающие поехать в Германию, должны объявиться на

БИРЖЕ ТРУДА В КИЕВЕ

ежедневно с 8 до 15 часов.

Мы ждем, что украинцы немедленно объявятся для получения работы в Германии.

Генерал-комиссар И. КВИТЦРАУ С. А. Бригадефюрер.*) *) «Новое украинское слово», 11 января 1942 г.

 

Первый поезд в Германию был набран досрочно, состоял целиком из добровольцев и отправился 22 января под гром оркестра. В газете был помещен восторженный репортаж — улыбающиеся лица на фоне товарных вагонов, интервью с начальником поезда, который демонстрирует багажный вагон, полный колбас и ветчины для питания в пути. За­головки: «Настоящие патриоты», «Приобрести навы­ки культурного труда», «Школа жизни», «Моя меч­та», «Мы там пригодимся».

25 февраля отправился второй поезд, а 27 февраля — третий, набранные из тех, кто до конца изголо­дался, кому нечего было терять и на кого произвели впечатление слова «хорошо», «хорошее», «хорошие», повторяющиеся в объявлении пять раз, а также и этот фантастический вагон с колбасами и ветчиной. [Продемонстрировать его — это была куда более удачная мысль, чем горячие призывы к патриотиз­му, подозрительно похожие на советские: что, мол, настоящие патриоты почему-то всегда должны ос­тавлять родную землю и ехать тяжко работать черт-те-куда.]

Весь март печатались объявления огромными буквами:

           

       ГЕРМАНИЯ ПРИЗЫВАЕТ ВАС!

Поезжайте в прекрасную Германию!

100 000 украинцев работают уже в свободной

Германии. А ты?*) *) «Новое украинское слово», 3 марта 1942 г.

 

Вы должны радоваться, что можете выехать в Германию. Там вы будете работать вместе с рабо­чими других европейских стран и тем самым поможете выиграть войну против врагов всего мира — жидов и большевиков.**) **) Там же, 14 апреля 1942 г.

 

Но вот пришли первые письма из Германии, и они произвели впечатление разорвавшихся снарядов. Из них было вырезано ножницами почти всё, кроме «Здравствуйте» и «До свидания», или же густо за­мазано тушью. Из рук в руки пошло письмо с фра­зой, которую цензура не поняла: «Живем прекрас­но, как наш Полкан, разве что чуть хуже».

По домам понесли повестки. Биржа труда помеща­лась в здании Художественного института у Сенного базара; это стало вторым проклятым местом после Бабьего Яра.

Попавшие туда, не возвращались. Там стояли крик и плач, паспорта отбирались, в них ставили штамп «ДОБРОВОЛЬНО», люди поступали в пересыльный лагерь, где неделями ждали отправки, а с вокзала под оркестры отходили поезда один за другим. Ни черта никому не давали, никакой колбасы, никакой «горячей пищи» в Здолбунове и Перемышле.

 

Бежав­шие из Германии рассказывали: отправляют на за­воды работать по 12 часов, содержат, как заключенных, бьют, убивают, глумятся над женщинами, пла­тят смехотворные деньги — хватает на сигареты.

Другие рассказывали: выводят на специальный рынок, немецкие хозяева-бауэры ходят вдоль ше­ренг, отбирают, смотрят в зубы, щупают мускулы, платят за человека от пяти до двадцати марок и по­купают. Работать в хозяйстве от темна до темна, за малейшую провинность бьют, убивают, потому что рабы им ничего не стоят, не то что корова или лошадь, которым живется вдесятеро лучше, чем рабам. Женщине в Германии, кроме того, верный путь в на­ложницы. Ходить со знаком «ОСТ», что означает самую низшую категорию по сравнению с рабами из западных стран.

Маминой знакомой, учительнице, пришло корот­кое извещение, что ее дочь бросилась под поезд. Потом о некоторых сообщали: трагически погиб. Дело еще в том, что, кроме просто замученных и расстрелянных, очень многие погибли на военных заводах при американских и английских бомбарди­ровках. Во время налетов немцы работу не прекра­щали и восточных рабочих в убежище не отводили.

Весь 1942 год был для всей Украины годом угона в рабство.

Повестки разносились ворохами. Кто не являлся — арестовывали. Шли облавы на базарах, площадях, в кино, банях и просто по квартирам. Людей вылав­ливали, на них охотились, как некогда на негров в Африке.

Одна женщина на Куреневке отрубила себе топо­ром палец; другая вписала себе в паспорт чужих детей и одалживала детей у соседей, идя на комис­сию. Подделывали в паспорте год рождения; нати­рались щетками, драли кожу и смачивали уксусом или керосином, чтобы вызвать язвы; давали взятки — сперва освобождение от Германии стоило 3000 рублей, потом цена поднялась до 15 000. Год, с кото­рого брали, быстро снизился: с шестнадцати, потом с пятнадцати, наконец, с четырнадцати лет.

На плакатах, в газетах и приказах Германия на­зывалась только «прекрасной». Печатались фото­снимки о жизни украинцев в прекрасной Германии: вот они, солидные, в новых костюмах и шляпах, с тростями, идут после работы в ресторан, кабаре или кино; вот молодой парень покупает цветы в немец­ком цветочном магазине, чтобы подарить любимой девушке; а вот жена хозяина штопает ему рубашку, ласковая и заботливая...

 

Из статьи «РАЗМЫШЛЕНИЯ ПО ПОВОДУ РЕЧИ РЕЙХСМАРШАЛА» (имеется в виду рейхсмаршал Геринг):

 

«За исключением отдельных писем избалован­ных маменькиных сынков, которые часто кажут­ся смешными, на Украину поступает огромное количество писем, в которых наши работники выражают свое удовлетворение. Это те наши ук­раинцы, которые понимают, что война отрази­лась на продовольственном снабжении Германии, которые смотрят не только в свой горшок...

У нас на Украине часто можно было услышать жалобы на то, что Адольф Гитлер забирает лю­дей на работу в Германию. Но и здесь Германия для обеспечения окончательной победы не требу­ет от украинского народа больше жертв, нежели она сама приносит в значительно, значительно больших масштабах.

Итак, братья, я хочу поговорить с вами совер­шенно честно и откровенно. Я стыжусь всех тех, кто бранит Германию.

Когда я читал речь Рейхсмаршала, мне было так стыдно, как никогда еще в жизни.;.»*) *) «Новое украинское слово», 11 октября 1942 г. Подпись «И.».

 

Из писем, целиком изъятых цензурой и впоследст­вии обнаруженных в немецких архивах:

 

«...Если кто-нибудь отставал, останавливался или отклонялся в сторону, полицаи стреляли. По дороге в Киев один человек, у которого двое де­тей, прыгнул из вагона на ходу поезда. Полицаи остановили поезд, догнали беглеца и выстрелами в спину убили его. Под конвоем нас водили в уборную, а за попытку бежать — расстрел.

В бане мы пробыли до 3 часов дня. Здесь я вся дрожала, а под конец едва не теряла сознание. В бане купались вместе и мужчины и женщины. Я горела со стыда. Немцы подходили к голым де­вушкам, хватали за грудь и били по непристой­ным местам. Кто хотел, мог зайти и издеваться над нами. Мы — рабы, и с нами можно делать что угодно. Еды, конечно, нет. Надежды на возвра­щение домой — тоже никакой.»

«...Сейчас я нахожусь в 95-ти км от Франции, в предместье города Трир, живу я у хозяина. Как мне здесь, вы сами знаете. У хозяина 17 голов скота. Мне нужно каждый день 2 раза вычищать. Пока вычищу, аж тошно мне станет. В животе распухло, так что нельзя и кашлянуть. В свинар­нике пять свиней, его тоже надо вычищать. Как чищу, так мне и света не видать за слезами. За­тем в комнатах убрать: 16 комнат, и все, что где есть, — всё на мои руки. Целый день не приса­живаюсь. Как лягу спать, так не чувствую, куда ночь делась, уже и утро. Хожу, словно побитая... Хозяйка — как собака. В ней совсем нет женско­го сердца, только в груди какой-то камень лежит. Сама ничего не делает, лишь кричит как одержи­мая, аж слюна изо рта катится».

«...Когда мы шли, на нас смотрели, как на зве­рей. Даже дети и те закрывали носы, плевали...

Мы стали ждать, чтобы поскорее кто-нибудь купил нас. А мы, русские девушки, в Германии не так уж дорого стоим — 5 марок на выбор. 7 июля 1942 г. нас купил один фабрикант... В 6 часов вечера нас повели есть. Мамочка, у нас свиньи этого не едят, а нам пришлось есть. Сва­рили борщ из листьев редиски и бросили немного картошки. Хлеба в Германии к обеду не дают... Милая мама, относятся к нам, как к зверям... Ка­жется мне, что я не вернусь, мамочка.»*)

*) Сборник «Листи з фашистськоï каторги». Киïв. Украïнське видавництво полiтичноï лiтератури, 1947. Письма Нины Д-ка, Кати Пр-н, Нины К-ко, стр. 7-16.

 

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 32; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.217.21 (0.065 с.)