Прекрасная, просторная, благословенная земля 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Прекрасная, просторная, благословенная земля

Верховное Командование

Немецких Воору­женных Сил сообщает:

 

Наряду с операциями по окружению советских армий на востоке было начато наступление на столицу Украины — Киев. После отважного про­рыва сильных укреплений на западном берегу Днепра наши войска вошли в город. Над цита­делью Киева с сегодняшнего утра развевается немецкое военное знамя.

Наступательные операции на восток от Днепра неудержимо идут вперед. В боях за укрепления Ленинграда имеем крупные успехи...*

*) «Украïнське слово», 21 сентября 1941 г. Газета на украинском языке, издававшаяся оккупационны­ми властями.

 

Газета «Украинское слово» к моменту взятия нем­цами Киева вышла пятнадцатым номером, печата­ясь сперва в Житомире. Ее не то продавали, не то раздавали на улицах торжествующие энтузиасты, это дед ее добыл, как святыню принес и жадно хо­тел читать.

Но в чтении мелкого шрифта, да еще на дрянной, словно оберточной бумаге, он не был силен и перепоручил это дело мне, сам же слушал, философски осмысляя.

 

Привожу только заголовки из этой газеты:

 

КИЕВ В РУКАХ НЕМЕЦКИХ ВОЙСК ПОЛТАВА ЗАНЯТА

ВЫДАЮЩИЕСЯ УСПЕХИ ПОД ЛЕНИНГРАДОМ

ЗАНЯТИЕ ДАЛЬНЕЙШИХ ТЕРРИТОРИЙ ПОД ЛЕНИНГРАДОМ

100.000 КГР. БОМБ СБРОШЕНО НА ПОРТ ОДЕССЫ        ГИГАНТСКИЕ ДОСТИЖЕНИЯ НЕМЕЦКИХ ВОЙСК В БОЯХ НА ПЛАЦДАРМЕ НИЖНЕ­ГО ТЕЧЕНИЯ ДНЕПРА

БОРЬБА УКРАИНСКОГО НАРОДА

РОСТ ИСКУССТВА В ЖИТОМИРЕ

ВОЗРОЖДЕНИЕ ЦЕРКВИ НА ХОЛМЩИНЕ «КИЕВУ», стихотворение Якова Нагорного.

...Здесь я сделаю традиционное отступление и хо­тя бы самым беглым образом расскажу о нашей маленькой семье: кто мы были, какие и почему.

Сам я терпеть не могу в книгах подобные отступ­ления, пропускаю их, и если вам мое отступление покажется неинтересным, вы тоже смело пропус­кайте его, потому что главное в этой книге — го­раздо дальше.

Но если вам интересно, как человек мечтает о Гитлере, прочтите хотя бы про моего деда.

СЕМЕРИК Федор Власович, мой дед, ненавидел советскую власть всей своей душой и страстно ждал немцев, как избавителей, полагая, что хуже советской власти уж ничего на свете быть не может.

Нет, он отнюдь не был фашистом или монархис­том, националистом или троцкистом, красным или белым, он в этом вообще ни черта не смыслил.

По происхождению он был из украинских кре­постных, крестьянин-бедняк. По социальному поло­жению — городской рабочий с долгим стажем. А по сути своей — самый простой, маленький, голод­ный, запуганный обыватель Страны Советов, кото­рая ему — мачеха.

Дед родился в 1870 году — в одном году с Лени­ным, но на этом общее между ними кончалось. Дед не мог слышать самого имени Ленина, хотя тот дав­но умер, как умерли или были перебиты многие ле­нинцы. Он считал, что именно от Ленина все беды, что тот «играл в Россию, как в рулетку, все проиг­рал и сдох».

Когда он такое говорил, бабка в ужасе огляды­валась по сторонам и демонстративно восклицала во дворе:

Перестань молоть, малахольный. Вот хорошие люди умирают, а ты, паразит, все живешь.

Дед родился и вырос в селе Шендеровке Канев­ского уезда, в какой-то отчаянной селянской семье с одиннадцатью детьми, жившей, по его словам, в полуразрушенном курене.

Юность он провел в батраках у немецких коло­нистов на Херсонщине, навсегда оставив семью. Отслужив в солдатах, пошел на заработки в Киев, слонялся в поисках работы, был дворником у ге­нерала, женился на прачке, пошел на трамвай кон­дуктором и все мечтал о своем домике и достатке: чтоб можно было досыта наесться и не думать о завтрашнем дне — вот был предел его мечтаний.

Они с бабкой голодали, холодали, складывали копейку к копейке, угробили свою молодость, но купили, наконец, крохотный кусочек болота на Куреневке, сами осушили его, сами долго строили ха­ту — и тут грянула революция.

Добра она не принесла, лишь новый голод, страх, — и начисто отняла мечту. Красивым словам боль­шевиков о земном рае в туманном будущем дед не верил. Он был практик.

Много лет затем дед работал на обувной фабрике № 4 слесарем-канализатором, в вонючей робе лазил с ключами по трубам, ранился у станка — уж такой рабочий класс, что дальше некуда. И все эти годы он не переставал ненавидеть власть «этих босяков и убийц» и «нет, не хозяев».

Его, бывшего крестьянина, в окончательный ужас привела коллективизация с ее колхозами, вызвавшая невиданный голод. Строительство заво­дов, шумно расписываемые в те годы Днепрогэс, за­воевание Северного полюса там или неба — были деду решительно «до лампочки».

Северный полюс завоевали, зато когда дед с баб­кой завели, наконец, свою радужную мечту — ко­рову, ее нечем было кормить. Очереди за комбикор­мом были, как туча. Рядом с хатой, за железнодо­рожной насыпью огромный богатый луг пропадает, а пасти нельзя. Как уж дед ни изворачивался, кому только ни совал, чтобы достать сена! Рыскал с меш­ком и серпом по Бабьему и Репьяхову Ярам, акку­ратно срезал траву под заборами. Сам не пил моло­ка — посылал на базар бабку продавать. Помнил, что у барина-немца была корова, дававшая в день три ведра молока, и думал, что если нашу облезлую Лыску кормить, она, может, тоже столько будет давать.

В общем, он был великий комбинатор. И от по­стоянных неудач, судорожной бедности противен стал и завистлив необычайно. Завидовал половине Куреневки, особенно тем, у кого был хороший огород и кто мог таскать корзинами на базар редис­ку. Куреневка испокон веков спасалась редиской, а также поросятами и курами, глухая ко всяким наукам, искусствам или политике, вернее, требуя в политике одного: чтоб разрешали продавать ре­диску.

 

У Горького в «Детстве» есть такая песня:

Один нищий вывесил портянки сушить,

А другой нищий портянки украл.

Так вот мой дед был завистлив. Но ему не дотя­нуться было до подлинных куреневских «куркулей»: огород его можно было измерить ладонями, полос­ки шагов в восемь шириной, у хаты и сарайчика. За забором были грядки коллективного огородного хозяйства. Однажды ночью дед выкопал новые ям­ки и перенес забор на полметра, украв у огородни­ков метров пять квадратных земли, и равнодушное колхозное начальство этого не заметило! Дед целую неделю был в отличном настроении и торжество­вал, строя планы, как через несколько лет он снова подвинет забор на полметра.

К старости он стал страшно вздорный, тайком об­рывал соседские груши, свешивавшиеся через забор на «его землю», убивал палкой соседских кур, если они забредали к нам, и потому он перессорился со всей улицей.

Когда он, брызжа слюной, ругался, слышно бы­ло до самого базара: «У-ту-ту-ту!» — и его прозва­ли «Семерик-тру-ту-ту-три-ведра-молока».

Водки дед не пил от скупости, не курил, в кино не ходил, на трамвае старался проехать зайцем, штаны и пиджаки донашивал до того, что они со­превали и расползались на нем. Если по улице ехал воз с сеном и терял клок, дед первым оказывался на мостовой, старательно сгребал палочкой клок и с торжеством нес домой.

Корова не оправдала себя, пришлось продать.

Дед на пробу завел уток, мы с ним ходили на пруд, бултыхались там с драной корзиной, собирая «ряс­ку», чтоб их кормить, да на ряске утки выросли костлявые, мослатые.

Дед переключился на кур: те, мол, ходят, гре­бутся и сами добывают себе пропитание. Куры с го­лоду щипали рассаду на грядке, а нестись не хоте­ли. Заводил поросят, чтоб не пропадали объедки и помои. Поросята у деда росли длинноногие, мус­кулистые, поджарые, как гончие псы. И как раз перед приходом немцев оба поросенка заболели чум­кой и сдохли. Пришлось закопать.

Очень энергичный был дед, воевал и толокся це­лый день с рассвета до темна, но разбогатеть не мог.

[Были вокруг такие, что «жили»: партийцы, че­кисты, воры, стукачи, разные профсоюзные деяте­ли. Раскатывали в казенных автомобилях, нежили брюхо на кавказских курортах, получали в конвер­тах секретные зарплаты. Дед за свое ужасное ла­занье по канализационным трубам получал жало­ванье в месяц вдвое меньшее, чем стоил простой ко­стюм. И за всю жизнь костюма у него не было, он так и умер, не поносив ни разу костюм.

Но были люди, которые смотрели на жизнь дедо­вой семьи, как на райское благо. В колхозах вокруг Киева крестьяне работали, как при крепостном пра­ве. Нет, хуже. При крепостном праве помещик ос­тавлял им дни для работы на себя, на своем ма­леньком поле. А в колхозе человек не имел и таких дней, как не имел и поля. За выход на работу ему ставили в ведомости палочку — «трудодень», а осенью что-то платили, а может не платили, а то платили одну копейку за трудодень.]

Так что когда приходил гость, у моего деда была только одна тема для разговора: как в старину бы­ло хорошо, и люди были сыты, и богатели, а боль­шевики-босяки все загубили.

Но когда в 1937 году его дружка, старика Жука, арестовали за рассказанный в очереди глупый анек­дот, и этот Жук сразу пропал без вести, как утонул, дед страшно перепугался, замкнулся, и у него оста­лось только полтемы, то есть как в старину было хорошо.

Я полагаю, что он был так же прав, как и неправ. Это самое «хорошо» — познается лишь в сравнении. И бедному деду моему в 1937 году царская Россия уже казалась справедливым, потерянным раем.

Он почему-то не вспоминал курень своего отца, арендовавшего клок чужой земли, но запомнил, как славно жил генерал, и как он был щедр. Какие при царе были цены: булка стоила пять копеек, се­ледка две копейки, а на воблу никто и смотреть не хотел.

Про свою же ненависть к большевикам он теперь рассказывал только Богу, подолгу стоя перед икона­ми на коленях, и все шептал, шептал, страстно рас­сказывал им что-то: знал, что уж кто-кто, а Бог выслушает — и не продаст.

И вот вскоре после начала войны на нашу крышу упала немецкая листовка и с утренней росой при­липла там у трубы. Дед увидел, приставил лестницу и послал меня достать. С трудом я снял раскисший листок, и мы стали читать.

В листовке писалось, что Германия призвана унич­тожить большевиков и устанавливает новый, справедливый порядок, когда «кто не работает — тот не ест», зато «каждый, кто честно трудится, получает по заслугам». Что жизнь на освобожденной земле прекрасна: масло стоит десять копеек фунт, хлеб — семь копеек, селедка — три.

У деда полезли глаза на лоб. Это было послание лично ему.

Он выучил листовку наизусть, только после этого порвал на меленькие клочки. Ему шел семьдесят второй год, и вот его мечта — с ума сойти! — воз­вращалась, и может на лугу еще будет пастись его корова, дающая три ведра молока, и в доме будет запас еды, на завтрашний день и даже на послезав­трашний день, и может быть он даже купит себе, наконец-то, первый костюм.

 

СЕМЕРИК (в девичестве ДОЛГОРУК) Марфа Ефимовна, моя бабушка, родилась и выросла в селе Деремезна Обуховского уезда, в проклятущей халупе, где, как и в дедовой семье, некуда было плюнуть из-за детей.

[Детство великого украинского поэта из крепост­ных Тараса Шевченко прошло в такой халупе:

 

Не називаю ÏÏ раем

 

Moi там сльози пролились,

Найпершi сльози. Я не знаю,

Чи е на свiтi люте зло,

Щоб у тiй хатi не жило.]

 

Их там было так много, бабкиной родни, в Деремезне, и в Перегоновке, и в Киеве «по наймах», что я так никогда и не разобрался, сколько их, кто кем мне приходится: Гапка и Конон, Ганна и Нина, Фома и юродивая Катька... Они иногда приезжали, бабка их кормила, дарила кому старую юбку, кому стоптанные калоши.

Только о юродивой Катьке я понял, что она мне — двоюродная тетка. После тифа она впала в слабо­умие, стала нищенкой, она сидела с сумой под церк­вями, просила по дворам, приносила кусочки хлеба в суме, дед накидывался и отбирал для поросят, бурча: «Подумать только, вот же живут эти нищие, а сколько им на Пасху подают!»

Я любил ее, Катьку, она была, как святая, безо­бидная и добрая. Если ей подавали конфетку, она ее непременно берегла для меня, а иногда на соб­ранные копейки покупала на базаре мне гостинец— глиняную свистульку-лошадку. Я потом и вырос, а она этого не замечала, приносила свистульки и все что-то невнятно бормотала, бормотала... Умерла она на улице, тихо и незаметно, как погибают воробьи, ее погрузили на телегу и где-то закопали.

Двенадцати лет бабка моя пошла в люди, нянчи­ла чужих детей, была прислугой, потом стала прач­кой. Как я ни спрашивал, она никогда не хотела вспоминать ни молодость свою, ни любовь, может, потому, что вспоминалась одна муть.

Она была совершенно неграмотна. Не знала даже цифр. Бумажные деньги она различала по рисун­ку и цвету, монеты — по величине.

Поскольку мать моя, учительница, работала в школе по две смены да еще оставалась после уро­ков, я полностью вырос при бабке. Она меня буди­ла, умывала, кормила, лупила, забавляла украин­скими «казочками», и все она топала, варила, меша­ла, толкла, делала пойло поросенку, гоняла кота, гнулась на грядках, колола дрова, и у нее постоян­но болела поясница, так что она время от времени ложилась, тихо стонала, потом поднималась и опять бралась за работу.

Она была мягкая, рыхлая, с грубым деревенским лицом, всегда в сером ветхом платке или косынке в горошек.

Как и деда, ее не восхищали ни самолеты, ни ди­рижабли, которые тогда летали, наоборот, они ее пугали. Укладывая меня на печи спать, она расска­зывала:

— Так, когда я маленькой была, забьемся мы на печку, один к одному лепимся, голенькие, босенькие, голоднючие, как черва, а бабуся наша покойная пу­гает: вы сидите тихо, это еще хорошо, а придет вре­мя, страшное время, когда по земле пойдет враг, и всю землю опутают проволоками, а в небе будут летать железные птицы и клювами своими желез­ными будут клевать людей, и то уже будет перед концом света...

А мы стучим зубенятами от страха и молимся: не приведи, Господи, дожить до того... Не внял Господь, дожили мы. Все так вышло, как предсказывала бабуся: и проволоки, и птицы же­лезные, и скоро, видно, конец света...

Вероятно, в ожидании его бабка совершенно не заботилась о материальном «добре», а очень много раздавала ради спасения души. Может, мы и жили бы чуточку лучше, но бабка могла сама не съесть, а другому отдать. Несла она копейки на церковь, нищим, то вдруг готовила какие-то передачи в боль­ницы, знакомым, соседям.

Дед выходил из себя, вопил: «Злыдни! Кого ты кормишь, мы сами голодные». Но бабка только ру­кой махала. Пряталась от него, и «злыдни» прята­лись по всем углам, когда дед с работы являлся. Чтобы не ругаться и не впадать в грех, бабка ста­новилась на колени и молилась.

У нее было много икон. Целый иконостас в углу комнаты, с таинственно теплящейся лампадкой, ще­потками ладана, пучками трав, двумя деревянными крестиками — для деда и для нее, чтобы вложить в руки в гробу, — и книжечками-«граматками», куда я под ее диктовку вписывал многочисленные имена родственников «во здравие» и «за упокой».

В центре находилась строгая, измученная, с фана­тическим взглядом Богоматерь. Даже младенец у нее походил на маленького сердитого старичка, который говорит: «Нельзя, нельзя!» У них были такие вы­разительные взгляды, что если долго смотреть — мороз шел по коже. Икона была в футляре под стеклом, с богатым позолоченным окладом: какие-то невиданные цветы с пупырышками, гроздья ме­таллических ягод... И мне ужасно хотелось потро­гать эти ягоды, но под стеклом они были недосягае­мы. Когда бабка уходила на базар, я подставлял табуретку и готов был часами разглядывать эти яго­ды, мечтая, что когда бабка умрет, я-то уж до них доберусь.

Был там ласковый Николай-Угодник с белокурой бородкой, храбрый Георгий-Победоносец, а сбоку стояла еще одна Богоматерь — с золотистыми воло­сами и нежным, до удивления знакомым лицом. Она улыбалась, и мальчишка у нее на коленях был пух­ленький, очень довольный жизнью, с ямочками на голом тельце.

И хотя она была без украшений, я в эту икону был по-настоящему влюблен. У нас на Куреневке много таких девушек — белокурых, мягких и неж­ных. Они идут за первых красавиц; выйдя замуж, рожают вот таких пухленьких детей с ямочками, но, к сожалению, быстро блекнут и старятся. Моей самой первой детской любовью был образ такой женщины с бабкиной иконы, а когда потом, после войны, я уж совсем вырос, я первым делом влюбил­ся в живую именно такую девушку.

 

Отец мой был революционер и коммунист, мама — учительница. Поэтому, когда я родился, о крещении не могло быть и речи.

Но однажды, когда родители ушли на службу, бабка закутала меня в платок, отнесла в церковь Петра и Павла, и там меня бултыхнули в купель. Бабка не могла допустить, что­бы я остался без рая после смерти. Тайну эту она открыла, лишь когда мне минуло десять лет, и вспо­минала, что я протестовал и хватал попа за бороду:

«Вот же вылупок, такое маленькое, а уже заодно с нынешними антихристами...»

Под руководством бабки, однако, я лет до шести был религиозным человеком. Она водила меня в церковь Петра и Павла, причащала, ставила перед иконами, брала мою руку своей коричневой, изъе­денной морщинами рукой, учила креститься и про­износить магические слова, которых, по-моему, са­ма не понимала. Потому что вот как у нее звучало и как я выучил на всю жизнь:

— Оченаш жои си на небеси. Да светится имя твое, да прииде царство твое. Я — ко на неби. Та — ко на земли. Хлеб наш насушный даж нам несь. Да не прости нам долги наши, да не избави нас от лукавого...

Бабке, видимо, не было известно, что таинствен­ное «Оченаш» — это «Отче наш». Я же решил, что Оченашем зовут Бога, что это имя светится в тем­ноте, что бабка просит сухарей — «хлеба насущно­го», и автоматически повторял за ней это «не про­сти нам» и «не избави».

Но вот заметил это отец, пришел в ужас и велел матери срочно вырвать меня из когтей «религии — опиума для народа». Мама, которой я очень верил, повела со мной беседы и, главное, сказала:

— Бога нет. Летчики летают в небе и никакого Бога не видели.

Это меня потрясло. Я немедленно сообщил бабке этот убийственный довод. Она огорчилась и возра­зила, что таким безбожникам, как летчики, Бога видеть не дано. Я размышлял и пришел к заклю­чению, что лучше бы Бог показался им, ну, не всем, но хотя бы самым храбрым и знаменитым на весь мир летчикам Чкалову или Байдукову, они бы спусти­лись, рассказали всем, что Бог есть, и споры пре­кратились бы. Если он есть и сидит там на тучах, так почему он прячется, почему вообще позволяет летать неугодным безбожникам, какой же он все­могущий?

У нас с бабкой начались богословские споры, они ни к чему не привели, она осталась при своем мне­нии, я при своем, но в церковь за ней шел все не­охотнее, а когда в школу пошел, так и вовсе пе­рестал.

Спрашивал деда, но он в божественных вопросах занимал осторожную позицию. Он вспоминал, что когда в 1890 году он батрачил и его призвали в сол­даты, он очень молился, чтобы не взяли, все иконы в церкви перецеловал, а все равно взяли. Опять же таки, двадцать лет молится, чтобы большевиков дьявол забрал, а они все есть. И довод с летчиками он признавал убедительным, но, когда запутывался в долгах, хотел достать комбикорм, или просто не­кому было пожаловаться, он подолгу стоял на коле­нях, бился лбом о пол, подметал его бородой — и убеждал иконы, молил их, канючил, клянчил хоть какую-нибудь удачу.

В отличие от деда, у бабки не было ни единого врага, а по всей улице были только друзья. К ней бежали с бедой, с нуждой, она всем советовала, одалживала, улаживала семейные конфликты, при­сматривала за грудными детьми, всех лечила трава­ми от желудка, выгоняла глистов.

[Она видела таинственные и непонятные вещи, верила в чудеса, которых советская власть не при­знает. Я тоже верю в чудеса. Одно я видел.

Мне было лет десять. Бабка поздно вечером выш­ла во двор, тотчас вернулась и закричала: «Скорее, идите. Бог на небе!»

Мама засмеялась и принципиально не пошла, а мы с дедом побежали. На черном звездном небе светилась людская фигура, похожая на Николая-Угодника. Вернее, она как бы состояла из контуров, прочерченных едва различимыми точками-звездоч­ками. Почему-то меня охватил такой ужас, что я кинулся в сени и спрятался за дверь. Бабка радост­но звала: «Не бойся, иди скорее, перекрестись». Но я только, задыхаясь от ужаса, выглядывал из-за двери, а дед и бабка посредине двора, подняв лица, крестились на небо. Потом видение померкло, они пошли в хату, и весь вечер бабка была просветлен­ная, неземная, а дед — задумчив, крайне озабочен.

Я не знаю до сих пор, что это было, и как объяс­няется.]

Бабка умела знахарствовать. Очень хорошо она снимала сглаз. Это болезнь без причин, просто по­тому, что кто-то на тебя посмотрел дурным глазом. В детстве я этому был сильно подвержен.

Вот мне стало нехорошо, поднялся жар, затош­нило, заныли суставы... Бабка посмотрела, как я маюсь, налила в чашку святой воды из бутылки, бросила туда угольки из печи, смотрела, какие то­нут, какие нет. Угольки показали, что меня сглазили карие глаза. Мы выходим под чистое небо, бабка держит руки на моей голове и что-то шепчет. Я запомнил только из этих формул: «От карих глаз сойди беда, как с гуся вода». И вдруг мне становит­ся хорошо, спокойно, блаженство разливается по телу, болезни как не бывало.

Бабка излечивала малярию-«пропасницу», или еще, как говорят на Украине, «трясцю», излечивала экзему. Только свою поясницу вылечить не могла.

 

КУЗНЕЦОВА Мария Федоровна, моя мать, была единственной дочкой у деда и бабки, и вот ей-то революция дала много. Быть бы ей прислугой или прачкой, да открылись курсы, она закончила их в 1923 году, стала учительницей первых — четвер­тых классов, и преподавала она потом всю жизнь.

Была она очень красивой, начитанной, способной, пела и играла в самодеятельности Народного дома, и вот стал дед замечать, что к нему придирается милиция.

Участковый милиционер Вася Кузнецов все приходит да приходит: то улица плохо подметена, то домовой номер надо сменить. Короче говоря, ког­да Василия избрали членом Киевского горсовета, дед решил, что такой зять вполне подходит: они, горсоветчики, для себя все достанут.

Как же он ошибся!

Это была одна из крупнейших ошибок деда в жизни. Он потом до самой смерти не мог простить зятю того, что он ничего в дом не нес, и даже ког­да дед ходил в милицию на перерегистрацию под­ворной книги, ему приходилось сидеть в очереди на прием к своему зятю, как и всем прочим. Василий Кузнецов был большевик.

[И он тогда был честный большевик. Таких, как он, в 1937 году отправляли в лагеря либо на тот свет под их же ошалелые крики «Да здравствует Сталин»!]

Он был настоящий русак, курский, в 1917 году стоял у станка, когда подошел дружок: «Васька, вон записывают в Красную гвардию. Пишемся?» — «Пишемся!» — сказал Василий и пошел.

Он громил буржуев, вступил в партию в 1918 году, партиза­нил на Украине, стал командиром пулеметчиков и под командой Фрунзе брал Каховку, брал Перекоп и сбрасывал Врангеля в Черное море.

Он казался мне необыкновенным человеком, [и слово его было для меня свято. Однажды мама ре­шила учить меня английскому языку. Мы сидели за столом, когда вошел отец. Посмотрел, как я заучиваю «мазе», «фазе», говорит возмущенно мате­ри: «Это что такое? Буржуйскому языку ребенка учишь? Прекратить!» И прекратили.]

Иногда он очень здорово пел красивым баритоном, хохотал, но почему-то никогда ничего всерьез не рассказывал.

— Ну, как же вы там в Крыму босяковали? — спрашивал дед.

— А что? — смеялся отец. — В Крыму хорошо, вина много. Прогнали Врангеля и буржуев, все винзаводы — открыты. Мы к чанам. Гляжу: один уже плавает в вине по уши, как есть — с пулеметными лентами и в сапогах. Тут я с братвой поспорил на маузер, что выпью четверть портвейна.

— Три литра? — ахал дед.

— И выпил.

— Ну вот, что от них, пропойц, ждать? — плевал­ся дед. — Пропили Россию. Ты скажи, что тебе твоя революция дала, голодранцу?

— А меня представили к ордену Красного Знаме­ни, — хвастался отец. — Это были самые первые ордена, только ввели, Фрунзе представили и еще кое-кого. А мы в то время гор-рячие были, непримиримые. Шумим: «При царе были ордена, а теперь опять эти висюльки? Может, и погоны введете? Мы не за висюльки кровь свою проливаем». Я взял и отказался. Мне комиссар говорит: «Из партии погоним». Я в бутылку: «Пошли вы к такой матери, значит, если вы такая партия». И исключили.

— Господи! А как же ты сейчас партеец?

— А я потом обратно заявление подал. Восстано­вили. А орден уже не дали.

Ох, дурак! — всплескивал руками дед. — Ты б по нему деньги получал. А так что у тебя есть, одни единственные штаны милицейские.

Отец, действительно, вышел из гражданской вой­ны гол, как сокол. [Демобилизовав, его направили в Киев, служить в милиции. По пути в поезде он крепко выпил и сел играть в очко. Не доезжая ки­лометров сто до Киева, он проиграл все, проиграл свою командирскую форму и остался в одних каль­сонах. Сердобольный дежурный на каком-то полу­станке пожертвовал ему ветхое тряпье с лаптями в котором бывший командир пулеметчиков и пред­стал перед начальством в Киеве. Ему выдали фор­му, и начал Василий бороться против спекуляции и за чистоту улиц.]

Мама и бабка любили его, заботились наперебой, у них он скоро отъелся, похорошел, и наконец об­щими силами справили ему первый костюм, кото­рым дед его при всяком удобном случае попрекал.

У отца было два класса приходской школы обра­зования. Он пошел на рабфак, закончил его вечерами, бросил милицию и поступил в Политехнический институт.

Ночами он сидел над чертежами. Его надолго отор­вали — послали под Умань проводить коллективи­зацию. Мама ездила к нему и возвращалась в ужа­се. Потом он защищал диплом и взял меня на эту защиту. Когда он кончил, ему аплодировали. Он стал инженером-литейщиком.

Тут они стали срезаться с дедом всерьез. Отец гремел:

— Зарываешься, тесть, бузу мелешь, оскорбля­ешь революцию! Ты посмотри: твоя дочка выучи­лась, зять выучился, работа есть, спекуляции нет, конкуренции, обмана, а то ли еще будет.

— Ты разу-умный, — ехидничал дед. — А ты позволь мне десять коров держать и луг дай под выпас.

— Луг колхозный. Любишь коров — иди в кол­хоз.

— Да-да! Сам иди в свои каторжные колхозы!

К этому времени вовсю пошли и нелады отца с матерью. Там была другая причина — ревность. Ма­ма была очень ревнивая. Я тогда ничего не пони­мал, ощущал только, что характеры у папы и ма­мы ого-го. В доме начались сплошные споры да слезы.

И вдруг я от бабки узнал, что отец с матерью уже давно съездили в суд и развелись, только расстаться никак не могут. Наконец, отец взял под мышку свои чертежи и уехал работать на Горьковский ав­тозавод, где вскоре женился.

[Это случилось как раз в 1937 году, и я много ду­мал потом, почему моего отца, такого непримири­мого, миновала чаша та. Член партии в те времена мог избежать ее только двумя путями: либо молчать, либо доносить на других. А отец вдруг стал на ГАЗе начальником литейного цеха, получил квартиру, машину... Но это из писем. Такого отца я уже не знал.] Мама [запрещала с ним переписы­ваться, но] продолжала любить его всю жизнь и никогда больше замуж не вышла.

Когда началась война и стало ясно, что немцы войдут в Киев, мать, однако, послала отцу несколь­ко отчаянных телеграмм, чтобы он принял нас. Но ответа на них не пришло.

Мать истерически плакала по ночам. Бабка уте­шала:

— Да ничóго, ничóго, Маруся, проживем и при немцах.

Что я буду делать при немцах? — говорила мать. — Учить детей славить Гитлера? То учила славить Сталина — то Гитлера? Возьму Толика и поеду, будь что будет.

— Мы ж без тебя пропадем... — плакала бабка. Это верно, вся семья держалась на маминой зарплате. Она была гордая, не хотела подавать на али­менты на отца, лишь незадолго перед войной дед ее все-таки донял, и нам стали приходить переводы из бухгалтерии ГАЗа, война их оборвала.

Мама вела два класса в обычной школе, но часто ей удавалось подрабатывать еще и в вечерней для взрослых. Ей разрешали, потому что она была ста­рательной, талантливой учительницей. [Много раз ее собирались наградить, но никогда даже самой крохотной премии ей не дали, как беспартийной. Только на словах хвалили да подгоняли. Знакомые же ее учительницы, вступившие в партию, и на курорт бесплатно ездили, и орденами сверкали. Иная уде такая бездарь, бревно-бревном, класс раз­валила, ничему детей научить не может — а ее в депутаты, в президиумы... А класс отдают матери, чтоб восстановила, и мать сидит дни напролет с детьми, сидит ночи над тетрадями. Но в партию она не пошла, для нее это было просто дико.

Детям она отдала всю жизнь, а к себе отно­силась, как монахиня.] Иногда ее ученики-вечерни­ки, взрослые усатые дяди, рабочие, приходили к нам женихаться. Дед их очень любил, потому что они приносили колбасу, консервы, выпивку, он с ними толковал, заказывал достать гвоздей или бе­лил, а мама сердито сидела минуту-другую и ухо­дила спать. Женихи скисали и исчезали.

Последнее время мать дежурила в пустой школе возле телефона — на случай воздушных тревог, за­жигательных бомб. Учителей в организованном по­рядке не эвакуировали, мы сидели на чемоданах, но уехать так и не смогли, и мать встретила немцев с ужасом, не ожидая ничего хорошего.

 

Кот ТИТ — мой верный друг и товарищ, с кото­рым прошло все мое детство. Я подумал и решил, что погрешу против правды, если не упомяну и его как члена нашей семьи. По крайней мере для меня он таковым был всегда, и он сыграл в моей жизни немаловажную роль, о чем будет сказано дальше.

Кот Тит был старый, душевно ласковый, но внеш­не весьма сдержанный и серьезный. Фамильярно­стей не любил и очень чутко различал, кто к нему относится действительно хорошо, а кто только сюсюкает и подлизывается.

Бабка его любила, а дед ненавидел лютой нена­вистью — за то, что он дармоед.

Однажды дед посадил Тита за пазуху и повез в трамвае на четырнадцатую линию Пущи-Водицы, это примерно пятнадцать километров, и все лесом. Он выпустил его там, в лесу, и пугнул.

Тит явился домой через неделю, очень голодный, запуганный и несчастный.

Дед пришел в ярость, посадил Тита в мешок, по­вез через весь город на Демиевку и выкинул там в Голосеевском лесу.

Оттуда Тит явился только через три месяца, с оторванным ухом, перебитой лапой — ему ведь при­шлось идти через весь огромный город. Но после этого озадаченный дед оставил его в покое.

Когда потом мне попалась потрясающая повесть Сетона-Томпсона о кошке, которая через города и реки упрямо идет к тому мусорному ящику, где когда-то родилась, я верил каждому слову. Кошки умеют это.

Наш Тит, хотя и приучился прятаться от фашист­ских самолетов в окопе, все же в политике не раз­бирался совершенно. Он был, так сказать, самым аполитичным из всех нас, а напрасно, потому что новая жизнь существенно касалась и его.

 

Вот такими мы были к приходу фашизма и вооб­ще к приходу войны: незначительные, невоенно­обязанные, старики, женщина, пацаненок, то есть те, кому меньше всего нужна война и которым, как назло, как раз больше всего в ней достается.

Но ни в коем случае я не собираюсь дальше по­казывать: вот, мол, смотрите, как от войны страда­ют женщины, дети и старики. Хотя бы потому, что доказывать это никому не нужно. Конечно, я рас­сказываю много личного, но меньше всего, — под­черкиваю, — меньше всего здесь ставится цель рас­сказывать о всяких личных передрягах.

Эта книга — совсем о другом.

— Что это за медали? — спросил дед, разгляды­вая газету.

Целую полосу занимала «Борьба украинского на­рода» — исторический обзор с портретами-медальо­нами князя Святослава, княгини Ольги, Владимира Крестителя, Богдана Хмельницкого, Мазепы, Шев­ченко, Леси Украинки и Симона Петлюры.

[Сочетание было невероятное, на что я, мальчиш­ка, и то вытаращил глаза. Святослав, Ольга и Вла­димир — основатели Руси, тогда не было Украины и России, а просто Киевская Русь. Ладно, тут все в порядке. Святые предки у украинцев и русских общие.

Но дальше... Хмельницкий Украину к Рос­сии присоединил.

Мазепа хотел оторвать. Тарас Шевченко и Леся Украинка — поэты, которых пре­возносила советская власть.

А Петлюра боролся в революцию за независимую Украину, и всех петлю­ровцев постреляли и сгноили в советских лагерях.]

— И Богдан у них великий? — удивился дед.

— Да.

— Чудно! Мазепа... Петлюра... — Дед озадачен­но погладил бороду. — Насчет того черта не знаю, давно было, при Петре Первом, а Петлюру сам ви­дел — и паразит, и горлохват. Что они только тут творили!..

Мать в другой комнате перешивала мне пальто к зиме. Она вышла, глянула в газету.

— Не верю я ничему, — пробормотала она. — Кошмар какой-то. Не было хороших царей. Уби­вали все от Святослава до Сталина.

Про Сталина забудь, дурная! — весело сказал дед. — И ныне, и присно, и во веки веков. Будет хо­роший царь.

— Нет, — сказала мать. — Может где-нибудь на Мадагаскаре, в Америке, в Австралии, только не в России. В России — нет.

Я принялся читать подробности возрождения цер­кви на Холмщине и бурного роста искусства в Житомире. Дед выслушал с большим удовольстви­ем, солидно кивая головой.

— Очень хорошо, — сказал он. — Немцы знают, что делают. Вот послушай: когда я был молодой и работал у немецких колонистов, я уже тогда понял, что немцы — это хозяева. Они работу любят, а ленивых ненавидят: что ты заработал, то и полу­чай. А воровства у них нет: уходят из дому, дверь палочкой подопрут — и никаких замков. А если, случись, поймают вора — так уж бьют его, бьют, пока не убьют. Вот теперь ты сам посмотришь, ка­кая будет справедливая жизнь. Рай на земле!

— Ничего не будет, — сказала мама как-то стран­но. — И большевики еще вернутся.

Мы не стали с ней спорить, потому что знали, о чем она думает, только не говорит: что, может, вер­нется когда-нибудь отец, которого она любит и бу­дет любить до самой смерти.

— Ах, ты счастливый, — сказал дед. — К нам с бабкой вот только на старости пришла новая жизнь. Маруся ничего не понимает. А ты счастливый, ты молодой, ты еще так поживешь!

Я подумал: вот черт возьми! Я ведь в самом деле молодой, и сразу так повезло: вот пришли хозяева-немцы, даже воров и замков не будет. И от пред­чувствия грядущего счастья стало мне тревожно и удивительно.

— Ладно, шут с ним, пускай хоть Петлюра, хоть черт, хоть дьявол с рогами висит у них иконой, — с внезапной ненавистью сказал дед, — лишь бы не тот Сталинюга, сапожник проклятый, грузин недорезанный, убийца усатый с его босячней! Боже, Бо­же, такую страну довести до разорения. За несчаст­ным ситцем тысячи душатся в очередях, да я при царе последний батрак был, а этого ситцу мог шту­ками покупать.

— Що старэ, що малэ... — вздохнула бабка у пе­чи. — Много ты его напокупал?

— Мог! Мог купить. Потому что он был. Все было! Я батрак, а ты прачка — а мы, себе дом построили. Попробуй сейчас построй. Раньше, бывало, один муж в семье работает, семья семь душ, он один кормит всех. А при этих большевиках и муж ра­ботает, и жена работает, и дети работают, и все равно не хватает. Это для того царя скинули?

При царе было плохо! — воскликнул я.

— Да, вас теперь так в школах учат. А ты видел?

— Царь людей в тюрьмы сажал и в ссылки ссылал.

— Дурачок ты, дурачок, — сказал дед. — Людей сажают и ссылают во все времена. Ленин больше народу загубил, чем все цари до него. А уж того, что Сталин натворил — никаким царям, никаким кровопивцам не снилось. Были у нас и Грозные, и Петры, да такого Сталина Бог, видно, перед кон­цом света на нас послал. Дожились до того, что са­мой тени своей боишься. Одни стукачи кругом, сло­ва не скажи. Только одну «славу партии» можно кричать. Да милиция тебе штраф влепит, если флаг на ворота не прицепишь на их праздник да на их проклятущие выборы. С утра, чуть свет — уже та­рабанят в окна: «К шести часам на выборы, все как один, всенародный праздник, стопроцентное го­лосование!» Ах, чтоб вы подавились моим голосованием!

Сами себя выставляют, сами себя назнача­ют, сами меж собой делят — а мне говорят, что это я их выбрал! Это ж кракамедия сплошная. Кто живет при советской власти? Кто горластый под­лец. Разевает пасть: «Наш великий, гениальный, мудрый вождь, солнце ясное в небе, наша родная партия, под водительством!» Тра-та-та! За это и получает, и жрет, злыдень. Развели одних парази­тов. Один работает, трое присматривают, шестеро караулят. Да жрут, как гусенъ, да в автомобилях разъезжают. Буржуев свергли — сами буржуями похлеще заделались. Благодетели!..

— От язык без костей, — испуганно сжалась баб­ка у печки. — Шо ты кричишь, на всю улицу слышно!

— Вот? Я ж говорю: мы привыкли уже только шепотом говорить. Пусть слышно! Я хочу хоть пе­ред смертью вголос поговорить. Нет их власти боль­ше, нету их ГПУ, драпанули распроклятые энкаведисты. Чтоб он сдох, тот Сталин! Чтоб она сдох­ла, их партия! Вот! И никто меня больше не аре­стует. Это ж я при проклятых буржуях последний раз мог вголос говорить. Двадцать лет как воды в рот набрали. Добрые люди, пусть лучше Гитлер, пусть царь, пусть буржуи, турки, только не те а-ди-о-ты, бандиты с большой дороги!

— Да, турки много тебе добра дадут... И при бур­жуях много ты его видел, — вздохнула бабка. — Забыл уже про батыгов курень? Тебе советская власть пенсию дала, хоть бы за то спасибо сказал. А буржуи бы тебе дулю дали.

— Буржуй — сволочь! — закричал дед («Ну, на­чалось, — подумал я, — теперь опять до вечера скандал».) — Буржуй — сволочь, но он хоть дело знал. Большевики буржуев постреляли — а сами что развели? Несчастная Россия, не было в ней доб­ра — и не будет с такими босяцкими порядками. И сами мы, видать, того стоим. Быдло мы, батогом на­ми управлять. Вот нам немцы нужны, пусть нас поучат. Эти кракамедиями заниматься не станут. Хочешь честно работать? Работай. Не хочешь — иди к растакой матери. А этих, которые языком чесать привыкли да жопу Сталину лизать — этих немцы в два счета выведут... Господи, слава тебе за то, что живыми пережили мы твое испытание, эту боль­шевистскую чуму!.. А ну, сынок, читай, что там еще пишут?

Я покопался в газете и нашел объявление, под­тверждающее слова деда. В нем говорилось, что «некоторые безработные мужчины, от 16 до 55 лет, УКЛОНЯЮТСЯ ОТ РАБОТЫ». Им предлагалось немедленно явиться на регистрацию.

— Ага. Вот! — с торжеством сказал дед, подни­мая палец.

 


ОТ АВТОРА

 

Ребята рождения сороковых, пятидесятых и да­лее годов, не видевшие всего этого и не пере­жившие.

Для вас, естественно, то, что я рассказываю, — чистой воды история.

Вы не любите сухую школьную историю. И я ее не люблю. Иногда она кажется скоплением царств, дат, идиотских битв, которыми я зачем-то должен восхищаться. Да еще — книжных ужасов, подлости на подлости, глупости на юродстве, так что стано­вится стыдно: и это-то есть история цивилизации?

Иные занятные старики не устают твердить о том, что ваше счастье в том, что ваша юность при­шлась на мирное время. Что ужасы войн существу­ют для вас только в книгах. Вы слушаете и не слушаете. Говорите: надоело. Говорите: а пошли вы с вашими войнами, с вашим хаосом в мире, который вы же натворили и в котором сами не можете ра­зобраться, — а пошли вы, к чертовой матери.

Хорошо сказано. Вас понял.

Ну, а если я [из своего слухового окошка каркну] вам: «Осторожно!» — вы меня поймете? [Выдвигаю антенны, перехожу на прием.

Слышу много музыки, слышу пенье, звон разби­ваемых бутылок и стекол, рев мотоцикла, и вдруг хором скандируемое «Мао». Вежливый голос поли­цейского: он просит хиппи подвинуться, у фонтана на Пикадилли идет уборка.]

Все-таки как это хорошо: плевать на всю и вся­ческую политику, танцевать, любить, пить вино, спать, дышать. Жить. О, дай вам Бог!

Только [из своего слухового окошка смотрю я и вижу, как, пока одни любят и спят, другие деятель­но штампуют для них наручники. Зачем? А вот это вопрос. В мире такая пропасть благодетелей. И все хотят непременно облагодетельствовать целый мир. Никак не меньше. Для этого нужно немного: мир должен уложиться в схему, которая Бог весть как формируется в их малосильных, измученных ком­плексами мозгах.

Они не плюют на политику, они ее делают. Стро­гают свою дубину. Потом опускают дубину на чужие головы, проводя таким образом свою политику в жизнь.

Осторожно, люди!]

На основании своего, чужого, всеобщего опыта, на основании многих мыслей, поисков, тревог и рас­четов говорю вам: ГОРЕ СЕГОДНЯ ТОМУ, КТО ЗА­БЫВАЕТ О ПОЛИТИКЕ.

Я не сказал, что люблю ее. Я ее ненавижу. Пре­зираю. Не призываю вас любить ее или уважать. Только говорю вам:

НЕ ЗАБУДЬТЕ.

Если вы уже взяли в руки эту книгу, и у вас хватило терпения дочитать до этих строк, я вас поздравляю, и я вас попрошу: пожалуйста, в таком случае не бросайте ее и дочитайте до конца.

Ведь я вам предлагаю все-таки не обычный роман. Это документ, точная картина того, что было. А представьте себе, что, родись вы на одно истори­ческое мгновение раньше, — и это уже была бы ваша жизнь, а не книжное чтиво. Судьба играет на­ми, как хочет, — малыми микробами, ползающими по земному шару. Вы могли быть мною, родиться в Киеве, на Куреневке, а я вот в этот момент мог быть вами и читать эту страницу.

Я приглашаю вас: войдите в мою судьбу, вообра­зите, что вы живете в моей оболочке, и другой у вас нет, и вам двенадцать лет, а в мире идет война, и неизвестно, что будет дальше. Только что вы дер­жали в руках газету с объявлением об уклоняю­щихся от работы. Только что. Сейчас.

Теперь пойдем на улицу. Над цитаделью развева­ется немецкое военное знамя. Советской власти нет. Теплый осенний день, хорошая погода.

 

 

К ВОПРОСУ О РАЕ НА ЗЕМЛЕ

 

Нам предстоял далекий путь, через весь город, на Зверинец, и потому бабка положила в кошелку хле­ба, яблок, две бутылки воды.

Кирилловская улица была усыпана соломой, бу­магами, конским навозом: никто не убирал. Все вит­рины разбиты, стекло хрустело под ногами. Кое-где бабы стояли в открытых окнах и смывали крестооб­разные бумажки.

Из ручья, вытекающего из Бабьего Яра, толпа брала воду. Черпали кружками, стаканами, налива­ли в ведра. Воды в водопроводе не было, поэтому весь город потянулся с разной посудой к ручьям, к Днепру, подставляли тазы и бочки под водосточные трубы, чтобы собирать дождевую воду.

На рельсах стоял трамвай — там, где его застало отключение тока. Я вскочил внутрь, бегал среди сидений, занял место вагоновода и стал крутить ручки, звякать. Красотища: весь трамвай твой, де­лай с ним, что хочешь. Лампочки в нем уже повывинчивали и начали вынимать стекла.

Брошенные трамваи стояли по всей линии и иные не только без стекол, но уже и без сидений.

На заборах еще висели советские плакаты с ка­рикатурами на Гитлера, но в одном месте они были заклеены немецкими. На черном листе желтыми штрихами были нарисованы картинки счастливой жизни, которая теперь будет: упитанные чубатые мужики в казацких шароварах пахали волами зем­лю, потом размашисто сеяли из лукошка. Они ве­село жали хлеб серпами, молотили его тоже вручную — цепами, а на последней картинке всей семь­ей обедали под портретом Гитлера, украшенном рушниками.

И вдруг я рядом прочел такое, что не поверил своим глазам:

«ЖИДЫ, ЛЯХИ И МОСКАЛИ — НАИЛЮТЕЙШИЕ ВРАГИ УКРАИНЫ!»

 

У этого плаката впервые в жизни я задумался: кто я такой? Мать моя — украинка, отец — рус­ский. Наполовину украинец, наполовину «москаль», я, значит, враг сам себе.

Дальше — хуже. Мои лучшие друзья были: Шур­ка Маца — наполовину еврей, то есть жид, и Болик Каминский — наполовину поляк, то есть лях. Сплошная чертовщина. Немедленно сообщил бабке.

— Не обращай внимания, сынок, — сказала она. — То дураки написали.

Допустим, дураки. Но не написали, а напечатали. Зачем такой бред печатать и расклеивать по забо­рам?

На Подоле улицы кишели озабоченными, заняты­ми людьми — все тащили вещи, шныряли с мешка­ми. Старик и старуха, надрываясь, волокли зер­кальный шкаф. Ехал ломовик с испитым лицом, вез ослепительный концертный рояль. И тут все магазины, парикмахерские, сберкассы разбиты, усыпаны стеклом.

Немцы ходили компаниями и поодиночке, тоже носили разное барахло. Они никого не трогали, и на них не обращали внимания. Каждый грабил сам по себе, все были заняты делом: этакий всегородской передел имущества.

Чем ближе к Крещатику, тем больше попадалось офицеров. Они ходили четко, чеканя шаг, с высоко поднятой головой, все они были в фуражках, рас­шитых серебром и надвинутых на самые брови.

Висели красные немецкие флаги. Они были по­трясающе похожи на советские, если их не разве­вал ветер. На советских красных флагах — серп и молот. На немецких красных флагах — свастика. Что-то меня озадачили эти красные фашистские флаги.

Иногда рядом с красным свисал украинский флаг националистов — жовтоблакитный, то есть из жел­той и голубой полос. Желтое — это пшеница, голубое — небо. Хороший, мирный флаг.

День был прекрасный. Осень, желтели каштаны, грело солнце. Бабка размеренно шла и шла себе, а я носился по сторонам, как борзой щенок. И так мы миновали Крещатик, где дядьки тащили ряды кресел из кинотеатра, поднялись на Печерск, заби­тый войсками. И вдруг перед нами открылась Лавра.

 

[Киево-Печерская Лавра — великая историческая святыня. Почти тысячу лет назад, после крещения Руси, первые монахи, удалясь из города, выкопа­ли в Днепровских склонах пещерный монастырь. Он стал оплотом христианства, а с ним культуры.]

Теперь Киево-Печерская Лавра — это целый го­род, обнесенный древними стенами с бойницами, го­род фантастический: церкви, купола, белоснежные дома причудливой архитектуры, белоснежная коло­кольня, самая высокая на Руси, и все это утопало в буйной зелени...

Я успел ее узнать и полюбить, потому что в нее собрали все главные музеи Киева.

Лавра стала называться «Музейный городок».

Там — страшные лабиринты пещер с мощами в гробах под стеклом, туда водили экскурсии при свете сперва свечей, а потом проведенных тусклых электрических лампочек. В одном гробу под стек­лом лежит Нестор-летописец, автор «Повести вре­менных лет», благодаря которой мы и знаем свою историю.

В центре Лавры — Успенский собор XI века, и у его стены — могила Кочубея, казненного Мазепой. Когда-то над нею стоял Пушкин и списывал стихи, отлитые старинной вязью на чугунной плите, и с этого началась его «Полтава». Там похоронен даже основатель Москвы князь Юрий Долгорукий.

Мы с бабкой сели в траву и стали смотреть. Церк­ви, стены, купола — все это так и сверкало под солнцем, выглядело таким красивым, необычным. Мы долго, долго молча сидели. И мир был у меня в душе.

Потом бабка сказала:

— Не доверяй, сынок, людям, которые носят фу­ражку на самые глаза.

— Почему?

— Это злые люди.

— Почему?

— Я не знаю. Меня мать так учила.

— Это ты говоришь про немцев?

— И про немцев, и про русских, про всех. Вспом­ни разных бандюг, милицию, энкаведешников, как они картузы носят... Я этих немцев сегодня как на­смотрелась, так сердце упало: враги! Враги, дитя мое. Идет горе.

У бабки слово «враг» было очень емкое: и болезнь приключалась потому, что в человека забирался враг, и антихриста обозначало оно: «пойдет по зем­ле враг».

— Дед говорит: «рай на земле».

— Не слушай его, старого балабона. Рай на не­бе — у Бога. На земле его никогда не было. И не будет. Сколько уж тех раев людям сулили, все ко­му не лень, — все рай обещают. А несчастный че­ловек как бился в поте лица за кусок хлеба, так и бьется. А ему всё рай обещают... Твой дед селед­ку да ситец помнит, а как я по чужим людям за пятнадцать копеек в день стирала от темна до тем­на, — он это помнит? А ты спроси у него, как его петлюровцы расстреливали в Пуще-Водице. Да что там говорить, не видела я на земле добра. Вон там — рай.

Она кивнула на Лавру и стала бормотать молитву. Мне стало тревожно, не по себе. Я-то ведь давно был безбожником, и учился в советской школе, и знал точно, что и того, бабкиного, рая нет.

Дело на Зверинце у нас было следующее.

Там бабкина племянница, тетя Оля, и ее муж перед самой войной выстроили себе домик. Они ра­ботали на заводе «Арсенал» — и теперь эвакуиро­вались вместе с ним. Уезжая, пустили в дом одино­кую женщину по имени Маруся, чтобы жила и присматривала за домом. Но все документы и дове­ренность оставили бабке, чтобы она время от вре­мени наведывалась и убеждалась, все ли в порядке.

Домишко не сгорел, не был разграблен, и все было в порядке. Маруся встретила нас хорошо. У нее си­дел веселый, смуглый и небритый дядька, которо­го она отрекомендовала своим новым мужем. Баб­ка тут же расцеловала ее и поздравила.

Сосед Грабарев из-за забора окликнул бабку. Она ахнула:

— А вы почему тут?

— Да вот такая глупость вышла, — сказал Граба­рев. — Я ведь, Марфа Ефимовна, вывозил «Арсе­нал», уехал на Урал, жду семью, шлю телеграммы, а тут паника, вокзалы бомбят, они никак не могут выехать. Тогда я все бросил, примчался сюда — а они только что эвакуировались. Я бросаюсь обрат­но — а Киев уже окружен. Вот они уехали, а я застрял.

Был он грустный, ссутулившийся и постаревший. Я отметил, что у него фуражка сидит на затылке, и мне стало его жаль.

— О Господи, — сказала бабка, — но вы же — коммунист!

— А что вы думаете, из-за этого окружения мало коммунистов в Киеве осталось? Да и какой я там коммунист... Вступал в партию, как все, чтобы, про­жить. Числился да взносы платил. Летом меня ведь исключали, вы разве не слышали? Только до конца не довели: война приостановила. Ну, теперь, раз я остался в оккупации — точно исключили.

Бабка сочувственно покачала головой.

— Что ж вы делать будете?

— Работать. Столярничать.

Он насыпал полный картуз яблок и передал мне через забор.

Мы остались ночевать. Мне хорошо спалось на новом месте, но среди ночи меня разбудила бабка:

— Сынок, проснись, сынок! — тормошила она. — Переберись под кровать.

Пол и стекла дрожали от стрельбы, отвратитель­но завывали самолеты. Мы с бабкой залезли под кровать, где уже лежало одеяло (ну, предусмотри­тельная же бабка!) и прижались друг к дружке.

Это бомбили уже советские самолеты, и в кро­мешной тьме взрывы бомб казались особенно близ­кими и мощными. Кровать так и ходила ходуном, и весь домик пошатывало, как при землетрясении. Бомбили не нас, а железнодорожный мост через Днепр у Лавры, но, боюсь, в темноте они сыпали бомбы куда попало.

Оченаш, жои си на небеси... — страстно шепта­ла бабка и толкала меня. — Молись! Молись! Бог нас спасет.

Я стал бормотать:

— Да прииде царство твое. Я — ко на неби. Та — ко на земли. Хлеб наш насушный...

 

Утром Маруся сказала бабке:

— Я вас очень уважаю, Марфа Ефимовна, но только вы сюда больше не ходите. Этот дом будет наш с мужем. Советы не вернутся, а вам он не ну­жен, мы его запишем на себя.

Бабка всплеснула руками.

— Так сейчас все делают, — объяснила Маруся. — — Дома эвакуированных берут себе, которые нуждающие. Тем более, что это дом коммуниста, пара­зита. Кончилось их время! Доверенность вашу мне не показывайте, она советская, недействительная. И не забывайте, что вы сами — родственница комму­ниста.

Вышел небритый веселый ее муж, стал в дверях, уперев руки в бока, поигрывая мускулами. Бабка и про совесть упоминала, и про Бога, и что она пой­дет жаловаться — он только, забавляясь, усмехался.

Обратный путь наш был унылым. Бабка шла, как оплеванная.

 

У начала Крещатика нас вдруг остановил пат­руль.

— Юда? — спросил солдат у бабки. — Пашапорт! Бабка испуганно полезла за пазуху доставать пас­порт. Рядом проверяли документы у какого-то ста­ричка.

— Да, я еврей, — тоненьким голосом сказал он.

— Ком! — коротко приказал немец, и старичка повели.

— Я украинка, украинка! — испуганно заговорила бабка.

Солдат просмотрел паспорт, отдал и отвернулся. Мы скорее кинулись вниз по Владимирскому спуску на Подол. Тетка сказала бабке:

— Утром видели, как по улице бежала девушка-еврейка, выстрелила из пистолета, убила двух офи­церов, а потом застрелилась сама. И они стали ев­реев вылавливать. Говорят, их проверяют и гонят разбирать баррикады... Господи, то их строили, то теперь разбирать, а все жителям, ходят по дворам, всех молодых на разборку выгоняют...

У афишной тумбы стояла кучка людей, читая объ­явления. Я немедленно протолкался. Это были пер­вые приказы комендатуры. Привожу их содержание по памяти.

 

ПЕРВЫЙ. Все вещи, взятые в магазинах, учреж­дениях и пустых квартирах, должны быть не позд­нее завтрашнего утра возвращены на место. Кто не выполнит этого приказа и оставит себе хоть малый пустяк, будет РАССТРЕЛЯН.

ВТОРОЙ. Все население обязано сдать излишки продовольствия. Разрешается оставить себе запас только на двадцать четыре часа. Кто не выполнит этого приказа, будет РАССТРЕЛЯН.

ТРЕТИЙ. Все население обязано сдать имеющееся оружие, боеприпасы, военное снаряжение и радио­приемники. Оружие и радиоприемники надлежит доставить в комендатуру на Крещатике, военное снаряжение — на Крещатик, дом 27. Кто не выпол­нит этого приказа, будет РАССТРЕЛЯН.

 

Волосы у меня поднялись дыбом; побледнев, я отошел. Я вспомнил про свои награбленные щетки, гири, лампу, пуговицы...

Только сейчас я обратил внимание, что на улицах совершенно нет грабителей, только кучки людей чи­тают приказы и быстро расходятся.

Мы с бабкой пришли домой крайне встревожен­ные. Мама сложила кучкой мое награбленное добро и коротко велела:

— Неси.

— Не надо хоть гири! — завопил дед. — У нас есть весы, пусть докажут, что это не наши гири, на них не написано, что они из магазина! А пуговицы я выкину в уборную.

В общем, меня заставили вернуть только лампу и щетки, поскольку вся улица видела, как я их нес. Страшно и стыдно мне было идти к базару. Еще ни­кто ничего не сносил, я оказался первым. И я долго выжидал, пока поблизости не будет прохожих. Выб­рав такой момент, сунул лампу в витрину, зашвыр­нул щетки — и ходу.

Дома все озабоченно обсуждали, что делать с про­дуктами. Учитывали торбочки с горохом, гречку, сухари — их было недели на полторы, и дед был готов на казнь, только бы не сдавать.

— Это они пугают! — жалобно кричал дед. — Это пусть такие, как Шатковский, что грабили масло бочками, возвращают! Мы сначала поглядим.

Вечером меня послали поглядеть. Магазины были такие же разбитые и пустые. В витрине не было уже моей лампы, не было и щеток.

Никто ничего не вернул и не сдал. Но на всякий случай дед спрятал продукты в сарае под сено. Узлы и чемоданы были в окопе под землей. Оружия и приемника у нас сроду не было.

Пришли двое солдат на другой день. Мы так и затряслись. Но они походили по дому, взяли старый бабкин платок и ушли, не сказав ни слова. Мы ошарашено смотрели им вслед: никак не могли при­выкнуть. Бабка сказала:

— И правда, замки не нужны, можно палочкой подпирать... Уж и три дня прошло, а они все грабят.

— Значит, продлили на пять, — не сдавался дед. — Киев — большой город, столица, его разграбить не так легко, вот им и дали пять дней. Помянете мое слово, двадцать четвертого числа все кончится.

Он очень ошибался.

Двадцать четвертого сентября все только и нача­лось.

 

 


КРЕЩАТИК

 

19 сентября 1941 года германские войска входили на Крещатик с двух сторон.

Одна колонна шла с Подола — это были те, кото­рых встречали еще на Куреневке, бравые, веселые, на автомобилях. Другая входила с противоположной стороны, через Бессарабку, эти были на мотоциклах, прямо с поля боя, закопченные, и шли они тучей, захватывая тротуары, наполнив весь Крещатик тре­ском и бензиновым дымом.

Это походило на колоссальный и неорганизован­ный военный парад, полный задержек, путаницы и бестолковщины. Из подъездов смотрели жители, зе­ваки сбегались отовсюду, некоторые охотно помога­ли отодвигать противотанковые ежи или соскабли­вали со стен советские плакаты.

Очевидно, по заранее намеченному плану войска стали занимать пустые здания Крещатика. Дело в том, что там было больше учреждений и магазинов, чем квартир. Из квартир же почти поголовно все жители эвакуировались. На этой центральной улице Киева жили сплошь партийные работники, чекисты, известные актеры, и они все, конечно, уехали. Кре­щатик был пуст.

Комендатура облюбовала себе дом на углу Кре­щатика и улицы Прорезной, где на первом этаже был известный магазин «Детский мир». Немецкий штаб занял огромную гостиницу «Континенталь». Дом врача превратился в Дом немецких офицеров.

Все было продуманно, четко организовано в самое короткое время: прямо на тротуарах ставились движки с динамо-машинами, дававшими ток, воду при­возили из Днепра цистернами.

Это выглядело как энергичное и деловитое ново­селье шумно прибывших гостей, прибывших не гу­лять, а действовать, и город выжидательно смотрел на них.

 

Грабеж Крещатика из-за этих войск начался не сразу, а позднее, а именно ночью, когда стало ясно, что войска заняты лишь своим устройством. После того, как первые осторожные грабители потянули из-под носа у немцев полные мешки, на Крещатик побежали люди со всего города.

К утру все витрины были уже выбиты, по Крещатику метались фигуры, тащившие рулоны ковров и стопы сервизов, связки ученических портфелей и занавеси из театров. Среди них орудовали немцы. С грозным криком и подзатыльниками они разгоня­ли грабителей и лезли грабить сами. Как в разворо­шенном муравейнике — каждый что-нибудь куда-нибудь тащил.

После обеда вдруг ожил Бессарабский рынок: пер­вые торговки вынесли горячие пироги с горохом и вареную картошку, справедливо полагая, что грабя­щие проголодались. Они сами толком не знали, ка­кую спрашивать цену: давай пачку махорки и нае­дайся «от пуза».

Открылись две парикмахерские. Расчет предпри­имчивых евреев-парикмахеров был точный: к ним повалили немецкие офицеры.

Все это происходило так весело, чуть ли не празд­нично, и солнышко светило, подогревая хорошее настроение.

Ключи от запертых квартир сбежавших партийцев и бюрократов хранились в домоуправлениях. Немцы вместе с домоуправами или дворниками пошли по квартирам, вскрывалиих, занимали или брали все, что им нравилось.

Тут-то эти домоуправы и дворники, разные сторо­жа и лифтеры кинулись «прибарахлятъся». Они захватывали квартиры по пять-шесть комнат, при­надлежавшие каким-нибудь секретарям горкома, полные невиданных, сказочных вещей (особенно ес­ли учесть, что еще недавно этот дворник за двумя метрами ситцу дрался два дня в очереди!). В эти свои новые квартиры они стаскивали барахло со всех этажей, превращая их в подлинные склады. Рассказывали, что один дворник, переселясь из подвала в бельэтаж, натащил к себе двенадцать роялей, ставя их в два этажа один на другой.

Никто ничего этого не вернул, когда появились приказы комендатуры. Это было как бы немыслимо. За свои двенадцать роялей ошалевший дворник, возможно, пошел бы под расстрел, но вот так, свои­ми руками, взять и вернуть, он просто не мог. Не мог!

Но ненавистное оружие и опасные радиоприемни­ки — понесли. Возможно, кто-то первый понес, и все, испугавшись, понесли. Особенно много несли противогазов. Отнес противогаз — и как бы уже частично выполнил приказы. Их сбрасывали в кучу в помещении кафе-кондитерской напротив коменда­туры, в доме 27 по Крещатику, и вскоре горы про­тивогазов забили кафе до потолка.

Первыми созвали (найдя списки и адреса в отделе кадров) работников киевского радио. Радиокомитет со студией был на углу Крещатика и Институтской улицы. Только что назначенный немец-шеф вышел на эстраду, оглядел собравшихся в зале и начал очень необычно:

— Евреи, встать!

В зале наступила мертвая тишина. Никто не под­нялся, только пошевеливались головы.

— Евреи, встать!! — повторил шеф громче и по­краснел.

Опять никто не поднялся.

— Жиды, встать!!! — закричал шеф, хватаясь за пистолет.

Тогда в разных местах зала стали подниматься музыканты — скрипачи, виолончелисты, — некото­рые техники, редакторы. Наклоняя головы, гуськом побрели к выходу.

Шеф дождался, пока за последним закрылась дверь. Затем на ломаном русском языке он объявил оставшимся, что мир должен услышать голос сво­бодного Киева. Что в считанные дни нужно восста­новить радиостанцию и с завтрашнего дня — все за работу. Кто уклонится, будет рассматриваться как саботажник. Начинается мирная созидательная ра­бота.

Притихшие, озадаченные люди поднялись, чтобы расходиться.

И тут раздался первый взрыв.

 

Это было 24 сентября, в четвертом часу дня.

Дом немецкой комендатуры с «Детским миром» на первом этаже взорвался. Взрыв был такой силы, что вылетели стекла не только на самом Крещатике, но и на параллельных ему улицах Пушкинской и Меринга. Стекла рухнули со всех этажей на головы немцев и прохожих, и многие сразу же были пора­нены.

На углу Прорезной поднялся столб огня и дыма. Толпы побежали — кто прочь от взрыва, кто, наобо­рот, к месту взрыва, смотреть.

В первый момент немцы несколько растерялись, но потом стали строить цепь, окружили горящий дом и хватали всех, кто оказался в этот момент перед домом или во дворе.

Волокли какого-то долговязого рыжего парня, зверски его били, и разнесся слух, что это партизан, который принес в «Детский мир» радиоприемник — якобы сдавать, но в приемнике была адская машина.

Всех арестованных вталкивали в кинотеатр здесь же рядом, и скоро он оказался битком набитым из­раненными, избитыми и окровавленными людьми.

В этот момент в развалинах того же самого дома грянул второй, такой же силы, взрыв. Теперь рух­нули стены, и комендатура превратилась в гору кир­пича. Крещатик засыпало пылью и затянуло дымом.

Третий взрыв поднял на воздух дом напротив — с кафе-кондитерской, забитой противогазами, и с не­мецкими учреждениями.

Немцы оставили кинотеатр и с криками: «Спасай­тесь, Крещатик взрывается!» — бросились бежать кто куда, а за ними арестованные, в том числе и рыжий парень.

Поднялась невероятная паника. Крещатик дейст­вительно взрывался.

Взрывы раздавались через неравные промежутки в самых неожиданных и разных частях Крещатика, и в этой системе ничего нельзя было понять.

Взрывы продолжались всю ночь, распространяясь на прилегающие улицы. Взлетело на воздух велико­лепное здание цирка, и его искореженный купол перекинуло волной через улицу. Рядом с цирком го­рела занятая немцами гостиница «Континенталь».

Никто никогда не узнает, сколько в этих взрывах и пожаре погибло немцев, их снаряжения, докумен­тов, а также мирных жителей и имущества, так как никогда ничего на этот счет не сообщалось [ни большевиками, ни фашистами.]

Стояла сухая пора, и потому начался пожар, ко­торый можно сравнить, пожалуй, лишь со знамени­тым пожаром Москвы во время нашествия Наполео­на в 1812 году.

На верхних этажах и чердаках зданий было заготовлено множество ящиков боеприпасов и противотанковых бутылок с горючей смесью, ибо советское военное командование собиралось драться в Киеве за каждую улицу, для чего весь город был изрыт рвами и застроен баррикадами. Теперь, когда к ним подбирался огонь, эти ящики ухали с тяжким ха­рактерным взрывом-вздохом, обливая здания пото­ками огня. Это и доконало Крещатик.

Немцы, которые так торжественно сюда вошли, так удобно расположились, теперь метались по Крещатику, как в мышеловке. Они ничего не понимали, не знали, куда кидаться, что спасать.

Надо отдать им должное: они выделили команды, которые побежали по домам всего центра Киева, убеждая жителей выходить на улицу, эвакуируя де­тей и больных. Много уговаривать не приходилось. Жители — кто успел схватить узел, а кто в чем стоял — бежали в парки над Днепром, на Влади­мирскую горку, на бульвар Шевченко, на стадион. Было много обгоревших и раненых.

Немцы оцепили весь центр города. Пожар расши­рялся: горели уже и параллельные Пушкинская и Меринга, поперечные улицы Прорезная, Институт­ская, Карла Маркса, Фридриха Энгельса, Пассаж. Было впечатление, что взрывается весь город.

До войны в Киеве начинали строить метро, и те­перь поползли слухи, что то было не метро, а за­кладка чудовищных мин под всем Киевом. Но более правдоподобными были запоздалые воспоминания, что по ночам во дворы приезжали грузовики, и люди в форме НКВД что-то сгружали в подвалы,. Но куда в те времена не приезжали по ночам машины НКВД и чем только они ни занимались! Кто и видел из-за занавески — предпочитал не видеть и забыть. И никто понятия не имел, где произойдет следующий взрыв, поэтому бежали из домов далеко от Крещатика.

Откуда-то немцы срочно доставили на самолете длинные шланги, протянули их от самого Днепра через Пионерский парк и стали качать воду мощ­ными насосами. Но до Крещатика вода не дошла: среди зарослей парка кто-то шланги перерезал.

Над чудовищным костром, каким стал центр Кие­ва, образовались мощные воздушные потоки, в ко­торых как в трубе, высоко взлетали горящие щепки, бумаги, головни, посыпая то Бессарабку, то Печерск. Поэтому на все крыши повзбирались немцы, поли­цейские, дворники, добровольцы, засыпали головни песком, затаптывали угли. Погорельцы ночевали в противовоздушных щелях, в кустах бульваров и парков.

Немцы не могли даже достать трупы своих погиб­ших или жителей, они сгорали дотла. Горело все, что награбили немцы, горели шестикомнатные квар­тиры, набитые роялями, горели радиокомитет, кино­театры, универмаги.

После нескольких отчаянных дней борьбы с пожа­ром немцы прекратили сопротивление, вышли из этого пекла, в котором, кажется, уже не оставалось ничего живого, и только наблюдали пожар издали.

Крещатик продолжал гореть в полном безлюдье, только время от времени в каком-нибудь доме с глухим грохотом рушились перекрытия или падала стена, и тогда в небо взлетало особенно много углей и факелов.

Город насквозь пропитался гарью; по ночам он был залит красным светом, и это зарево, как потом говорили, было видно за сотни километров и служи­ло ориентиром для самолетов.

Сами взрывы закончились 28 сентября. Главный пожар продолжался две недели, и две недели стояло оцепление из автоматчиков.

А когда оно было снято и немцы туда пошли, то улиц, собственно, не было: падавшие с двух сторон здания образовали завалы. Примерно месяц шли ра­боты по прокладке проездов. Раскаленные развали­ны дымились еще долго; даже в декабре я своими глазами видел упрямо выбивающиеся из-под кирпи­ча струи дыма.

*

Взрыв и пожар Крещатика, нигде и никем до сего не описанные, должны, по-моему, войти в историю войны принципиальной вехой.

Во-первых, это была первая в истории строго подготовленная акция такого порядка и масштаба.  Нужно уяснить, что значил Крещатик для Киева. ( При соответствующем масштабе это все равно, как если бы взорвался центр Москвы в пределах Буль­варного кольца, Невский проспект в Ленинграде с окружающими улицами, или, скажем, сердце Пари­жа до Больших бульваров. До Крещатика такое и вообразить было трудно, а вот НКВД вообразило и, так сказать, открыло в войнах новую страницу.  Только после Крещатика и у немцев, и у советских  родилось это правило: обследовать каждое занятое здание и писать «Проверено. Мин нет». Понятным было уничтожение при отступлении мостов, воен­ных и промышленных объектов.

Но здесь взрывалось сердце города сугубо мирное, с магазинами и театрами.

Во-вторых, многие приняли акцию с Крещатиком как первое такого размаха проявление подлинного патриотизма. Ни одна столица Европы не встретила Гитлера так, как Киев. Город Киев не мог больше обороняться, армия оставила его, и он, казалось, рас­пластался под врагом. Но он сжег себя сам у врагов на глазах и унес многих из них в могилу. Да, они вошли, как привыкли входить в западноевропейские столицы, готовясь пировать, но вместо этого так по­лучили по морде, что сама земля загорелась у них под ногами. Где это было до Крещатика, скажите?

[С другой стороны, уничтожать древний и велико­лепный центр столицы ради одной патриотической пощечины врагу, губя при этом и множество мирных жителей, — не слишком ли это? И вот тут начинаются вещи странные.

 

Никогда, ни в то время, ни после советские власти не признались во взрыве Крещатика, а наоборот, приписали этот взрыв... немцам. Они кричали в пе­чати о варварстве фашистов, а потом после войны обтыкали развалины плакатами и писали во всех газетах: «Восстановим гордость Украины Крещатик, зверски разрушенный фашистскими захватчиками».

Весь Киев, вся Украина, весь народ прекрасно знали, что Крещатик разрушен советскими, а им вдалбливалось, что это сделали проклятые немцы. То есть, что они вошли в прекрасный город, заняли его великолепный центр, пять дней трудились, зак­ладывая мины под собой, чтобы их под собой же и взорвать. Зачем? На это ответ точный: фашисты есть варвары. С этим никто не спорит, фашисты — варвары, но Крещатик взорвали большевики.

Только в 1963 году КГБ выдало для публикации небольшую «Справку КГБ при Совете Министров УССР о диверсионно-разведывательной деятельно­сти группы подпольщиков г. Киева под руководством И. Д. Кудри».]

[Справка эта не говорит об уничтожении Крещатика, но лишь о «взрывах», совершенно обходя само слово «Крещатик».]

Из нее высняется, что И. Д. Кудря, под кличкой «Максим», был работником органов безопасности, по их заданию был оставлен в городе вместе с группой, в которую входили Д. Соболев, А. Печенев, Р. Окипная, Е. Бремер и другие. Цитирую:

«В городе... не прекращались пожары и взрывы, принявшие особенный размах в период с 24 по 28 сентября 1941 года, в числе других был взорван склад с принятыми от населения радиоприемниками, немецкая военная комендатура, кинотеатр для нем­цев и др. И хотя утвердительно никто не может сказать, кто конкретно осуществлял подобные взры­вы, уносившие в могилу сотни «завоевателей», нет сомнения, что к этому приложили руку лица, имев­шие отношение к группе «Максима». Главное же со­стояло в том, что заносчивым фашистским «завое­вателям» эти взрывы давали понять, что хозяином оккупированной земли являются не они».

Далее сообщается, что Д. Соболев погиб при одной из своих многочисленных операций, А. Печенев застрелился раненый в постели, когда его хватали гестаповцы. Кудря-«Максим», Р. Окипная и Е. Бре­мер были схвачены в Киеве в июле 1942 года, но где они умерли, достоверно неизвестно.

В 1965 году в «Правде» был опубликован без вся­ких комментариев указ о присвоении И. Д. Кудре посмертно звания Героя Советского Союза.

[Более двадцати лет для колебаний по поводу та­кого решения, видимо, понадобились, чтобы убедить­ся, что Кудря действительно погиб, а не переметнул­ся к немцам и не работает сейчас где-нибудь на Западе.

Подробности эпопеи Крещатика могло бы осветить только КГБ, но оно хранит тайну. И остается масса неясного, непроверенного.] Существует много слухов и легенд: о каком-то чекисте-смертнике, который ворвался в вестибюль «Континенталя», включил взрыватели и погиб при этом сам. О том, что другой смертник взорвал во время сеанса кинотеатр Шанцера, когда он был набит немцами и прочее. Все это трудно проверить.

[Несомненно одно: мины закладывались основа­тельно, обдуманно, задолго до взятия немцами Кие­ва и по крайней мере в основной своей части имели систему взрывания, позволявшую их взрывать вы­борочно и в намеченное время.

Живы свидетели, видевшие доставку взрывчатки на грузовиках НКВД за месяц-полтора до взрывов. Им тогда и в голову не приходило, что это заклады­ваются мины, потому что немцы были далеко от Киева, а газеты и радио захлебывались, заявляя, что Киев ни за что не будет отдан врагу. Но видимо органы безопасности лучше отдавали себе отчет в ситуации.

Так зачем же все-таки был взорван Крещатик? Я выскажу мнение свое и мнение большинства киевлян, а вы судите сами.

Взорван был центр, принадлежавший аристокра­тии, бюрократии и самим чекистам. Им, конечно, не хотелось покидать свои квартиры, свои мягкие кре­сла. И они решили устроить сюрприз. Взорвав Крещатик вместе с немцами, они так злорадно потирали руки, что даже не догадались придать этому патрио­тическую окраску, а немедленно свалили вину на врагов. В этом — смысл слов из их вымученной справки-признания: «заносчивым фашистским «за­воевателям» эти взрывы давали понять, что хозяи­ном оккупированной земли являются не они».

Взрывая мирный Крещатик, они, однако, действи­тельно наносили немцам и ощутимый военный урон, а то, что при этом погибнет втрое больше мирных жителей, это советскую власть никогда не волнова­ло. Тем более, что по советским понятиям люди, ос­тавшиеся на оккупированной территории, — не патриоты, значит и не люди.

Чекисты выжидали целых пять дней, держа руки на взрывателях, чтобы побольше немцев размести­лось на Крещатике, чтобы определить порядок взрывов. Первой была взорвана комендатура. И еще эти пять дней давали возможность все свалить на немцев.

Но был еще один, самый зловещий аспект Крещатика: обозлить немцев для того, чтобы, озверев, они сняли чистые перчатки в обращении с народом. Госбезопасность СССР провоцировала немцев на беспощадность. Благо, в беспощадности они были хорошими учениками.

И немцы на это клюнули. Свой ответ на Крещатик они обнародовали тоже спустя пять дней, а именно — 29 сентября 1941 года.]

Нет, они официально в связи с Крещатиком ниче­го не объявили и никого не казнили публично. [Но они стали мрачны и злы, начисто исчезли улыбки. На них, закопченных и озабоченных, жутковато бы­ло смотреть, и похоже, они к чему-то готовились.]

 


ПРИКАЗ

 

Утром 28 сентября к нам вдруг явился Иван Свинченко из села Литвиновки. Он шел домой из окру­жения.

Это был добрый, простодушный и малограмотный крестьянин, великий труженик и отец большой семьи. До войны, приезжая из деревни в город на базар, он ночевал у деда с бабкой. Никогда не забы­вал для меня какой-нибудь немудрящий деревен­ский гостинец, только я его дичился, может, потому, что у него был дефект речи: иногда в разговоре он захлебывался, и тогда слышалось одно невнятное бормотание «бала-бала». Очень странный дефект.

Как все окрестные колхозники, он и раньше вечно был в каком-то тряпье, грязен. Но сейчас он явился такой уж оборванный, такой страшный, что его трудно было узнать. Где-то он сменял свою военную форму на это тряпье.

Вот что с ним произошло.

Вместе со своей частью Иван Свинченко защищал Киев, потом пришел приказ отступать, и они переш­ли через Днепр на левый его берег, в Дарницу. Там они долго и бессмысленно кружили по лесам и проселкам, их бомбили, косили пулеметами с воздуха, никто из командиров понятия не имел, что делать. Потом командиры вообще куда-то исчезли, и все стали кричать, что надо идти по домам. У всех было ощущение, что войне конец.

Но в глухом лесу наткнулись на партизан. Ими руководили энкаведисты, и партизаны были хорошо экипированы, с возами, продовольствием, имели много оружия, они пугали немцами и звали к себе. Иван эмкаведистов ненавидел, и он затосковал.

— То я подождав, бала-бала, ночи — и утик! — объяснил он.

Несколько дней он шел полями и лесами, и по­всюду брели такие же, не хотевшие воевать. А за что, спрашивается — за колхозы, за колымские ла­геря, за нищету? А вокруг была родная Украина, и совсем, недалеко где-то — хата, жена и дети. Ук­раинцы шли по домам, русские, чьи дома были у Советов, брели сами не зная куда, или искали нем­цев, чтобы сдаться в плен.

Иван наткнулся на колонну, сотни в две, таких сдавшихся. Их вели всего двое немцев, да и то, по­весив на плечо явно ненужные винтовки. Ивана присоединили. Мужики приняли Ивана с хохотом и свистом, они были рады, что отвоевались и идут от­дыхать в плен. Но этот чудак Иван не хотел отды­хать, а все думал о семье.

— То я пройшов трошки, бала-бала, сховався в яму — и утик!

Бабка кормила оголодавшего Ивана, сердобольно ахала. Дед по какому-то делу пошел было на улицу, но почти тотчас затопотал ногами по крыльцу и вва­лился в комнату:

— Поздравляю вас! Ну!.. Завтра в Киеве ни одно­го жида больше не будет. Видно, правду говорят, что это они Крещатик сожгли. Слава тебе. Господи! Хватит, разжирели на нашей крови, заразы. Пусть теперь едут в свою Палестину, хоть немцы с ними справятся. Вывозят их! Приказ висит.

Мы стремглав побежали все на улицу. На заборе была наклеена серая афишка на плохой оберточной бумаге, без заглавия и без подписи:

 

Все жиды города Киева и его окрестностей

должны явиться в понедельник 29 сентября 1941

года к 8 часам утра на угол Мельниковской и

Дохтуровской (возле кладбищ). Взять с собой

до­кументы, деньги, ценные вещи, а также теплую

одежду, белье и проч.

Кто из жидов не выполнит этого распоряжения

и будет найден в другом месте, будет расстрелян.

Кто из граждан проникнет в оставленные жи­дами

квартиры и присвоит себе вещи, будет рас­стрелян.*

 

*) Центральный государственный архив Октябрь­ской революции, Москва. Фонд 7021, опись 65, едини­ца хранения 5.

 

 

Ниже следовал этот же текст на украинском язы­ке, еще ниже, мелким петитом, на немецком, так что афишка получилась трехэтажная.

Я перечитал ее два раза, и почему-то холодок прошел по коже. Уж очень жестоко, с какой-то хо­лодной ненавистью написано. Да еще день был хо­лодный, ветренный, на улице пустынно. Я не пошел в дом, а взволнованный, сам не зная почему, побрел к базару.

Через три двора от нас — большой двор коллек­тивного огородного хозяйства. Там одна к одной ле­пились мазанки, сарайчики, коровники, и там жило и работало много евреев, убогие, темные, такие уж жалкие... Я заглянул — у них во дворе стояла тихая паника, они метались из халупки в халупку, таскали вещи.

Афишки висели и в других местах. Я останавли­вался, перечитывал, все равно чего-то не понимая.

Во-первых, если евреев решили вывезти, действи­тельно, в отместку за Крешатик, то при чем здесь все? Может, взрывали какие-нибудь десять человек, а остальные за что должны, страдать? Правда, по­нять можно: немцы не могут выявить поджигателей, и тогда они решили просто вывезти всех. Жестоко, но верно?

Во-вторых, улиц Мельниковской и Дохтуровской в Киеве нет, но есть улицы Мельникова и Дегтяревская, — приказ явно сочиняли сами немцы и с пло­хими переводчиками. Эти улицы действительно воз­ле русского и еврейского кладбищ на Лукьяновке, а поблизости — товарная станция Лукьяновка. Значит, их повезут? Но куда? Неужели в Палестину, как предполагает дед?

Но опять это жестоко: выгонять силой тысячи людей из родных мест, везти туда, где у них ни кола, ни двора, а сколько их заболеет и умрет в до­роге! И все из-за того, что несколько из них оказа­лись поджигателями?

Это значит, что и Шурка Маца поедет? Но его мать — русская, и она с отцом разошлась, и Шурка давно не знает своего отца, как и я. Значит, Шурку повезут одного? Мать останется, а он поедет? Мне стало жалко его, жалко навсегда с ним расставаться.

И вдруг — неожиданно для самого себя, прямо как-то стихийно — я подумал словами деда, даже с его интонацией и злобой: «А! Ну и что? Вот пусть и едут в свою Палестину. Хватит, разжирели! Здесь Украина, а они, видите ли, расплодились, расселись, как клопы. И Шурка Маца — тоже жид пархатый, хитрый, вредный, сколько книг у меня зажилил! Пусть уезжают, без них будет лучше, дед мой ум­ный, дед прав».

 

Так размышляя, я дошел до Куреневского отделе­ния милиции, где когда-то служил мой батя. Теперь здесь была полиция. В окне они выставили портрет Гитлера. Гитлер смотрел строго, почти зловеще, он был в разукрашенном картузе. И картуз этот был надвинут на самые глаза.

 

Конечно, я не мог пропустить такое невероятное зрелище, как вывоз евреев из Киева. Дождавшись рассвета, я выскочил на улицу.

Они выходили еще затемно, чтобы оказаться по­раньше у поезда и занять места. С ревущими детьми, со стариками и больными, плача и переругиваясь, выползло на улицу еврейское население огородного колхоза. Перехваченные веревками узлы, ободран­ные фанерные чемоданы, заплатанные кошелки, ящички с плотницкими инструментами... Старухи несли, перекинув через шею, как гигантские оже­релья, венки луку — запас провизии на дорогу...

Понимаете, когда всё нормально, всевозможные калеки, больные, старики сидят дома, и их не видно. Но здесь должны были выйти все — и они вышли.

Меня потрясло, как много на свете больных и несчастных людей.

Кроме того, еще одно обстоятельство. Здоровых мужчин мобилизовали в армию, остались одни ин­валиды. Кто мог эвакуироваться, у кого были день­ги, кто мог уехать с предприятием или используя блат, те уезжали.

[Один куреневский продавец по фамилии Клоцман сумел уехать вместе с семьей, уже когда Киев был окружен. Не знаю, правда ли, но говорят он за­платил баснословные деньги каким-то летчикам, и те погрузили его с вещами в самолет. (И после войны он явился на Куреневку живой и здоровый).]

А осталась в городе самая настоящая шолом-алейхемовская беднота, и вот она выползла на улицы.

«Да зачем же это? — подумал я, сразу начисто забыв свой вчерашний антисемитизм. — Нет, это жестоко, несправедливо, и очень жалко Шурку Ма­цу; зачем это вдруг его выгоняют, как собаку?! Пусть он книжки зажиливал, так это потому, что он забывчивый, а я сам — сколько раз его несправед­ливо лупил?»

 

В судорожном возбуждении я шнырял от кучки к кучке, прислушивался к разговорам, и чем ближе к Подолу, тем больше людей становилось на улицах. В воротах и подъездах стояли жители, смотрели, взды­хали, посмеивались или кричали евреям ругатель­ства. Одна злобная старуха в грязном платке вдруг выбежала на мостовую, вырвала у старухи-еврейки чемодан и побежала во двор. Еврейка закричала, но в воротах ей заступили дорогу здоровенные усатые мужики. Она рыдала, проклинала, жаловалась, но никто за нее не заступился, и толпа шла мимо, на­клоняя головы. Я заглянул в щелку и увидел, что во дворе лежит уже целая куча отнятых вещей.

Краем уха услышал разговоры, что где-то тут из­возчик, специально нанятый, вез багаж нескольких семей. Он хлестнул коня и погнал в переулок — и его не догнали.

По Глубочице поднималась на Лукьяновку сплош­ная толпа, море голов, шел еврейский Подол. О, этот Подол!.. [Этот самый вопиющий район Киева можно было узнать по одному тяжкому воздуху — смеси гнили, дешевого жира и сохнущего белья. Здесь ис­покон веков жила еврейская нищета, голь перекат­ная: сапожники, портные, угольщики, жестянщики, грузчики, шорники, спекулянты, воры... Дворы без зелени, зловонные мусорные ямы, покосившиеся сараи, полные огромных жирных крыс, уборные с выгребами и роями мух, пыльные и грязные улич­ки, разваливающиеся дома и сырые подвалы — та­ким был этот галдящий, плодючий и разнесчастный Подол.]

От шума и галдения у меня голова лопалась. Сплошь разговоры: куда повезут, как повезут?

В одной кучке только и слышалось: «Гетто, гетто!» Подошла взволнованная немолодая женщина, вме­шалась: «Люди добрые, это смерть!» Старухи запла­кали, как запели. Разнесся слух, что где-то тут прошли караимы (я первый раз слышал это слово, оказывается, это такая маленькая семитская народ­ность) — древние старики шли в хламидах до пят, они всю ночь провели в своей караимской синагоге, вышли и проповедовали: «Дети, мы идем на смерть, приготовьтесь. Примем ее мужественно, как прини­мал Христос».

Кто-то возмущался: как можно так сеять панику! Но уже было известно, что какая-то женщина отра­вила своих детей и отравилась сама, чтобы не идти. У Оперного театра из окна выбросилась девушка, лежит, накрытая простыней, и никто ее не убирает.

Вдруг все заволновались, заговорили, что впереди, на улице Мельникова, стоит оцепление, туда впуска­ют, а обратно нет.

Тут я испугался. Я устал, у меня гудела голова от всего этого, и я испугался, что не выберусь обратно и меня увезут. Стал проталкиваться против толпы, выбрался, потом долго шел по опустевшим улицам — по ним почти бегом спешили редкие опоздавшие, из ворот им свистели и улюлюкали вдогонку.

Придя домой, увидел деда. Он стоял на середине двора, напряженно прислушиваясь к какой-то стрельбе, поднял палец.

— А ты знаешь, — сказал он потрясенно, — ведь их не вывозят. Их стреляют.

 

И тут до меня дошло.

Из Бабьего Яра неслись отчетливые, размеренные выстрелы из пулемета: та-та-та, та-та...

Тихая, спокойная, размеренная стрельба, как на учениях. Наш Бабий Яр лежит между Куреневкой и Лукьяновкой, чтобы попасть на кладбища, стоит только перейти его. Их, оказывается, гнали оттуда, с Лукьяновки, в этот наш овраг.

Дед выглядел озадаченным и испуганным.

— Может, это стрельбище? — предположил я.

— Какое стрельбище! — жалобно закричал дед. — Вся Куреневка уже говорит, на деревья лазили — видели. Виктор Македон прибежал — жену-еврейку провожал, едва спасся, Матерь Божья, Царица Не­бесная, что же это, да зачем же это их?

Мы пошли в дом, но сидеть там было невозможно. Стрельба, стрельба.

Дед пошел к Македону узнавать, там сидело много народу, и этот парень (он женился перед самой войной) рассказывал, что там смотрят паспорта и бросают их в костер, а он закричал: «Я русский!», тогда от него жену оторвали и повели в Яр, а его полицейский выгнал...

На дворе было холодно, все так же дул пронзи­тельный ветер, как и вчера.

Я все выбегал, прислу­шивался. Бабка вынесла мне пальто и шапку, слу­шала сама, заламывала руки, бормоча: «Боже, и ба­бы там, и деточки маленькие...» Мне показалось, что она плачет. Обернулся — она крестилась, стоя лицом к Бабьему Яру:

— Оченаш, жои си... на небеси—

 

На ночь стрельба прекратилась, но утром подня­лась снова. По Куреневке говорили, что за первый день расстреляно тридцать тысяч человек, осталь­ные сидят и ждут очереди.

Бабка пришла от соседей с новостью. Во двор ого­родного хозяйства прибежал четырнадцатилетний мальчик, сын конюха колхоза, рассказывает ужасы: что там всех раздевают, ставят над рвами по нескольку человек в затылок, чтобы одной пулей уби­вать многих; положат штабель убитых, присыпают, потом снова кладут, а много недобитых, так что зем­ля шевелится, и некоторые выползают, их бьют по голове и, снова запихивают в землю. А его не заме­тили, он выполз и прибежал.

— Его надо спрятать! — сказала мама. — В окоп.

— Сынок, — воскликнула бабка, — беги скорень­ко, покличь его, накормим да сховаем.

Я поспешил в огородное хозяйство.

Но было уже поздно. У ворот стояла телега, за­пряженная понурым коньком, на ней сидел немец­кий солдат с кнутом. Другой солдат, с ружьем под мышкой, вел из ворот бледного мальчишку. Собст­венно, он даже не вел, а они как-то вышли рядом.

Они подошли к телеге, сели на нее с двух сторон, и солдат даже сдвинул сено, чтобы мальчишке было удобнее. Он положил ружье в сено, а мальчишка лег боком, опершись на локоть. Его большие карие глаза спокойно и безразлично скользнули по мне.

Солдат взмахнул кнутом, чмокнул, и телега трону­лась — так просто и буднично, словно они поехали на луг косить сено.

Бабы во дворе громко спорили, я подошел и по­слушал. Одни возмущались, другие возражали:

— Она правильно сделала. Всех их подушить. Это им за Крещатик!

В колхозе жила одинокая женщина-русская, рабо­тала скотницей. Мальчишка из Яра прибежал в свою квартиру. Она его увидела, разохалась, выслу­шала его повесть, поставила на стол кувшин с молоком, велела сидеть тихо, не выходить, чтобы никто не увидел, затем пошла в полицию — и заявила. Да еще, вернувшись, постерегла, пока не приехала под­вода с немцами.

 

Из самого оврага Бабий Яр в те дни спаслась жен­щина, мать двоих детей, актриса Киевского театра кукол Дина Мироновна Проничева. Это — единст­венный свидетель, вышедший оттуда. Привожу ее рассказ, записанный лично мною с ее слов, не до­бавляя ничего.


БАБИЙ ЯР

 

Она ходила читать приказ, быстро прочла и ушла: у листков с приказом вообще никто долго не задер­живался и разговоров не возникало.

Весь день и вечер шли обсуждения и предполо­жения. У нее были отец и мать, дряхлые уже, мать перед приходом немцев вышла из больницы после операции, вот все думали: как же ей ехать? Стари­ки были уверены, что на Лукьяновке всех посадят в поезд и повезут на советскую территорию.

Муж Дины был русским, фамилия ее русская, кроме того, и внешность совсем не еврейская. Дина была скорее похожа на украинку и знала украин­ский язык. Спорили, гадали, думали и решили, что старики поедут, а Дина их проводит, посадит в по­езд, сама же останется с детьми — и будь, что будет.

Отец был стекольщиком, они с матерью жили на Тургеневской, дом 27. Дина с детьми — на Воровско­го, дом 41.

Она пошла домой поздно, пыталась заснуть, но так и не спала в ту ночь. По двору все время бега­ли, топотали: ловили одну девушку из этого дома. Эта девушка спасалась на чердаке, потом пыта­лась спуститься по пожарной лестнице, мужские го­лоса кричали: »Вон она!»

Дело в том, что перед приходом немцев эта де­вушка говорила:

— Они ни за что не войдут в Киев, а если вой­дут, я оболью дом керосином и подожгу.

Так вот теперь жена дворника вспомнила это и, боясь, как бы она в самом деле не подожгла, зая­вила немцам, и как раз в эту ночь ее ловили.

Это была муторная, напряженная, жуткая ночь. Дину всю трясло. Она так и не поняла, схватили ту девушку, или нет.

Когда стало светать, она умылась, причесалась, взяла документы и пошла к старикам на Тургенев­скую — это рядом. На улицах было необычно много народу; все куда-то деловито спешили с вещами.

У родителей она была в седьмом часу утра. Весь дом не спал. Уезжающие прощались с соседями, обещали писать, поручали им квартиры, вещи, ключи.

Старики много нести не могли, ценностей у них не было, просто взяли необходимое и еду. Дина на­дела на спину рюкзак, и в восьмом часу утра они вышли.

По Тургеневской шло много людей, но на улице Артема уже было сплошное столпотворение. Люди с узлами, с колясками, разные двуколки, подводы, изредка даже грузовики — все это стояло, потом подвигалось немного, снова стояло.

Был сильный говор, гул толпы, и было похоже на демонстрацию, когда улицы так же запружены народом, но не было флагов, оркестров и торжества.

Странно с этими грузовиками: откуда их добы­вали? Было, что целый дом складывался и нанимал под вещи транспорт, и так уж они все держались по бокам своей подводы или грузовика. Среди уз­лов и чемоданов лежали больные, гроздьями сиде­ли детишки. Грудных детей иногда везли по двое, по трое в одной коляске.

Очень много было провожающих: соседи, друзья, родственники, украинцы и русские, помогали нести вещи, вели больных, а то и несли их на закорках.

 

Все это шествие двигалось очень медленно, а ули­ца Артема очень длинная. У одних ворот стояли немецкие солдаты, смотрели, особенно на девушек. Видимо, Дина им понравилась, они стали звать ее во двор, показывая, что, мол, нужно вымыть полы:

— Ком вашен!

Она отмахнулась. Очень, очень долго, до одури долго длилось это гудящее шествие, эта «демонст­рация» с толкотней, разговорами и детским плачем. Дина была в меховой шубке, ей стало жарко.

Лишь где-то после обеда дошли до кладбищ. Она помнит, что направо была длинная кирпичная сте­на еврейского кладбища с воротами.

Здесь поперек улицы было проволочное заграж­дение, стояли противотанковые ежи — с проходом посредине, и стояли цепи немцев с бляхами на гру­ди, а также украинские полицаи в черной форме с серыми обшлагами.

Очень рослый деятельный дядька в украинской вышитой сорочке, с казацкими висящими усами, очень приметный, распоряжался при входе. Толпа валила в проход мимо него, но обратно никто не выходил, только изредка с криками проезжали по­рожняком извозчики: они уже где-то там сгрузили вещи и теперь перли против толпы, орали, разма­хивали кнутами, это создавало толкучку и ругань.

Все было очень непонятно. Дина посадила стари­ков у ворот кладбища, а сама пошла посмотреть, что делается впереди.

Как и многие другие, она до сих пор думала, что там стоит поезд. Слышалась какая-то близкая стрельба, в небе низко кружил самолет, и вообще вокруг было тревожно-паническое настроение.

В толпе обрывки разговоров:

— Это война, война! Нас вывозят подальше, где спокойнее.

— А почему только евреев?

Какая-то бабушка весьма авторитетным голосом предполагала:

— Ну потому, что они — родственная немцам на­ция, их решили вывезти в первую очередь.

Дина с трудом проталкивалась в толпе, все боль­ше беспокоясь, и тут увидела, что впереди все складывают вещи. Разные носильные вещи, узлы и чемоданы в кучу налево, все продукты — направо.

А немцы направляют всех дальше по частям: от­правят группу, ждут, потом через какой-то интер­вал опять пропускают, считают, считают... стоп. Как бывает, в магазин за ситцем пропускают очередь десятками.

Опять разговоры в шуме и гаме:

— Ага, вещи идут, конечно, багажом: там разбе­ремся на месте.

— Какое там разберемся, такая пропасть вещей, их просто поровну между всеми поделят, вот вам и не будет богатых и бедных.

Дине стало жутко. Ничего похожего на вокзал железной дороги. Она еще не знала, что это, но всей душой почувствовала, что это не вывоз. Все что угодно, только не вывоз.

Особенно странными были эти близкие пулемет­ные очереди. Она все еще не могла и мысли допу­стить, что это расстрел. Во-первых, такие огромные массы людей! Так не бывает. И потом — зачем?!

Можно уверенно предположить, что большинство чувствовало то же, что и Дина, чувствовало нелад­ное, но продолжало цепляться за это «нас вывозят» вот еще по каким причинам.

[Когда вышел приказ, девять евреев из десяти слыхом не слыхали о каких-то фашистских зверст­вах над евреями.

До самой войны советские газеты лишь расхваливали да превозносили Гитлера — лучшего друга Советского Союза и ничего не сооб­щали о положении евреев в Германии и Польше. Среди киевских евреев можно было найти даже восторженных поклонников Гитлера как талантли­вого государственного деятеля.

С другой стороны,] старики рассказывали, как немцы были на Украине в 1918 году, и тогда они евреев не трогали, наоборот, весьма неплохо отно­сились к ним, потому что — похожий язык и все такое...

Старики говорили:

— Немцы есть разные, но в общем это культурные и порядочные люди, это вам не дикая Россия, это Европа — и европейская порядочность.

Или такой — уже совсем свежий — факт. Два дня назад какие-то люди на улице Воровского зах­ватили квартиру эвакуированной еврейской семьи. Оставшиеся в доме родственники пошли в штаб ближайшей немецкой части и пожаловались. Тут же явился офицер, строго приказал освободить квар­тиру и любезно поклонился евреям: «Пожалуйста, всё в порядке». Это было буквально позавчера, и все это видели, и об этом сразу разнеслись слухи. А ведь немцы очень последовательны и логичны, уж чем-чем, а последовательностью они отличались всегда.

Но если это не вывоз, то что же тут делается?

Дина говорит, что в этот момент она чувствовала только какой-то животный ужас и туман — состоя­ние, ни с чем не сравнимое.

С людей снимали теплые вещи. Солдат подошел к Дине, быстро и без слов ловко снял с нее шубку.

Тут она кинулась назад. Отыскала стариков у ворот, рассказала, что видела. Отец сказал:

— Доченька, ты нам уже не нужна. Уходи. Она пошла к заграждению. Тут довольно много людей добивались, чтобы их выпустили назад. Тол­па валом валила навстречу. Усач в вышитой сорочке все так же кричал, распоряжался. Все называли его «пан Шевченко». Может, это была его подлин­ная фамилия, может, кто-то назвал его так за усы, но звучало это довольно дико, как «пан Пушкин», «пан Достоевский». Дина протолкалась к нему и стала объяснять, что вот провожала, что у нее ос­тались в городе дети, она просит, чтобы ее выпустили.

Он потребовал паспорт. Она достала. Он посмот­рел графу «национальность» и воскликнул:

— Э, жидивка! Назад!

Тут Дина окончательно поняла: это расстрели­вают.

Судорожно она стала рвать паспорт на мелкие ку­сочки. Она бросала их под ноги, налево, направо. Пошла обратно к старикам, но ничего им не сказа­ла, чтобы не волновать преждевременно.

Хотя она была уже без шубки, ей стало очень душно. Вокруг было много народу, плотная толпа, испарения; ревут потерявшиеся дети; некоторые, сидя на узлах, обедают. Она еще подумала: «Как они могут есть? Неужели до сих пор не понимают?»

Тут стали командовать, кричать, подняли всех си­девших, подвинули дальше, и задние напирали — получалась какая-то немыслимая очередь. Сюда кладут одни вещи, туда — другие вещи, толкают­ся, выстраиваются. В этом хаосе Дина потеряла сво­их стариков, высматривала, увидела, что их отправляют в группе дальше, а перед Диной очередь остановилась.

Стояли. Ждали. Она вытягивала шею, чтобы по­нять, куда повели отца и мать. Вдруг подошел ог­ромнейший немец и предложил:

— Иди со мной спать, а я тебя выпущу.

Она посмотрела на него, как на ненормального, он отошел. Наконец, стали пропускать ее группу.

Говор затих, все умолкли, словно оцепенели, и до­вольно долго молча шли, а по сторонам стояли ше­ренгами фашисты. Впереди показались цепи сол­дат с собаками на поводках. Позади себя Дина услышала:

— Дети мои, помогите пройти, я слепой. Она обхватила старика за пояс и пошла вместе с ним.

— Дедушка, куда нас ведут? — спросила она.

— Детка, — сказал он, — мы идем отдать Богу последний долг.

 

В этот момент они вступили в длинный проход между двумя шеренгами солдат и собак. Этот кори­дор был узкий, метра полтора. Солдаты стояли пле­чом к плечу, у них были закатаны рукава, и у всех имелись резиновые дубинки или большие палки.

И на проходящих людей посыпались удары.

Спрятаться или уклониться было невозможно. Жесточайшие удары, сразу разбивающие в кровь, сыпались на головы, на спины и плечи слева и справа. Солдаты кричали «Шнель! Шнель!» и весе­ло хохотали, словно развлекались аттракционом, они исхитрялись как-нибудь покрепче ударить в уяз­вимые места, под ребра, в живот, в пах.

Все закричали, женщины завизжали. Словно кадр в кино, перед Диной промелькнуло: знакомый парень с ее улицы, очень интеллигентный, хорошо одетый, рыдает.

Она увидела, что люди падают. На них тотчас спускали собак. Человек с криком подхватывался, но кое-кто оставался на земле, а сзади напирали, и толпа шла прямо по телам, растаптывая их.

У Дины в голове от всего этого сделался какой-то мрак. Она выпрямилась, высоко подняла голову и шла, как деревянная, не сгибаясь. Ее, кажется, искалечили, но она плохо чувствовала и сообража­ла, у нее стучало только одно: «Не упасть, не упасть».

Обезумевшие люди вываливались на оцепленное войсками пространство — этакую площадь, порос­шую травой. Вся трава была усыпана бельем, обувью, одеждой.

Украинские полицаи, судя по акценту —- не мест­ные, а явно с запада Украины, грубо хватали лю­дей, лупили, кричали:

— Роздягаться! Швидко! Быстро! Шнель!

Кто мешкал, с того сдирали одежду силой, били ногами, кастетами, дубинками, опьяненные злобой, в каком-то садистском раже.

Ясно, это делалось для того, чтобы толпа не мог­ла опомниться. Многие голые люди были все в крови.

Со стороны группы голых и куда-то уводимых Дина услышала, как мать кричит ей, машет рукой:

— Доченька, ты не похожа! Спасайся! Их угнали. Дина решительно подошла к полицаю и спросила, где комендант. Сказала, что она прово­жающая, попала случайно.

Он потребовал документы. Она стала доставать из сумочки, но он сам взял сумочку, пересмотрел ее всю. Там были деньги, трудовая книжка, профсоюзный билет, где национальность не указывается. Фамилия «Проничева» полицая убеждала. Сумочку он не вернул, но указал на бугорок, где сидела куч­ка людей:

— Сидай отут. Жидив перестреляем — тоди выпустым.

Дина подошла к бугорку и села. Все тут молчали, ошалелые. Она боялась поднять лицо: а вдруг кто-нибудь ее здесь узнает, случайно совершенно, и закричит: «Она — жидовка!» Чтобы спастись, эти люди ни перед чем не остановятся. Поэтому она ста­ралась ни на кого не смотреть, и на нее не смотре­ли. Только сидевшая рядом бабушка в пушистом вя­заном платке тихо пожаловалась Дине, что прово­жала невестку и вот попала... А сама она украинка, никакая не еврейка, и кто бы мог подумать, что вый­дет такое с этим провожанием.

Здесь все были провожающие.

Так они сидели, и прямо перед ними, как на сцене, происходил этот кошмар: из коридора партия за партией вываливались визжащие, избитые люди, их принимали полицаи, лупили, раздевали — и так без конца.

Дина уверяет, что некоторые истерически хохота­ли, что она своими глазами видела, как несколько человек за то время, что раздевались и шли на рас­стрел, на глазах становились седыми.

Голых людей строили небольшими цепочками и вели в прорезь, наспех прокопанную в обрывистой песчаной стене. Что за ней — не было видно, но от­туда неслась стрельба, и возвращались оттуда толь­ко немцы и полицаи, за новыми цепочками.

Матери особенно копошились над детьми, поэтому время от времени какой-нибудь немец или полицай, рассердясь, выхватывал у матери ребенка, подходил к песчаной стене и, размахнувшись, швырял его че­рез гребень, как полено.

Дину словно обручами схватило, она долго-долго сидела, втянув голову в плечи, боясь взглянуть на соседей, потому что их все прибывало. Она уже не воспринимала ни криков, ни стрельбы.

Стало темнеть.

Вдруг подъехала открытая машина, и в ней — высокий, стройный, очень элегантный офицер со стеком в руке. Было похоже, что он здесь главный. Рядом с ним был русский переводчик.

— Кто такие? — спросил офицер через перевод­чика у полицая, указывая на бугорок, где сидело уже человек пятьдесят.

— Цэ наши люды, — ответил полицай. — Нэ зналы, треба их выпустыть. Офицер как закричит:

— Немедленно расстрелять! Если хоть один отсю­да выйдет и расскажет по городу, завтра ни один жид не придет.

Переводчик добросовестно перевел это полицаю, а люди на бугорке сидели и слушали.

— А ну, пишлы! Ходимо! Поднимайсь! — закри­чали полицаи.

Люди, как пьяные, поднялись. Время было уже позднее, может, потому эту партию не стали разде­вать, а так и повели одетыми в прорезь.

Дина шла примерно во втором десятке. Минова­ли коридор прокопа, и открылся песчаный карьер с почти отвесными стенами. Было уже полутемно. Дина плохо разглядела этот карьер. Всех гуськом, быстро, торопя, послали влево — по очень узкому выступу.

Слева была стена, справа яма, а выступ, очевидно, был вырезан специально для расстрела, и был он такой узкий, что, идя по нему, люди инстинктивно жались к песчаной стенке, чтобы не свалиться.

Дина глянула вниз, и у нее закружилась голова—­так ей показалось высоко. Внизу было море окрова­вленных тел. На противоположной стороне карьера она успела разглядеть установленные ручные пу­леметы, и там было несколько немецких солдат. Они жгли костер, на котором варили, похоже, кофе.

Когда всю цепочку загнали на выступ, один из немцев отделился от костра, взялся за пулемет и начал стрелять.

Дина не столько увидела, сколько почувствовала, как с выступа повалились тела и как трасса пуль приближается к ней. У нее мелькнуло: «Сейчас я... Сейчас!» Не дожидаясь, она бросилась вниз, сжав кулаки.

 

Ей показалось, что она летела целую вечность, ве­роятно, было действительно высоко. При падении она не почувствовала ни удара, ни боли. Сначала ее обдало теплой кровью, и по лицу потекла кровь, так, словно она упала в ванну с кровью. Она ле­жала, раскинув руки, закрыв глаза.

Слышала какие-то утробные звуки, стоны, икоту, плач вокруг и из-под себя: было много недобитых. Вся эта масса тел чуть заметно пошевеливалась, оседая, уплотняясь от движения заваленных жи­вых.

Солдаты вошли на выступ и стали присвечивать вниз фонариками, постреливая из пистолетов в тех, кто казался им живым. Но недалеко от Дины кто-то по-прежнему сильно стонал.

Она услышала, как ходят рядом, уже по трупам. Это немцы спустились, нагибались, что-то снимали с убитых, время от времени стреляя в шевелящихся.

Тут же ходил и полицай, который смотрел ее до­кументы и забрал сумочку: она узнала его по го­лосу.

Один эсэсовец наткнулся на Дину, и она показа­лась ему подозрительной. Он посветил фонариком, приподнял ее и стал бить. Но она висела мешком и не подавала признаков жизни. Он ткнул ее сапогом в грудь, наступил на правую руку так, что рука хрустнула, но не выстрелил и пошел, балансируя, по трупам дальше.

Через несколько минут она услышала голос на­верху:

Демиденко! Давай прикидай!

Зазвякали лопаты, послышались глухие удары песка о тела, все ближе, и наконец груды песка стали падать на Дину.

Ее заваливало, но она не шевелилась, пока не засыпало рот. Она лежала лицом вверх, вдохнула в себя песок, подавилась и тут, почти ничего не со­ображая, забарахталась в диком ужасе, готовая уж лучше быть расстрелянной, чем заживо закопанной.

Левой, здоровой рукой она стала сгребать с себя песок, захлебывалась, вот-вот могла закашляться и из последних сил давила в себе этот кашель. Ей ста­ло легче. Наконец она выбралась из-под земли.

Они там наверху, эти украинские полицаи, видимо, устали, после тяжкого дня, копали, лениво и только слегка присыпали, побросали лопаты и уш­ли. Глаза Дины были полны песку. Кромешная тьма, тяжелый мясной дух от массы свежих трупов.

Дина определила ближайшую песчаную стену, долго, долго, осторожно подбиралась к ней, потом встала и принялась левой рукой делать ямки. Так прижимаясь к этой стене, она делала ямки, поднимаясь пядь за пядью, каждую секунду рискуя сор­ваться.

Наверху оказался куст, она его нащупала, отчаян­но уцепилась и, когда переваливалась через край, услышала тихий голос, от которого чуть не кину­лась обратно:

— Тетя! Не бойтесь, я тоже живой. Это был мальчик, в майке и трусиках, он вылез, как и она. Мальчик дрожал.

— Молчи! — шикнула она на него. — Ползи за мной.

И они поползли куда-то, молча, без звука.

Они ползли чрезвычайно долго, медленно, на­тыкаясь на обрывы, сворачивая, и ползли, очевидно, всю ночь, потому что начало светать. Тогда они нашли кусты и залезли в них.

Они были на краю большого оврага. Недалеко увидели немцев, которые пришли и стали сортиро­вать вещи, складывать их. У них там вертелись и собаки на поводках. Иногда приезжали грузовики за вещами, но чаще — просто конные площадки.

Когда рассвело, они увидели бежавшую старуху, за ней мальчика лет шести, который кричал: «Бабушка, я боюсь!» Но старуха от него отмахивалась. Их догнали два немецких солдата и застрелили: сна­чала старуху, потом малыша.

Потом по противоположной стороне оврага чело­век семь немцев привели двух молодых женщин. Они спустились пониже в овраг, выбрали ровное место и стали по очереди насиловать этих женщин. Удовлетворившись, закололи женщин кинжалами, так что те и не вскрикивали, — а трупы так оста­вили, голые, с раскинутыми ногами.

Немцы постоянно проходили то внизу, то поверху, разговаривали. Все время стояла стрельба где-то тут, рядом. Столько стрельбы, что Дине стало ка­заться, будто она всегда была, и вообще не прекра­щалась, что она и ночью была.

Они с мальчиком лежали, забывались, просыпа­лись. Мальчик сказал, что его зовут Мотя, что у него никого не осталось, что он упал вместе с отцом, когда стреляли. Он был хорошенький, с красивыми глазами, которые смотрели на Дину, как на спаси­тельницу. Она подумала, что, если удастся спастись, она усыновит его.

К вечеру у нее начались галлюцинации: пришли к ней отец, мать, сестра. Они были в длинных бе­лых халатах, все смеялись и кувыркались. Когда Дина очнулась, над ней сидел Мотя и жалобно го­ворил:

— Тетя, не умирайте, не оставляйте меня.

Она с большим трудом сообразила, где находится. Поскольку стало опять темно, они выбрались из кустов и поползли дальше. Днем Дина наметила путь: по большому лугу к роще, видневшейся вда­ли. Иногда она забывалась, приподнималась, тогда Мотя цеплялся за нее, прижимал к земле.

Кажется, она теряла сознание, потому что однаж­ды свалилась в овраг. Они не ели и не пили боль­ше суток, но об этом мысль не приходила. Это был какой-то шок.

Так они ползли еще ночь, пока не стало светать. Впереди были кусты, в которых они решили спря­таться, и Мотя полез разведать. Они так делали много раз, и если там все благополучно, Мотя дол­жен был шевельнуть кустом. Но он пронзительно закричал:

— Тетя, не ползите, тут немцы!

    И раздались выстрелы. Его так на месте и убили. На ее счастье, немцы не поняли, что кричал Мо­тя. Она отползла назад, очутилась среди какого-то песка. Она сделала ямку, потом аккуратно засыпала ее холмиком, воображая, что хоронит Мотю, своего спутника, — и поплакала. Она была уже как по­мешанная.

Светало, и Дина обнаружила, что сидит, покачи­ваясь, прямо на дороге, что слева заборы, проулок, мусорная свалка.

Она бросилась ползком на свал­ку, зарылась в мусор, набросала на себя всяких тря­пок, коробок, надела на голову драную корзину — «верейку», чтобы под ней дышать.

Лежала так, затаившись. Однажды прошли мимо немцы, остановились, закурили.

Прямо перед собой, на краю огорода, она увидела два зеленых помидора. Чтобы достать их, надо было подползти. Вот только тут ей захотелось пить, и начались муки.

Она старалась думать о чем угодно, закрывала глаза, убеждала себя, приказывала не думать, а ее, как магнитом, поворачивало в сторону помидоров. Она не вылезла и пролежала дотемна.

Лишь в сплошной темноте выбралась, нащупала помидоры, съела и опять поползла на животе. Она уже столько наползалась, что, кажется, разучилась ходить на ногах.

Ползла долго, провалилась в окоп с колючей про­волокой, забывалась. Под утро увидела хату, за ней сарай и решила забраться в этот сарай. Он не был заперт, но едва она влезла, во дворе тявкнула собака. Залаяли соседние собаки. Ей показалось, что лаяли сотни собак — так не нужен был ей этот шум.

Вышла сонная хозяйка, закричала:

— Тихо, Рябко!

Она заглянула в сарай и увидела Дину. Вид у хо­зяйки был хмурый, и когда она стала расспраши­вать, кто такая Дина да почему здесь. Дина вдруг стала врать, что идет с рытья окопов, издалека, заб­лудилась, решила в сарае переночевать. Спросила дорогу к коменданту города.

— А дэ ж ты була?

— У Билий Церкви.

— У Билий Церкви? И оцэ тут — дорога з Билои Церквы? Ну, ну...

Вид у Дины был, конечно, аховый: вся в засох­шей крови, в грязи и песке, туфли потеряла еще в карьере, чулки изорвались.

На шум вышли соседки, понемногу окружили Дину, разглядывали. Хозяйка позвала сына, маль­чика лет шестнадцати.

— Ваньке, иды приводы нимця, мы ий, зараз покажем дорогу.

Дина стояла и понимала, что она не может побе­жать — сил нет, и потом эти бабы закричат, спустят собак. Хозяйку они называли Лизаветой.

Немцы, видимо, были близко, потому что Ванько почти сразу привел офицера.

— Ось, пан, юда!

Офицер оглядел Дину, кивнул:

— Ком.

И пошел по тропинке вперед. Дина за ним. Он ничего не говорил, только поглядывал, идет ли она. Она сложила руки на груди, сжалась, ей стало хо­лодно, болела правая рука — она была в крови, болели ноги — они были разбиты.

Вошли в одноэтажный кирпичный дом, где де­сятка два солдат завтракали, пили кофе из алю­миниевых кружек. Дина хотела сесть в углу на стул, но офицер закричал — тогда она села на пол.

Вскоре немцы стали брать винтовки и расходить­ся. Остался лишь один солдат — дневальный. Он ходил, убирал, показал Дине на стул: садись, мол, ничего.

Она пересела на стул. Солдат посмотрел в окно и подал Дине тряпку, показывая, чтобы она про­терла стекла. Окно было большое, чуть не во всю стену, в частых переплетах, как на веранде. И тут сквозь окно Дина увидела, что ползала она вокруг да около Яра и попала опять в то же место, откуда бежала.

Солдат стал тихо говорить. Дина его понимала, но он думал, что она не понимает, и изо всех сил ста­рался втолковать:

— Ты пойми хоть немножко. Начальство ушло. Я даю тебе тряпку, чтобы ты удрала. Ты вытирай ок­но и смотри в окно, куда удрать. Да пойми же, думм-копф, дурная голова!

Он говорил сочувственно. Дина подумала, что это не похоже на провокацию. Но тогда она была в таком состоянии, что не верила уже ничему. На всякий случай вертела головой с непонимающим видом.

Солдат с досадой сунул ей веник и послал под­метать соседний домик, где вообще не было никого. Дина заметалась, готовая бежать, но послышался шум и плач.

Явились офицер с Ваньком, сыном Лизаветы, ве­дя двух девушек лет по пятнадцати-шестнадцати.

Девчонки кричали, рыдали, бросались на землю и пытались целовать сапоги офицера, умоляли зас­тавить делать их все, что угодно, спать с ними, толь­ко не расстреливать.

Они были в одинаковых чистеньких темных платьях, с косичками.

— Мы из детдома! — кричали они. — Мы не зна­ем, кто мы по национальности. Нас принесли груд­ными!

Офицер смотрел, как они валяются, и отодвигал ноги. Велел им и Дине следовать за ним.

Вышли на ту площадь, где раздевали. Здесь по-прежнему валялись кучи одежды, туфель. За ве­щами, в сторонке, сидели тридцать или сорок ста­риков, старух и больных. Верно, это были остатки, выловленные по квартирам.

Одна старуха лежала парализованная, заверну­тая в одеяло.

Дину и девочек посадили к ним. Девочки тихо плакали.

Они сидели под каким-то уступом, а по уступу прохаживался туда-сюда часовой с автоматом. Дина исподлобья следила за ним, как он то удаляется, то приближается. Он заметил это, стал нервничать и вдруг закричал яростно, по-немецки:

— Что ты следишь? Не смотри на меня! Я ни-че-го не могу тебе сделать. У меня тоже дети есть!

К ней подсела девушка в гимнастерке и шинели — увидела, что Дина дрожит от холода, и прикры­ла ее шинелью. Они тихо разговорились. Девушку звали Любой, ей было девятнадцать лет, она служила медсестрой и попала в окружение.

Подъехал грузовик с советскими военнопленны­ми, у всех были лопаты. Старики в ужасе заволно­вались: неужели будут закапывать живьем? Но один из пленных посмотрел издали, сказал:

— Вам повезло.

Всех стали поднимать и загонять в кузов этого же грузовика. Двое солдат подняли старуху в оде­яле и, как бревно, сунули в кузов, там ее подхвати­ли на руки.

Кузов был открытый, с высокими бортами. Один немец сел в кабину, другой в кузов, и четверо по­лицаев поместились по бортам.

Куда-то повезли.

Трудно было усмотреть в этом какую-то знамени­тую немецкую логику или последовательность: од­них раздевали, других нет, одних добивали, других оставляли медленно умирать, тех везли сюда, этих отсюда...

Грузовик приехал на улицу Мельникова, где бы­ло большое автохозяйство. На просторный двор вы­ходило много ворот гаражей и мастерских. Откры­ли одни ворота — оказалось, что там набито людей как селедок, они кричали, задыхались — так и вы­валились из ворот. Среди прочих вывалилась ста­рушка и сразу же стала мочиться под дверью. Не­мец закричал и выстрелил ей в голову из пистолета.

Парализованную старуху в одеяле вынули из ку­зова и сунули в гараж прямо по головам. С тру­дом, под крики и визг, немцы поднатужились и закрыли эти ворота, вкатив туда же и труп убитой, и стали озабоченно говорить между собой, что нет мест.

Это сюда загнали на ночь толпу с улицы, и имен­но здесь люди сидели по нескольку суток, ожидая очереди на расстрел.

Дина понимала немецкую речь, слушала и сооб­ражала: что же дальше?

Машина стала задним ходом сдавать из двора. Не­мец из кузова спрыгнул, остались четыре полицая: двое у кабины, двое у бортов, но они сели не у са­мого заднего борта, а ближе к середине. Они выгля­дели усталыми, но не злыми.

Дина и Люба стали сговариваться: надо прыгать.

Будут стрелять — пусть. По крайней мере будет быстрая смерть, а не ждать очереди.

Поехали быстро. Люба прикрыла Дину от ветра шинелью. Петляли по улицам. Оказались на Шулявке, двигались куда-то к Брест-Литовскому шоссе.

Покрытая шинелью. Дина перевалилась через зад­ний борт и прыгнула на большом ходу. Она упала, разбилась в кровь о мостовую, но с машины ее не заметили. А может, не захотели заметить?

Ее окружили прохожие. Она стала бормотать, что вот ехала, надо было сойти у базара, а шофер не понял, она решила спрыгнуть... Ей и верили и не верили, но вокруг она видела человеческие глаза. Ее быстро увели во двор.

Еще через полчаса она была у жены своего брата, польки по национальности. Всю ночь грели воду и отмачивали на ее теле сорочку, влипшую в раны.

*

Д. М. Проничева потом много раз еще была на краю гибели, скрывалась в развалинах, в Дарнице, затем по селам под именем Нади Савченко. Ее де­тей спасли люди, она долго разыскивала их и наш­ла в самом конце войны. В 1946 г. она была свиде­телем обвинения на Киевском процессе о фашист­ских злодеяниях на Украине. [Но из-за последовав­шего вскоре разгула антисемитизма она стала скры­вать, что спаслась из Бабьего Яра, скрывала опять, что она — еврейка, опять ее выручала фамилия «Проничева».]

Она вернулась в Киевский театр кукол, где ра­ботает и поныне актрисой-кукловодом. [Мне стоило огромного труда, убедить ее рассказать, как ей, единственной из расстрелянных в сентябре 1941 г. 70.000 евреев, удалось спастись, она не верила, что это может быть опубликовано и что это кому-нибудь нужно. Ее рассказ длился несколько дней и переме­жался сердечными приступами. Это было в том же доме на улице Воровского, откуда она уходила в Бабий Яр, в старой разрушающейся комнате.

Толь­ко в 1968 г. Д. М. Проничевой удалось выхлопотать маленькую квартиру в новом доме, и она прислала мне письмо, где писала, что после выхода этой кни­ги к ней приходил один киевлянин, сказавший, что он тоже спасся из Яра. Он тогда был совсем ребен­ком и вылез, как и Мотя, его скрывала украинская семья, он принял их фамилию, в паспорте у него стоит «украинец», и он никогда никому не расска­зывал, что он из Бабьего Яра. Судя по деталям, которые он помнит, рассказ его правдив. Но он просто так посидел, повспоминал — и ушел, не наз­вав себя.]

 


ГЛАВА ВОСПОМИНАНИЙ

1. Людоеды

Самый большой за всю историю Украины, голод был при советской власти в 1933 году. Это первое осмысленное воспоминание моей жизни.

Бабка месила в деревянном корыте мамалыгу, я вертелся рядом: не перепадет ли кусочек. А отец, осунувшийся и усталый, сидел на табуретке и рас­сказывал.

Он только что вернулся из-под Умани, где про­водил коллективизацию. Раньше, бывало, приез­жая, он привозил муку, горшочки с медом, потом перестал; и на этот раз не привез ничего.

— Ну, загнали мы крестьян в колхозы револьве­рами, — говорил отец. — А они работать не хотят. Опустили руки и ничего не делают. Скот передох, поля остались незасеянными, заросли бурьянами. Говорить с людьми, столковаться — нет никакой возможности. Замкнутые, тупые, молчат, словно не люди. Сгоним на собрание — молчат, велим разой­тись — расходятся. В общем, нашла коса на ка­мень. Мы им: колхозы или смерть. Они на это: лучше смерть. Говорят: Ленин пообещал нам зем­лю, за это революция была. И вот это одно задолби­ли, и стоят на том. Какая-то немыслимая, полоумная крестьянская забастовка, жрать больше нечего...

— Господи, — охала бабка, — так что ж ты там ел?

— Нам, коммунистам, выдавали по талонам, чтоб не сдохли, немножко деревенским активистам тоже, а вот что ОНИ жрут — это уму непостижимо. Лягу­шек, мышей уже нет, кошки ни одной не осталось, траву, солому секут, кору сосновую обдирают, рас­тирают в пыль и пекут из нее лепешки. Людоедст­во на каждом шагу.

— Людоедство! Господи! Как же это?

— Очень просто. Скажем, сидим мы, в сельсовете, вдруг бежит деревенский активист, доносит: в та­кой-то хате девку едят. Собираемся, берем оружие, идем в эту хату. Семья вся дома в сборе, только доч­ки нет. Сонные сидят, сытые. В хате вкусно пахнет вареным. Печка жарко натоплена, горшки в ней стоят.

Начинаю допрашивать:

— Где ваша дочка?

— У город поихала...

— Зачем поехала?

— Краму( Ткани -Укр.) на платье купить.

— А в печи в горшках что?

— Та кулиш...

Выворачиваю этот «кулиш» в миску — мясо, мя­со, рука с ногтями плавает в жире.

— Собирайтесь, пошли.

Послушно собираются, как сонные мухи, совсем уже невменяемые. Идут. Что с ними делать дальше? Теоретически — надо судить. Но в советских зако­нах такой статьи — о людоедстве — нет! Можно — за убийство, так это ж сколько возни судам, и по­том голод — это смягчающее обстоятельство, или нет? В общем, нам инструкцию спустили: решать на местах. Выведем их из села, свернем куда-нибудь в поле, в балочку, пошлепали из пистолета в затылок, землей слегка присыпали. — потом волки съедят. [ Голод был вызван искусственно, по приказу Сталина. У сопротивлявшихся коллективизации крестьян были реквизированы все запасы. Вымира­ли многие села до последнего человека. На железно­дорожных станциях, по городам лежали тысячи опухших и умиравших крестьян, бежавших из сел в поисках хлеба. Исходя из цифр переписей, показа­ний свидетелей и других данных, исследователи на­ходят, что число погибших превышало 7 миллионов человек. Сталин в беседе с Черчиллем обронил фра­зу, что ему тогда понадобилось ликвидировать со­противление 10 миллионов противников: «Десять миллионов, — сказал он, подняв руки. — Это было страшно. Это длилось четыре года». (Уинстон Чер­чилль. Вторая мировая война. Лондон, 1951. Том 4, книга 2, стр. 447.)]

 

2. Кто принес елочку?

 

Мое детство окружала ложь.

Я пошел учиться в первый класс школы в исто­рическом 1937 году (тогда начинали учиться с вось­ми лет). Здание было древнее, ветхое, в классах бы­ло по пятьдесят учеников, занятия шли в три смены.

Мы распевали песенку про козла и учили букву «О». Мама научила меня грамоте с четырех лет. В классе мне было скучно, потому что я читал, как пулемет, уже прочел главные романы Гюго и «Раз­множение» Золя, где меня особенно потрясло то, что хирургическое предупреждение беременности приводит женщину к преждевременной старости. Там осуждается женщина, которая не хотела беременеть, а только свободно спать с мужчинами и ве­селиться, и врач ей что-то вырезал, и через нес­колько лет она стала старухой. Я очень жалел эту женщину, но слащавая картина чудовищного много­детного семейства, которую Золя нарисовал как об­разец, мне почему-то показалась еще более противной. Я про себя решил, что когда вырасту, ни за что не женюсь на матроне, плодовитой, как жирная самка тутового шелкопряда, а буду гулять, спать и веселиться.

На праздник 20-й годовщины революции мы пе­реселились в новую школу. Она встала на нашей Куреневке среди кособоких домишек и купеческих особняков, как Гулливер среди лилипутов — с огром­ными окнами, колоннами, широкими лестницами, истинный символ нового, живой пример заботы пар­тии и лично товарища Сталина.

Нам, маленьким клопикам, постоянно говорили это на уроках. Мы переселились в новую школу со зна­менами, барабанным боем и песнями о любимом Ста­лине. Нас возили в грузовиках на демонстрацию, где мы восторженно визжали «ура!»

В школьном зале по субботам бесплатно показы­вали кино. Мы, первоклассники, занимали лучшие места на полу под экраном и смотрели, задрав го­ловы, разинув рты.

Никто не знал заранее, какое будет кино, потому что коробки с кинолентами привозили в самый пос­ледний момент. Из-за этого случались неувязки. Так, одной из первых показали картину, сюжет которой был такой.

Молодой рабочий-ударник, комсомолец женится на отсталой мещанской девице. Входит в мещанскую семью. Бурные сцены борьбы коммунистической и мещанской идеологий. Молодой муж уходит из дому и ночует у приятеля. В это время престарелый отец героини утирает ей слезы, а затем спит с ней, в результате чего рождается ребенок. Молодой муж узнает об этом у станка, выполняя очередную удар­ную норму. Он ломает голову: от кого ребенок? Из-за этого он делает брак и не выполняет норму. Название и конец фильма не остались у меня в памяти, но на всех нас, сидевших в первых рядах на полу, он произвел глубокое впечатление.

Напротив школы открылась детская агротехни­ческая станция, и разные тети приходили записы­вать в юннаты, чтобы по методу академика Лысен­ко выращивать невиданные урожаи. Мы с Жориком Гороховским немедленно записались, нам дали уча­сток земли и пакет с арахисом. К сожалению, мы его попробовали и уже не могли остановиться, по­ка не съели весь. Посмотрели друг на друга и, ни слова не говоря, удрали навсегда, пожертвовав карьерой последователей Лысенко.

В старом особняке открылась детская техническая станция — ДТС — с кружками фотографии, радио, авиамоделизма, и мы записались в фотокружок. Первой работой, которую нам поручил руководитель, была фотография бюста Сталина.

На нашей кривой и противной улице асфальти­ровались тротуары, по тем временам это было ис­тинное чудо.

В газетах сообщалось, что по предложению вы­дающегося сталинского соратника Постышева вво­дится новый праздник — Новый год с елкой. До той поры с самой революции елки не было, и для нас, детишек, это было открытие. В новой школе установили елку, девочки изображали снежинок, я декламировал стихи про Мороза, который дозором обходит владенья свои. И в заключение мы пели песню, которая была напечатана в газете и конча­лась словами:

«И эту чудо-елочку нам Постышев принес.»

Бабка сказала:

— Это Рождество. Елку Иисус Христос принес. Я возражал:

— Нет, Постышев. Никакого Иисуса Христа нету и не было! Это советская власть дала детям елку.

— Ты — щеня, — сказала бабка, и мы жестоко поссорились. Мама сказала:

— Вот, Толя, какой ты везучий. Только пошел учиться — построили тебе новую школу, открыли агростанцию и ДТС, ввели елку, даже асфальт вам проложили, — только учитесь. Ты пользуйся этим и учись, но только читай побольше, читай и читай, в книгах — мудрость.

Однако очень скоро выяснилось, что в книгах не все мудрость. Как-то на уроке нам велели раскрыть учебники на странице с портретом Постышева и эту страницу вырвать: Постышев оказался врагом народа.

И его расстреляли, хоть он и елочку принес. Для наших детских мозгов это было потрясением, но нам и сообразить не дали, сразу сделали это систе­мой, чем-то обыкновенным и привычным. То веле­ли вырывать новые страницы, то — густо замазы­вать чернилами какие-то строчки и имена. Портить учебники — это было даже весело, это всем ужасно понравилось.

Однажды, во время урока вдруг распахнулась дверь класса, вошли взволнованные директор, за­вуч и парторг, скомандовали:

— Тетради — на парты!

На обложках тетрадей для красоты был напечатан букет цветов. Все тетради с букетом немедленно отобрали и отнесли в кочегарку, где сожгли в топ­ке. Школьный телефон надрывался от звонков из гороно: все ли тетради изъяты? Оказалось, что сре­ди цветов обнаружена замаскированная царская корона. Как в загадочной картинке: «Где охотник?» — листики, штрихи, завитушки, а если перевернуть вверх ногами да некоторые линии обвести каранда­шом, то в аляповатом букете при желании можно было обнаружить корону. А можно и лошадку... И говорили, что много людей было арестовано за эту проклятую тетрадку, и исчезли они неизвестно куда.

 

3. Горели книги

 

— А ну, — сказала мама, — разорви эту книгу, клади в печку и разжигай.

Книг у нас было много, мама собирала их и посто­янно покупала новые. И вот она стала пересматри­вать их, стопу за стопой — и отправлять в печь. Книги горят долго и упрямо, их надо ворошить ко­чергой. Была теплая погода, и вскоре от раскален­ной печки стало жарко, пришлось открыть окна — и все равно душно.

Довольно много из наших книг я уже прочел, по­добно этому самому «Размножению» Золя, но еще больше не успел. Особенно жаль было великолепно иллюстрированных, переплетенных годовых комплектов «Иностранной литературы» с 1890 по 1910 год, напечатанную при царе «Русскую историю в картинах», не говоря уж о книгах Горького.

— Это вредительские книги, — объяснила мать. Понятно. Если в школе тетради жгут, то вреди­тельские книги надо и подавно — в печь. Горький не так давно умер, но вокруг все шепотом говорили, что его отравили. Сперва сына его убили, а потом и самого «залечили» в Кремлевской больнице. А раз такое дело, лучше его книг не держать.

Но я буквально завизжал, когда к сожжению бы­ли приговорены, японские сказки:

— Не надо, мама, не надо!

Это была самая любимая книга моего детства, по ней я выучился читать. В ней рассказывалось о за­нятных и поучительных историях, происходивших с мальчиком Таро и девочкой Такэй, а на картин­ках были прудики с золотыми рыбками и японские домики среди карликовых сосенок. Я вцепился в книгу, а мать стала вырывать, и она была сильнее, и мои Таро и Такэй полетели в огонь. Обложка была плотная, лакированная и долго не хотела го­реть. Лежит великолепная детская книга среди ог­ня — и не горит.

— Японцы — капиталисты и наши враги, — ска­зала мать. — Нельзя держать в доме японские книги.

Чтобы я не разревелся, она дала мне ножницы и велела кромсать семейные фотографии. Ставила крест на лицах, которые надо вырезать, это были враги народа, и я их аккуратно вырезал. Что-то у нас оказалось подозрительно много знакомых вра­гов народа.

После моей обработки фотографии выглядели презабавно. Вот, например, большая групповая фо­тография, ряды проглотивших аршин мужчин и женщин, надпись: «Учительская конференция 1935 года». А в этих рядах теперь, после моих ножниц, — пустые дырки в форме человеческих силуэтов, слов­но не люди были, а привидения. Все они оказались врагами народа, теперь их уж нет, их надо забыть.

И начались ночи.

По ночам мама почти не спала. Ходила из угла в угол, прислушивалась к каждому звуку. Если на улице гудел мотор автомобиля, она вскидывалась, бледнела и металась. Но это были просто проезжающие мимо автомобили.

Приходя с работы, рассказывала, что очень труд­но: не пришел такой-то учитель, и такой-то учи­тель, и она одновременно работала с двумя клас­сами, и каждый день происходят слияния классов, перестановки, потому что учителей все арестовыва­ют и арестовывают... Она ждет своей очереди.

Бабка плакала и причитала:

— Ой, ты ж ничего не зробыла, Маруся. Тебя ж нэма за що арестуватъ!

— А их за что?

— Ой, Маты Божа, за що ж така кара?

Приятель деда старик Жук был тихим и смирным дедушкой, регулярно подметал улицу, красил за­бор, бежал голосовать в шесть часов утра и всегда вывешивал красный флаг на 7 ноября и другие праздники. Однажды он стоял в очереди за ситцем.

Ткани тогда были большой ценностью. Их можно было купить, только простояв сутки в очереди. Оче­редь была жуткая, многотысячная, и выстраивалась она не у магазина, а так, чтобы, ее не видно было с Кирилловской улицы, где ездили правительствен­ные машины и иностранные гости, — вдоль ограды сквера, как раз напротив наших ворот. Галдела она сильно, и люди в очереди завтракали, обедали, спа­ли по ночам на земле.

Милиция наводила порядок, отсчитывала десят­ки и вела их в магазин. Забавно они шли: цепко ухватясъ за бока друг друга, в затылок, как дети играют в поезд — это чтобы одиннадцатый не при­мазался, — измученные, всклокоченные, но судорожно-счастливые, достоялись, наконец! При входе в магазин милиция их опять пересчитывала, так что всё было очень культурно, и порядок соблюдался образцовый, и их впускали в магазин, как в храм. Что они там получат — никто не знал. Чего в дан­ный момент привезли целую машину, то и «дают» по несколько метров на душу, и счастливцы выхо­дили все с совершенно одинаковыми кусками.

Так вот Жук стоял в этой очереди, что-то сказал, а кто-то услышал, и может быть за это получил кусок ситца вне очереди. Ночью у дома Жука по­гудел мотор машины, и его увезли. После этого и у деда пропал сон. Он перебирал в памяти все свои высказывания против большевиков, прикидывая, кто же из друзей их вспомнит.

Бабка приготовила две корзинки с бельем, суха­рями, положила по кусочку мыла и зубной щетке. Сама вскидывалась при гуле проезжающей машины. Мутные, жуткие ночи.

Мама снова перебрала все бумаги, листик за лис­тиком, снова горела печь, и моя работа пропала: фотографии с дырками мать решила вообще не хра­нить, побросала в огонь. И остались у нас только самые распроверенные советские книги да еще ше­ститомное собрание сочинений Пушкина.

После людоедов это был второй ужас в моей жизни.

*

[Не могу здесь удержаться от комментария, как в те времена люди понимали события.

Едва был убит Киров, как сейчас же все загово­рили, что Киров убит по приказу Сталина. То же самое об Орджоникидзе. О Горьком упрямо говори­ли, что он отравлен, так как не был согласен со Сталиным. Никто никогда не отделял Сталина от НКВД. В Киев Сталиным был послан Вышинский, занял под свою резиденцию Октябрьский дворец и при­нялся подписывать смертные приговоры сразу под огромными списками. Многих убивали тут же во дворце и сбрасывали трупы из окон в овраг. Всё это Киев прекрасно знал, и даже на что уж темная, глухая Куреневка, и та точно ориентировалась в событиях.

Поэтому, когда много лет спустя Хрущев занялся «разоблачениями» Сталина, в Советском Союзе это не составило новости. Новостью был лишь сам курс на «разоблачение» и нескончаемые ряды чудовищ­ных подробностей.

И тут некие «честные коммунисты» стали бить се­бя в грудь и кричать, что они, оказывается, ниче­го не знали. Или, что знали, но верили, что уничто­жаются подлинные враги. Или, что думали, будто во всем виновато НКВД, а любимый Сталин не зна­ет, и партия — свята. Появилось много таких «чест­ных коммунистов», отделяющих Сталина и партию от «ежовских» или «бериевских» преступлений.

 

Лицемеры. В душе все прекрасно всё знали и по­нимали. Лишь только тот, кто НЕ ХОТЕЛ ЗНАТЬ — «не знал». И лицемерил, и спасался лицемерием, и был стоек в своем лицемерии, и не без его помощи выжил, и оказался уже настолько органически ли­цемерием пропитан, что и сейчас лжет, доказывая, что миллионы членов партии были так умственно недоразвиты.

Так после разгрома Гитлера некоторые «честные фашисты» заявляли, что они не знали о чудовищ­ных злодеяниях в лагерях смерти, или, что верили, будто во всем виновато лишь одно гестапо. Лицемеры. Еще раз повторяю: не знал лишь тот, кто не хо­тел знать.

 

Ибо, если на секунду поверить и допустить, что так называемые «честные коммунисты», взявшиеся дик­товать миру условия жизни, видели, понимали и мыслили, как пятилетние дети, — то тогда еще страшнее.]

4. Пионерия

Придя в школу грамотеем, я учился шутя, полу­чил четыре похвальные грамоты подряд, и меня выбрали председателем совета пионерского отряда.

Это было свирепое казенное идиотство для де­тей: мы заседали, совсем как взрослые, приучались говорить казенные фразы. Время от времени выст­раивались, и звеньевые по-военному докладывали мне:

— Председателю совета отряда. В звене номер один по списку десять человек, на линейке присут­ствует девять человек. Один отсутствует по болез­ни. Рапортует звеньевой Жора Гороховский.

При этом я чувствовал себя дураком, Жорик чувствовал себя дураком, и все остальные стояли, как остолбенелые. Потом выносили знамя, потом уносили знамя, потом вожатый учил нас быть та­кими же юными ленинцами, как знаменитый пио­нер Павлик Морозов, который донес на своих собственных родителей, и его убили кулаки.

К счастью, наш вожатый Миша, симпатичный ев­рей, любил детей, и он еще таскал нас по музеям Лавры, водил всей оравой на Днепр купаться, мы ездили в Пущу-Водицу на военные игры, высту­пали на олимпиадах, все были в кружках.

Эта сторона жизни осталась для меня яркой, звонкой, солнечной. Перед нами действительно всё было открыто. В школы приезжали представители разных институтов и упрашивали, уговаривали старшеклас­сников идти к ним.

Мы с Жориком Гороховским, занимаясь в фото­кружке, делали «пионерскую летопись», снимали отличников-активистов, а за фотомонтаж, посвя­щенный Сталину, попали на выставку.

Она была устроена в фойе кинотеатра «Октябрь», и мы там дежурили у своего отдела, чтобы, не растащили экспонаты. Красота! Один дежурил, а другой бежал в зал и бесплатно смотрел кино.

Перед каждым фильмом непременно шел кино­журнал-боевик «Пребывание В. М. Молотова в Берлине». Я насмотрелся его так, что знал наизусть каждый кадр.

Из него явствовало, что у Советского Союза нет большего друга, чем Гитлер. У советского народа есть Сталин, а затем — Гитлер. И вот Молотов едет в Германию, у нас с ней пакт о дружбе и ненападении. Его встречают в Берлине оркестрами, цветами и овациями. Изумительно маршируют гитлеровские войска. Захватывающая военная музыка. Гитлер по-братски радушно встречает Молотова, долго-долго трясет ему руку, они о чем-то увлеченно говорят, а вокруг толпа фотографов, вспышки. И опять сногсшибательно маршируют немецкие войс­ка с развернутыми знаменами, на которых — такая мужественная, дружественная нам свастика.

И я начинал захлебываться от восторга, глядя на экран: хотелось вот так же лихо маршировать. Вот бы наш пионерский отряд научился так ходить, а наши военные игры походили бы на немецкие опе­рации в Европе!.. Ах, как они лихо действовали, эти немцы. Советский Союз едва поспевал им не­умело подражать.

Состоялась расчудесная война с Польшей. Гитлер с запада, мы с востока — и Польши нет. Конечно, для отвода глаз мы назвали это «освобождением Западной Украины и Белоруссии» и развесили пла­каты, где какой-то оборванный хлоп обнимает му­жественного красноармейца-освободителя. Но так принято. Тот, кто нападает, всегда — освободитель от чего-нибудь.

Папа Жорика Гороховского был мобилизован, хо­дил на эту войну и однажды по пьянке рассказал, как их там в самом деле встречали. Прежде всего, они там, от самого большого командира до послед­него ездового, накинулись на магазины с тканями, обувью и стали набивать мешки и чемоданы. Гос­поди, чего только ни навезли наши бравые воины из Польши. Один политрук привез чемодан лаки­рованных ботинок, но они вдруг стали расползать­ся после первых шагов. Оказалось, что он схватил декоративную обувь для покойников, сшитую на живую нитку. А Жоркин папа привез даже кучу велосипедных звонков. Мы носились с ними, звяка­ли и веселились:

— Польше каюк!

Буржуйским Литве, Латвии, Эстонии был каюк. У Румынии взяли и отобрали Бессарабию. Хорошо быть сильным. И все же это не шло ни в какое сравнение с подвигами Гитлера.

Дед каждый день требовал, чтобы я читал ему в газетах про Гитлера. Немцы всюду только побежда­ли. Они бомбили, топили суда водоизмещением в тысячи брутто-тонн, шутя занимали страны и столицы. Неповоротливые растяпы-англичане дожива­ли последние дни, Бельгии каюк, Франции каюк.

Когда дед отдыхал, я пристраивался к нему, и у нас начиналась увлекательная игра. Дед поднимал ладонь, планировал ею в воздухе, жужжал и с кри­ком «бомбовозы!» пикировал на меня. Я хохотал.

 

5. Если завтра война

Под эту песню росло мое поколение. Предвоенные годы без нее просто невозможно представить:

Если завтра война, если завтра в поход,

Если темная сила нагрянет, —

Как один человек, весь советский народ

За любимую родину встанет.

На земле, в небесах и на море

Наш напев и могуч и суров:

Если завтра война, если завтра в поход, —

Будь сегодня к походу готов!

Это была песня из кинофильма, и народ призы­вался быть готовым к войне с каким-то абстракт­ным врагом, в общем, буржуем и чудовищем, ко­торое лезло, а великолепный советский воин, под восторженно-животный гогот зала, давал ему прик­ладом «по кумполу».

Застрочит пулемет, полетит самолет, Загрохочут железные танки, И машины пойдут, и пехота пойдет, И помчатся лихие тачанки.

Тачанки, конные брички с пулеметом, эпохи граж­данской войны, были непременным украшением всех парадов, пока не началась настоящая война.

На нашем кутке Петропавловской площади нас было три друга, три мушкетера, три танкиста. Осо­бенно объединяло нас то, что всех нас бросили от­цы, мы росли при матерях.

 

БОЛИК КАМИНСКИЙ был самым старшим, да­вал нам подзатыльники, мы дразнили его «Болямбатый» и при этом безмерно любили.

Это был тоненький, высокий мальчишка с неяс­ным, как у девочки, лицом. Он смотрел только во­инственные фильмы: «Чапаева» — двадцать пять раз, «Щорса» — двадцать, «Если завтра война» — семнадцать, «Богдана Хмельницкого» — десять раз.

Мы все бредили войной, но Болик был фанати­ком войны. Он был такой воинственный, он мог ча­сами говорить про войну. Даже игра в шахматы была у него войной: ладья — пушка, конь — та­чанка, слон — пулемет, ферзь — пикирующий бом­бардировщик. Можете себе представить, какой ба­тальный шум мы издавали, когда играли в шах­маты.

В сарае, на чердаке, у Болика было оборудовано пулеметное гнездо, как у Чапаева на колокольне. Мы высовывали в слуховое окно палки и строчили по этим самым абстрактным врагам, которые «если завтра война»: «Ы-ы-ы-ы!..»

Болик поступил в ФЗО — училище фабрично-заводского обучения — и запрезирал было нас, став рабочим классом, [хозяином страны, если верить Конституции.] Но тут началась подлинная война, его мобилизовали на строительство оборонительных сооружений — на окопы, как говорили тогда, и он исчез.

 

ШУРКА КРЫСАН был моим одногодком — щупленький, юркий, предприимчивый, невероятно ком­панейский, за компанию готовый в огонь и воду. В уличных боевых операциях, которые регулярно шли между нашим кутком и соседними «кожевниками» (то воинственное племя жило у кожевенного завода,) Шурка проявлял чудеса героизма, но и получал больше всех.

Из всех фильмов самым любимым у него был именно «Если завтра война», ну, и соответственно песня.

Его называли «Шурка Маца», и я прилежно на­зывал его так же, потому что надо человека как-то называть, но по своей наивности я тогда поня­тия не имел, что маца — это традиционное еврейское пасхальное кушанье. Я простодушно полагал, что Шурку так дразнят за то, что он быстро говорит, словно цокает: ца-ца-ца...

И если было что-то на свете, что тогда нас мень­ше всего интересовало, то это вопросы нашего про­исхождения и национальности. Мы все учились в украинской школе. Наш родной язык был украин­ский.

 

Только потом я разобрался, кто есть кто, и что мы гибриды: полуполяк, полуеврей и полуукраи­нец. У нас была подружка, соседская девочка Ляля, как потом выяснилось, полуфинка. Я ее очень любил, но она никак не хотела играть в войну. Дев­чонка, что с нее возьмешь.

Справедливости ради должен сказать, что и меня дразнили, хотя, правда, и очень редко, зато оскорб­ляли до глубины души. Меня в честь деда обзыва­ли: «Семерик тру-ту-ту-три-ведра-молока».

 

6. Бей жида-политрука

 

В один прекрасный день мы с Шуркой Мацой пошли купаться. На лугу было озерцо, называв­шееся Ковбанькой, что в переводе с куреневского наречия звучит как «Лягушатничек».

Уже шла война, по лугу ездили военные машины, бегали красноармейцы, стояли накрытые зелеными ветками зенитки и надувались аэростаты.

На нашей Ковбаньке загорали два красноармейца.

— А ну, шкеты, уходите, тут опасно, — сказали они.

Мы обиделись, набычились, но не ушли. Поплы­ли на другую сторону и обратно, форся и гордясь своим умением плавать. Плавали мы, как собаки. На обратном пути я устал. Хватал ртом воздух, бессильно молотил уставшими руками, в глазах ста­ло зеленеть, и я увидел, как красноармеец на бере­гу с любопытством наблюдает мой марафон. Тут я нащупал ногой дно, пошатываясь вышел на бе­рег, оглянулся — а Шурки нет.

Красноармеец, как был, в галифе и сапогах, ки­нулся в воду, только волны пошли, вынырнул, во­лоча позеленевшего Шурку, вынес его, как котен­ка, на берег, потряс, чтобы из пуза у Мацы выли­лась вода.

— Вот же народ вредительский, — сказал он. — Теперь чешите домой, а то в милицию отведу.

Тут уж мы чесанули так, что камыши зашумели. Забились в ямку и стали делиться впечатлениями.

— Да, — сказал Шурка, — он мне помешал.

Я ведь нырнул и по дну к берегу шел.

Тут показались немецкие самолеты, штук трид­цать. Зенитки так и взвились в небо. От первых выстрелов мы оглохли, и с каждым выстрелом нас почему-то било мордой о землю.

Прятаться на ровном лугу было решительно не­куда. Мы прижались в своей ямке друг к другу, слыша, как рядом шлепаются не то осколки, не то пули: «Шпок, шпок, шпок!»

Лежа, как на ладони, под этим голубым небом, которое резали ревущие самолеты с черными крес­тами, я впервые физически ощутил свою уязви­мость, беспомощность жиденького людского тела, в которое, как в сгусток киселя, достаточно попасть этому самому «шпок» — и...

И бомбардировщики прошли. Ни в них зенитчи­ки не попали, ни они ни во что не попали. В воз­духе замельтешили тысячи белых листков. Ветер явно не доносил их до города, они садились прямо к нам на луг. Мы кинулись ловить. На них на всех было напечатано большими буквами:

 

«БЕЙ ЖИДА-ПОЛИТРУКА ПРОСИТ МОРДА КИРПИЧА»

 

Без запятой. А дальше маленькими буквами объ­яснялось, что это — пароль для сдачи в плен. При виде немецкого солдата достаточно произнести эти слова четко и внятно.

«Красноармейцы! — призывала листовка. — Крас­ная Армия разбита. Власть жидовско-большевистских комиссаров в России кончилась. Арестовывай­те командиров, комиссаров, бросайте оружие и пе­реходите в плен. Вас ожидают хорошие условия, и все вы пойдете по домам, чтобы мирно трудиться. Отправляясь в плен, имейте при себе смену чисто­го белья, мыло, котелок и ложку».

Эта листовка мне понравилась, особенно про коте­лок и ложку. Я почувствовал, как после купанья проголодался и представил себе, какую вкусную кашу варят немцы, — и накладывают в котелки до­верху всем, кто перешел в плен.

Почувствовал что-то неладное и обернулся. Шур­ка сидел, держа листовку, бледный, с перепуган­ными глазами.

— Толик, — сказал он. — А ведь я же — жид...

 

7. Второй Царицын?

Наши чемоданы много дней стояли упакованны­ми. Эвакуируют людей только с организациями, а частным лицам уехать почти невозможно.

Бабкины племянники обещали взять с «Арсена­лом», у них на платформах было место, даже меж­ду станками помещали свою мебель.

Дядя Петя приехал попрощаться, сообщил:

— Мы, — спецсостав, НКВД запретило брать по­сторонних.

Бабка заплакала, сунула ему горшочек смальца:

«Покушаешь у дорози», у калитки догнала, всучила подушечку-думочку: «На поезди голову прикло­нишь». От нее никто не уходил с пустыми руками.

А от отца все нет ответа на мамины телеграммы.

Мы с мамой подняли чемоданы, под бабкины при­читания сели в трамвай и поехали на вокзал. Го­род был необычен: все окна заклеены крест-накрест полосками бумаги, витрины заложены мешками с песком, из таких же мешков поперек улиц нагро­мождены баррикады, оставлены только узкие про­езды, для трамваев, обшитые досками. Повсюду плакаты: «Превратим Киев во второй Царицын».

Проехали остановку и стали: впереди покалечило парня. Трамваи проходили сквозь прорези в барри­кадах тютелька в тютельку, а трамвай был полон, парень не смог втиснуться, его ударило о доски, за­крутило и оторвало руку. Его понесли в поликлини­ку, и рука его болталась на лоскутке кожи, волочи­лась по земле.

Медленно-медленно трамвай дотащился до но­вой школы, на Петровке, два дня назад занятой под госпиталь. Из окон выглядывали забинтованные го­ловы. Вдруг завыли сирены: тревога. Дежурные с красными повязками побежали вдоль трамваев:

— Выходите! В убежища!

Но мы, с матерью побежали вдоль пустых трамва­ев. Где-то стреляли, бомбили, но не над нами, и мы дошли до Нижнего Вала, чтобы сесть на трамвай № 13, идущий на вокзал. Оказалось, что трамваи на вокзал больше не ходят.

Снова завыли сирены. По всей улице бежали про­хожие, растерянные дежурные МПВО не знали, ку­да посылать: никаких бомбоубежищ нет, одни ям­ки по дворам. «Если завтра война» только пели, а воевать собирались на чужой территории.

Мы с матерью перебегали от дома к дому, она просто ошалела, она кричала дежурным: «Вон наш дом, пропустите! — и так мы добежали до Андреев­ского спуска, а там дежурных не было, и по изви­листой крутой улочке спешило вверх много людей, пользуясь тем, что она не перекрыта.

Я не понимал, зачем все эти перекрытия, если бомбоубежищ нет. Просто город бомбили, и в нем, как мыши, метались беззащитные люди.

Когда мы были у площади Богдана Хмельницко­го, появились бомбардировщики. Мы кинулись в подъезд. Там на лестнице было полно людей. Выст­релы и взрывы гулко раздавались в лестничной клетке, сыпались куски штукатурки, плакали дети, жильцы выносили воду попить. Очень было страш­но, что бомба попадет в дом, и он рухнет на головы.

Когда стало тише, мы, задыхаясь, побежали со своими чемоданами на Крещатик, откуда на вок­зал ходили троллейбусы. Опять завыли сирены, нас затолкали вместе с потоком людей в тускло осве­щенный подвал, заваленный досками и бочками. Грохот доносился сюда, вздрагивал потолок весьма ненадежного вида. Старик сказал маме: «Тут уж если завалит, так навечно». Мать не выдержала, стала пробираться по лестнице наверх.

Из подъезда никого не выпускали, но дежурные сообщали: бомбят вокзал, никакой транспорт туда не ходит, там тысячи народу, горят составы. Ок­тябрьская больница забита ранеными с вокзала.

В подъезде было много таких же, как мы, с че­моданами, и разнесся слух, что еще сажают на бар­жи, отправляющиеся вниз по Днепру. Поэтому, ког­да дали отбой, мы побежали обратно на Подол, но не добежали: тревога. Это был какой-то кошмар.

Нас загнали на нижнюю станцию фуникулера. И теперь это был налет именно на Подол: чудовищ­ный грохот, летели стекла, где-то что-то горело, за Днепром падал сбитый самолет.

На узлах сидели бледные бабы, возле них сто­яла немолодая еврейка и говорила:

— Ну, хорошо, говорят, что евреям надо удирать, а зачем? Что, до войны вы слышали о немцах что-нибудь плохое? Теперь распускают какие-то слухи, почему мы должны верить слухам? Да если бы, мы и хотели удирать, скажите, как нам удирать? Что, у нас много денег? Нет у нас денег. А без денег ни в поезд не сядешь, ни пешком не уйдешь. Вот с нашего двора пошли одни, вышли за Дарницу, по­теряли вещи, наголодались, намучились — и вернулись на Подол. Теперь пишут, что немцы будто бы вешают нам желтую звезду и посылают на тяжелые работы. Ладно, мы будем работать. А что мы до сих пор кроме этого видели? Одно горе. Немцы должны это понять. Мы не графы, не буржуи ка­кие-то, мы бедные люди, всю жизнь работаем, хуже не будет. Мы решили остаться.

Бабы печально кивали головами. Действительно, до войны, о Гитлере писали только хорошее, и ник­то не слышал, чтобы он плохо относился к евреям. Это пусть драпают партийцы, энкаведисты, дирек­тора, а людям бедным от чего бежать? И про жел­тую звезду, ясно, врут, и про какие-то издевательст­ва немцев — всё врут газеты. Что ж раньше-то мол­чали? Изолгались до предела, вот что.

Мама послушала эти пересуды, вдруг испугалась, что немцы бросят бомбу на фуникулер, и мы через Почтовую площадь побежали к речному вокзалу. Перед ним было черно от людей с вещами. Мили­ционеры, кричали, свистели, оттесняя толпу. Ох­рипший человек в белом костюме и соломенной шля­пе объявлял:

— Граждане, в первую очередь эвакуируются предприятия и организации. Идите по домам, не устраивайте скопления. Населению будет объявле­но, все будут эвакуированы, как только схлынет поток предприятий. Расходитесь! Никого не поса­дим!

Растерянные, мы немного посидели в толпе, по­том пошли прочь. Трамваи не шли. Говорили, что на Петровке разбомбили школу-госпиталь. Порази­тельно, как немцы узнали: ведь госпиталь там все­го два дня...

По Нижнему Валу ехал грузовик, и красноармеец из кузова разбрасывал газету «Правда». Мне уда­лось ухватить одну. Сводка Совинформбюро сооб­щала, что на фронте существенных изменений не произошло. Это значило: плохи наши дела.

На Петровке стояло оцепление. Бомба попала не в госпиталь, а в одноэтажный домик рядом, от него остался лишь кусок стены, погибли все жильцы, их трупы сейчас откапывали. Но школу исковеркало, из окон вылетели и стекла, и рамы, и раненых эва­куировали, вынося и выводя к санитарным ма­шинам.

8. Болик пришел

 

Все это время я горевал: будь я чуть старше, за­писался бы в добровольцы или, как Болик, хотя бы на строительство оборонительных сооружений, а там, глядишь, и остался бы их оборонять.

И вдруг по нашему кутку разнеслась новость: Бо­лик пришел.

Я кинулся к нему. Мама его копошилась над ним, он ел картошку, давился, рассказывал:

— Рыли ров противотанковый, длинный, гадюка, через все поля. Народу тыщи, профессора всякие, девчонки. «Мессер» как налетит, как даст из пуле­метов — смотрю, мой профессор лежит и стекол в очках нет... А я в сене прятался.

Потом появились немецкие танки, и все побежа­ли кто куда. Болик шел через леса и поля, спасал­ся от «мессеров» в болоте. Его трясло, когда он го­ворил о них, он ненавидел немцев так, что заи­кался:

— Летит прямо на тебя, нацелится, вот ты ему нужен лично, твоя смерть — и никаких, хоть кри­чи, хоть плачь, хоть падай... Ладно, братцы, по сек­рету: вот теперь мы достанем пулеметик, устано­вим на чердаке и, когда они пойдут, эх, как чесанем:

«Ы-ы-ы-ы-ы!»

Тетя Нина, его мать, плакала от радости, что он живой, отмыла, нарядила в чистый костюмчик, да­ла денег на кино, и мы с Боликом поехали на пару в кинотеатр на Крещатике смотреть кинокомедию «Праздник святого Иоргена». Обхохотались там до слез над проделками Игоря Ильинского, хотя за стенами слышались сирены, раздавались взрывы: сеанс во время налета не прекращали.

Вышли, купили мороженого, шатались по Крещатику, и было нам хорошо, и ничего-то мы не знали: что уже принято решение сдавать Киев без боя, что видим Крещатик в последний раз и смот­рели кинокомедию, сидя над минами, что завтра Болика эвакуируют с остатками училища, и он опять исчезнет, даже не попрощавшись.

По Крещатику торжественно кричали громкого­ворители: «Говорит Киев, говорит советский Киев! Родина, ты слышишь? Киев есть и будет совет­ским!» Киеву отвечала Москва: «Вы вновь воскре­сили бессмертные традиции героики Великого Ок­тября и гражданской войны. Вы не одиноки. С вами Красная Армия, с вами весь наш советский народ».

Слова, слова...

Домой мы шли против потока войск, явно долго отступавших. Красноармейцы были смертельно ус­талые, запыленные, так что корка на них треска­лась. На грабарке, запряженной волами, сидел бесшабашный парень в барашковой шапке и с камен­ным лицом играл на гармошке полечку.

А на тротуар высыпали бабы, смотрели, скрестив руки, вздыхали, сморкались, плакали. У столба стоял дряхлый старичок с палочкой, плакал, го­ворил парню, игравшему полечку:

— Голубчики, возвращайтесь, возвращайтесь... Очень народ плакал, провожая отступающих сво­их мужчин.

Сквер перед нашим домом был забит сидевшими и лежавшими усталыми красноармейцами. Один во­зился с пулеметом «Максим», и мы подсели, стали внимательно смотреть. Он сказал:

— Сынки, я вам дам рубль, а вы принесли бы молока.

Мы помчались к моей бабке, она разохалась, не взяла рубля, вручила нам кувшин с молоком. Кра­сноармейцы подставляли котелки, мы наливали, но это была капля в море.

Мой дед вез по улице хлеб.

В магазинах хлеба уже не продавали, а распреде­ляли по спискам. Каждая семья сшила мешочек, написала чернильным карандашом свою фамилию, в магазине делили хлеб по мешочкам, а мой дед подрядился развозить тачкой. Нас распирала жаж­да деятельности, и мы кинулись толкать тачку, стучали в квартиры, опорожняли мешочки. С тач­кой сложно было лавировать среди идущих войск.

— А что, хлопцы, дело табак? — сказал дед. — Киев сдают.

Мы возмутились:

 

Киев — второй Царицын. Ого, дед, еще знаешь, какой бой будет!

— Какой там бой, — махнул дед рукой. — Вы посмотрите: куда им воевать?

Уставшие, измордованные лошаденки тянули во­енные фуры, орудия, разваливающиеся телеги. Красноармейцы были оборванные, заросшие, изранен­ные. Некоторые, видно, до крови разбив ноги, шли босиком, перекинув ботинки через плечо. А у дру­гих вовсе не было ни сапог, ни ботинок. Шли без всякого строя, как стадо, сгибаясь под тяжестью мешков, скаток, оружия и отнюдь не воинственно звякая мятыми котелками.

— О несчастные расейские солдаты, — пробормо­тал дед, снимая шапку.

 

 

ГЛАВА ПОДЛИННЫХ ДОКУМЕНТОВ

ПРИКАЗ

Жителям (всем лицам) запрещено выходить на улицу от 18 до 5 часов по немецкому времени.

Нарушители этого приказа могут быть расстре­ляны.          Комендант г. Киева.*)

*) «Украинское слово», 29 сентября 1941 г.

 

Из объявления:

«Все мужчины в возрасте от 15 до 60 лет обя­заны явиться в жилуправление своего рай­она...»**)

**) Там же, 30 сентября 1941 г.

 

Заголовок подвальной статьи в газете:

«САМЫЙ БОЛЬШОЙ ВРАГ НАРОДА — ЖИД»***)

***) Там же, 2 октября 1941 г.

 

Въезд лиц, не проживающих в Киеве, строго воспрещен. Кто прибыл в Киев после 20 сентяб­ря, обязан немедленно выехать из города. Кто по уважительным причинам хочет остаться в горо­де, должен получить на это разрешение комен­данта города. Это разрешение выдается в отделе пропусков, ул. Коминтерна, № 8.

Кто без разрешения будет пребывать в городе после 15/Х-41 г., подлежит суровому наказанию. Комендант города.****)

****) Там же, 9 октября 1941 г.

 

Из статьи «Задачи украинской интеллигенции»:

 

Наша задача — восстановить разрушенную жидо-большевиками украинскую национальную культуру.*)

*) «Украинское слово», 10 октября 1941 г.

 

Объявление коменданта:

 

В качестве репрессивных мер по случаю акта саботажа сегодня 100 жителей города Киева бы­ли расстреляны.

Это — предупреждение.

Каждый житель Киева является ответственным за каждый акт саботажа.

Киев, 22 октября 1941 г.

Комендант города.**)

**) Нiмецько-фашистський окупацiйний режим на Украïнi», збiрник документiв i матерiалiв. Киïв, 1963. Стр. 45.

 

ПРИКАЗ

Всех голубей в городе и пригородной зоне надо немедленно уничтожить.

Кто после 26 октября будет держать еще голу­бей, тот будет РАССТРЕЛЯН как саботажник.

ЭБЕРГАРД,

комендант города.***)

***)Украинское слово», 25 октября 1941 г.

 

Из номера в номер газета печатает, как призыв, в рамках:

 

Фюрер немецкого народа сказал:

«Миллионы немецких крестьян и рабочих наи­лучшим образом выполняют свои обязанности».

Украинцы, выполняйте и вы свою обязанность и старательно работайте!*) *) Украинское слово», 22 октября 1941 г.

 

Фюрер Адольф Гитлер сказал 3 октября 1941 г.:

«Мы ставим весь континент на служение на­шей борьбе против большевизма.» Украинец, твое место — рядом с Германией в борьбе за лучшую Европу!**) **) Там же, 25 октября 1941 г.

 

Объявление коменданта:

 

Случаи поджога и саботажа, распространяю­щиеся в городе Киеве, заставляют меня принять решительные меры.

Поэтому сегодня расстреляно 300 жителей Киева. За каждый новый случай поджога или саботажа будет расстреливаться значительно большее число жителей Киева.

Каждый житель обязан обо всяком подозри­тельном случае немедленно сообщать в немец­кую полицию.

Я буду любой ценой и всеми способами под­держивать порядок и спокойствие в Киеве. Киев, 2 ноября 1941 г.

ЭБЕРГАРД, генерал-майор и комендант города.*)

*) Нiмецько-фашистський окупациiйний режим на Украïнi», збiрник документов i матерiалiв. Киïв, 1963. Стр. 46.

 

Все имеющиеся у штатского населения валя­ные сапоги, включая и детские валенки, подле­жат немедленной реквизиции. Пользование ва­ляными сапогами запрещается и должно карать­ся так же, как и недозволенное пользование оружием.**)

**) «Киïв — герой», зборник матерiалiв про под­виг киян у Великiй Вiтчизнянiй вiйнi. Киïв, 1961. Стр. 234.

 

 

Объявление комиссара города:

 

Согласно договоренности со штадткомендантом, сообщается населению г. Киева, что штатские лица имеют право пребывать на улицах только с 5 час. до 17 час. 30 мин.

Комиссар города***)***) Нiмецько-фашистський окупациiйний режим на Украïнi», збiрник документов i матерiалiв. Киïв, 1963. Стр. 55.

 

Объявление коменданта:

 

В Киеве злонамеренно повреждены средства связи (телефон, телеграф, кабель). Потому, что вредителей далее нельзя было терпеть, В ГОРО­ДЕ БЫЛО РАССТРЕЛЯНО 400 МУЖЧИН, что должно явиться предостережением для населе­ния.

Требую еще раз обо всех подозрительных слу­чаях немедленно сообщать немецким войскам или немецкой полиции, чтобы преступники по заслуге были наказаны.

Киев 29/XI - 1941.

ЭБЕРГАРД, генерал-майор

и комендант города.

 

ПО НЕМЕЦКОМУ ВРЕМЕНИ

 

Сто заложников, триста заложников, четыреста заложников... Это была уже война, объявленная целому городу..

[Взрыв Крещатика и последующие поджоги устро­или оставленные агенты НКВД, расстреливали же за это первых попавшихся людей. Цель была дос­тигнута: немцы рассвирепели. И тем более свире­пели, что не могли схватить подлинных взрывни­ков. Это как если бы они получили в зубы от про­фессионального боксера, а злобу вымещали на под­вернувшемся под руку ребенке. За несколько дней расстреляв в Бабьем Яре всех евреев, принялись тащить туда русских, украинцев и прочих.]

Заложников брали по ночам, наугад оцепив лю­бой квартал, именно столько, сколько указано в объявлениях. Однажды брали днем на Крещатике, прямо на тротуарах.

Крещатик дымился, но пешеходное движение по нему открылось. В самом начале Крещатика уце­лел чудом небольшой квартал и здание Думы на площади Калинина, похожее на оперный театр. Вот это здание с запозданием взорвалось и запылало. Тогда немцы стали хватать всех, кто подвернулся под руку на Крещатике, посадили в машины и от­правили в Бабий Яр.

 

На Куреневке, над самым Бабьим Яром, есть боль­шая психиатрическая больница имени Павлова. Ее корпуса раскиданы в великолепной Кирилловской роще, и там еще стоит древняя церквушка двенадцатого века, забытая и запертая, она потихоньку разрушалась, а мы, пацаны, проникали в нее, об­лазили до самых куполов и видели позднейшие рос­писи Врубеля, о которых мало кто знает.

14 октября к этой церквушке прибыл немецкий отряд во главе с врачом, с невиданными дотоле ма­шинами-душегубками.

Больных партиями по 60-70 человек загоняли в душегубки, затем минут пятнадцать работал мотор, выхлопные газы поступали внутрь фургона, люди задыхались — и их выгружали в яму. Эта работа шла несколько дней, спокойно и методично, без спешки, с обязательными часовыми перерывами на обед.

В больнице были не только сумасшедшие, но и множество людей, лечившихся от нервных рас­стройств, всех их зарыли в ямах Бабьего Яра. И вот что примечательно: после чудовищных первых дней Бабьего Яра уничтожение огромной больницы про­шло малозаметно и даже как-то буднично... И прав­да, что на свете все относительно.

 

На цыган немцы охотились, как на дичь. Они под­лежали такому же немедленному уничтожению, как и евреи.

Паспорт имел решающее значение. В советском паспорте, как нечто само собой разумеющееся, есть графа «национальность», так называемый «5-й пункт». Никто не думал, что для массы, людей это станет роковым. Кстати, я ни тогда, ни позже не понимал и, наверное, никогда не пойму, зачем в пас­порте указывать национальность.

Немцы проверяли паспорта, прочесывая дома, уст­раивая облавы, останавливали на улице любого человека, внешность которого их насторожила. И если в паспорте у него стояло «русский», то и это не всег­да убеждало немцев: его могли потащить на экспер­тизу. Людям с темными волосами и длинным носом лучше было не показываться на улице.

Цыган везли в Бабий Яр целыми таборами, при­чем они, кажется, тоже до последнего момента не понимали, что с ними делают.

К старому дворнику нашей школы Ратуеву при­шел немецкий солдат, потребовал, чтобы старик взял лопату и шел за ним. Они пришли в парк куль­туры, там другой солдат караулил девушку-еврей­ку, по виду которой старик понял, что солдаты ее изнасиловали.

Старику велели копать яму. Когда она была го­това, девушку спихнули в нее, но она стала кри­чать и карабкаться, тогда солдат стал бить ее лопа­той по голове и засыпать землей. Но она поднима­лась и сидела, и он снова бил ее по голове.

Наконец засыпали и утоптали землю. Старик ду­мал, что с ним будет то же, но его отпустили.

 

Комендантское время многим стоило жизни. Всю ночь слышались выстрелы то там, то там. Бабка видела на Бессарабке убитую молодую женщину — с остекленевшими глазами, она лежала поперек тротуара, все ее обходили. Говорили, что вечером она спешила домой после наступления комендант­ского часа, ее застрелил патруль и оставил лежать, чтобы все видели.

Довольно много людей нашли затем свою смерть в Бабьем Яре из-за голубей. Дело в том, что приказ вступил в силу на следующий же день, не все успе­ли даже прочесть его в газете.

Сначала приказы печатались на трех языках: русском, украинском и немецком. Затем на двух: крупно по-украински и мелко по-немецки. Затем всё стало наоборот: крупно по-немецки и меленько по-украински...

В этих приказах и объявлениях сосредоточива­лось самое важное, от них зависела жизнь и смерть, и после трагедии с голубятниками только и вопро­сов было: какой новый приказ?

 

 

Наряду с вылавливанием остатков евреев и цы­ган начались аресты коммунистов, советских акти­вистов, причем арестовывали по первому же доно­су, без всякой проверки, [что для народа, начиная с 1937 года, было уже знакомо, и чужеземное геста­по оказалось точнехонько таким же, как родимое НКВД. Горе, если у вас был враг или кто-то вам завидовал. Раньше он мог написать донос, что вы против советской власти, значит, враг народа — и вы исчезали. Теперь он мог написать, что вы про­тив немецкой власти, значит враг народа — и вас ждал Бабий Яр. Даже терминология у немцев была та же: враг народа!]

 

На заборах висели объявления такого содержания:

всякий, кто укажет немецким властям скрываю­щихся евреев, партизан, важных большевистских работников, не явившихся на регистрацию комму­нистов [ и прочих врагов народа], получит 10.000 рублей деньгами, продуктами или корову.

[Скрывающиеся были: в подвалах, чуланах. Од­на русская семья спасла соседей-евреев, отгородив ложной кирпичной стеной часть комнаты, и там в темноте, в узком простенке, почти без воздуха, евреи сидели два года.

Но это редкий случай. Обычно скрывающихся находили, потому что оказалось немало желающих за­работать деньги или корову. У нашего куреневского базара жила, например, некая Прасковья Деркач. Она выслеживала, где прячутся евреи, приходила:

— Ага, вы тут? Вы нэ хочетэ йты до Бабыного Яру? Давайте золото! Давайте гроши!

Они отдавали ей все, что имели. Затем она заяв­ляла в полицию и требовала еще премию. Муж ее Василий был биндюжником, обычно на его же пло­щадке и везли евреев в Яр. Прасковья с мужем по дороге срывали с людей платье, часы:

— Воно вам уже нэ трэба!

Возили они и больных, и детей, и беременных. Немцы только вначале платили премию, а потом перестали, но Прасковья удовлетворялась тем, что добывала сама, затем, с разрешения немцев, обшари­вала опустевшую квартиру, брала лучшие вещи, ос­тальные Василий отвозил на немецкий склад со сле­дующим актом: «Мы нижеподписавшиеся, конфис­ковали для нужд германской армии следующие вещи».]

*

[Любопытно, что Прасковья здравствует до сих пор, живет на улице Менжинского и не понесла наказания, возможно потому, что выдавала не энкаведистов или коммунистов, а всего-навсего каких-то евреев. Конечно, она постарела, но — телом, а не душой, и соседи слышат, как она высказывается:

«Вы думаетэ, що то конець войни? Ото, щэ нэ тэ буде. Отсюда вернутся нимци, оттуда прийдэ Ки­тай — тоди мы жидам ще нэ такий Бабин Яр уст­роим!»]

 

 

ГОРЕЛИ КНИГИ

 

— А ну-ка, давай свои грамоты, — сказал дед. — Все советские книжки, все портреты — всё давайте в печку. Маруся, за дело.

На моих похвальных грамотах слева был портрет Ленина, справа Сталина. Дед, который раньше ни­когда не интересовался книгами, теперь принялся отправлять их в печь целыми стопками. Мама сперва слабо противилась, потом махнула рукой. Уже пошли аресты за советский флаг, за валяющийся в доме портрет Сталина, за рассказан­ный анекдот.

Стала популярной поговорка: «Юдам капут, цы­ганам тоже, а вам, украинцы, позже». Бабка услы­шала ее на базаре, пришла, сказала, мрачно улы­баясь, деду. Дед помолчал, только моргал глазами: действительно, было похоже, что к тому идет. Потом бросился жечь книги.

На этот раз было холодно. Книгами хорошо нато­пили печь. Мать принесла совок, чистила подду­вало, выгребала золу тупо и сосредоточенно. Я ска­зал:

— Ладно, когда-нибудь у нас опять будет много книг.

— Никогда, — сказала она. — Никогда не будет. Я уже не верю. Нет на свете ни доброты, ни мира, ни здравого смысла. Злобные идиоты правят миром. И книги всегда горят.

Горела Александрийская библиотека, горели инквизиторские костры, сжигали Радищева, сжигались книги при Сталине, горели костры на площадях у Гитлера, и будут гореть, и будут: поджигателей больше, чем писателей. Тебе, Толя, жить, и ты запомни этот первый признак: ес­ли книги запрещаются, значит дело плохо.

Значит, вокруг насилие, страх, невежество. Власть дикарей. Боже мой, это подумать только!.. Если банды дика­рей кидают книги в костер на площади — это страшно, но все же это полбеды. Может, их еще не так много, этих дикарей. Но когда каждый чело­век в каждом доме начинает, трясясь от страха, жечь книги... О, до этого надо довести народ! Это надо уметь. Я думаю: зачем ты у меня родился? Жить в таком мире...

Эту ее речь я запомнил на всю жизнь. Может, она была сказана не точно этими словами, но я пе­редаю ее точное содержание — и про Александрий­скую библиотеку и про инквизицию, о которых я таким образом узнавал конкретно, ибо от них про­кладывался прямой мост к нашей печке.

Золу вынесли и высыпали на грядки, для удобре­ния. Только хорошее шеститомное собрание сочи­нений дед пощадил. Он не знал, что делать с Пуш­киным: с одной стороны поэт русский, то есть, мос­каль, с другой стороны — жил давно, не был против Германии и не был против большевиков. Так у нас из всех книг остался один Пушкин.

Заняв для постоя школу, немецкая военная часть несколько часов выбрасывала в окна парты, при­боры, глобусы и библиотеку.

Из Куреневской районной библиотеки книги вы­бросили прямо на огород. Книги также валялись по улицам, растоптанные, как мусор.

Когда часть снялась и ушла из школы, я пошел посмотреть. Оказывается, весь первый этаж у них был отведен под конюшню. В нашем классе лежал слой соломы и навоза, в котором утопала нога, а в стены были вбиты железные крючья, чтобы при­вязывать коней.

В классах на втором и третьем этаже стояли на­ры с соломой, валялись обрывки журналов с голы­ми женщинами, бинты, презервативы.

На спортплощадке во дворе — солдатская убор­ная.

Уборные они делали так. Выкапывали длин­ный ров, прокладывали над ним жерди, и на этих жердях всегда размещался длинный ряд солдат, спустив штаны, выставив на обозрение зады и из­давая стрельбу, при этом все читали газеты, и жур­налы. Листали подолгу, как в читальне, и потом использовали по назначению.

Гора выброшенных из библиотеки книг была уже сильно подпорчена дождем: верхние тома раскисли, страницы в них послипались. Я залез на вершину этой кучи и стал рыться. Внутри кучи книги были мокрые, склизкие и теплые: прели.

Съежившись от ветра, я сидел на куче, переби­рал, обнаружил «Бюг-Жаргаля» Гюго и зачитался. Я не мог оторваться и, когда стемнело, взял его с собой.

На другой день я прихватил мешок и пошел к книгам. Отбирал самые сохранившиеся, у которых обложки были попрочнее. Приносил и сваливал в сарай, в дальний угол за поленницу. Я придумал и сказал деду вот что: «Дров у нас мало, а эти книги подсохнут, будем ими топить.»

Он задумался. Опять-таки, с одной стороны это были книги, но с другой стороны они не наши, и мы всегда можем показать, где их взяли — и взяли исключительно для топки. «Ладно, молодец, — ска­зал он. — Только Ленина и Сталина не приноси».

А на черта они мне сдались, Ленин и Сталин, мне, главное, романов побольше натаскать, да научной фантастики!

Керосин у нас кончился. Электрические лампочки безжизненно висели под потолком. Поэтому я наще­пал лучинок, вставлял их в расщепленный конец палки, поджигал, и оказалось, что это не такое уж плохое дело, наши предки вон всю жизнь жили при лучине. Она себе горит, а ты читаешь, одной ру­кой изредка поправляешь, сбиваешь нагоревший уголек, потом зажигаешь следующую, и приятно пахнет сосновым дымком, и даже тепло идет.

Я устроился на печке, почти холодной, потому что бабка стала очень экономить дрова. Ко мне при­ходил кот Тит, мы грелись друг о друга, и я читал. Сколько я тогда прочел!..

Но прочитанные книжки дед аккуратно забирал на растопку, и надо отдать ему справедливость, всегда спрашивал: «Ты это уже прочитал? Ну-ну, порть себе глаза».

Я зачитывался до глубокой ночи, пока не конча­лась связка лучин. Выходила, хрустя пальцами, мать, странно смотрела на меня.

— Чего ты не спишь? — сердился я.

— Машина на улице гудит, не могу заснуть, — отвечала она.

 

ГОЛОД

 

И вот наступило странное положение. Магазины стояли разбитые, ничто нигде не продавалось, кро­ме как на базаре, но если бы даже и магазины от­крылись, то на что покупать?

До войны хлеб стоил в магазине 90 копеек кило­грамм. Теперь на базаре иногда продавали самодель­ный хлеб по 90 рублей за килограмм.

Столько денег раньше мать получала чуть ли не за целый месяц работы. А сейчас у нас денег не осталось вообще.

Дед с бабкой решили продать какие-нибудь вещи. Рылись, перебирали, что же продать, — всё старье. При советской власти покупка ботинок или пальто — это было событие, и каждая вещь донашивалась до последнего, потом чинилась, потом перелицовы­валась.

Понесла бабка продавать какое-то ношен­ное барахло, простояла два дня подряд — куда там, никто не покупает, все только продают.

Бабка с мамой подскребли все запасы, сухие кор­ки, подмели каждую крупинку, мудрили, рассчиты­вали, сколько мы должны есть в день, придумыва­ли какие-то картофельные «деруны», гороховые лепешки. Пекли на сухих сковородках.

Дед из себя выходил, вспоминая дядю Петю:Зачем ты тому злыдню горшочек со смальцем отдала? Он, спец большевистский, там на Урале отъедается, а ты ему — последний смалец!

И началась экономия.

Слово было для меня новое, и оно мне понрави­лось. У себя на печи я втайне завел коробку, в которой открыл свою собственную экономию. То, что давала бабка, я не съедал до конца, особенно су­харь — я его припрятывал, предвидя то время, ког­да совсем уж ничего не останется, и я всех обрадую своим запасом.

Возле дома у нас рос старый развесистый орех. Каждую осень бабка собирала торбу орехов и хра­нила к Рождеству. Теперь эта торба стала нашим «НЗ» и надеждой.

А мы с дедом перелезли через забор и принялись перекапывать землю огородного хозяйства: там из­редка попадались невыкопанные картошки. Я про­сто взвизгивал от восторга, когда находил кар­тошку.

На Петропавловской площади мы прочесали сквер и собрали полмешка каштанов. Эти дикие, конские, каштаны терпкие и горькие, но, если их высушить и поджарить, — ничего, на голодные зубы даже вкусно, всё дело в привычке. Я в это время читал «Тихий Дон» Шолохова, читал и грыз каштаны, сушившиеся на печи, и у меня на всю жизнь с »Ти­хим Доном» связался вкус конских каштанов. И лет-то сколько прошло, и перечитывал, и фильм смотрел, и экзамены по этой книге сдавал, а вкус каштанов не выветрился!..

Утром, умываясь, мама заметила:

— Что за наваждение: весь череп чувствую.

Я пощупал свое лицо. Тонкая кожа обтягивала кости так, что можно было изучать анатомию. Щу­пал, щупал, жутко стало.

«Есть, есть». Целыми днями в животе сосал чер­вяк голода. «Что бы съесть?» А ночами снились обеды, счастливые роскошные обеды, но у меня была сильная воля, и я целыми днями почти ничего не ел, кроме каштанов. Несколько раз бабка с базара приносила картофельные очистки (в Киеве их называют «лушпайками»), мыла, перетирала на деруны, они были сладковато-горькие, но это была настоящая пища.

В шкафчике лежал плоский кирпичик, на кото­рый ставились сковороды и кастрюли. Сто раз я ошибался, воображая, что это хлеб, потом выкинул этот кирпич, просто не мог больше видеть его в шкафчике.

 

Вдруг прошел слух, что Куреневская управа от­крывает столовую для голодающих детей. Мама ку­да-то побежала хлопотать, и вот мне выдали кар­точку. В первый раз мы пошли с Лялей.

Столовая помещалась в Бондарском проулке, в бывшем детсаде. Мы вошли в большое помещение, полное оборванных, худых детей от самых кро­хотных до тринадцатилетних. Но было жутко ти­хо, только звякал черпак поварихи.

Мы стали в очередь на раздачу и получили по та­релке настоящего горячего пшенного супа. Мы от­несли тарелки на стол, уселись, и, пока ели, были счастливы. Я смаковал каждую ложку, полоскал суп во рту, цедил сквозь зубы, прежде, чем прогло­тить, я чувствовал, как каждый глоток вливается в меня, вызывая горячую радость, хотя в том супе были только вода и пшено, ничего больше. И вокруг сидели такие тихие дети, никто не бузотерил, иные, стесняясь, лизали тарелку языком.

Мы стали каждый день бегать за этой тарелкой, как за ниспосланным чудом, и потом я всю зиму аккуратно бегал, стараясь подгадать к закрытию, потому что к концу на дне суп остается гуще, и рев­ниво следил, глубоко ли погружает тетка черпак.

Мама Ляли была мастером на консервном заво­де, дружила с моей матерью и, уходя на работу, ос­тавляла малышку у моей бабки, и я, бывало, нян­чился с ней, как с сестренкой. Потом мы учились в разных школах, у меня завелись воинственные дру­зья, у нее подружки. Но теперь эта столовка опять сделала нас неразлучными.

Лялина мать была членом партии, она эвакуиро­валась одна, оставив дочку у сестры, старой девы, злой и замкнутой, — учительницы немецкого языка. У них была странная нерусская фамилия — Энгстрем. Да мало ли каких фамилий не бывает на свете?

Однажды после столовой мы зашли к Ляле. И вдруг я увидел на столе буханку настоящего свеже­го хлеба, банку с повидлом, кульки.

Я буквально остолбенел.

— Нам выдают, — сказала Ляля.

— Где?

Я готов уже был бежать и кричать: «Бабка, что же ты не знаешь, уже выдают, а мы не получаем, скорее беги!»

Ляля показала мне извещение. В нем говорилось, что фольксдойче должны в такие-то числа месяца являться в такой-то магазин, иметь при себе куль­ки, мешочки и банки.

— Что значит фольксдойче?

— Это значит — полунемцы, почти немцы.

— Вы разве немцы?

— Нет, мы финны. А финны — арийская нация, фольксдойче. И тетя сказала, что я пойду учиться в школу для фольксдойчей, буду переводчицей, как она.

— Вот как вы устроились, — пробормотал я, еще не совсем постигая эту сложность: была Ляля, подружка, почти сестричка, всё пополам, и вдруг она — арийская нация, а я — низший...

[Раньше избранные партийцы жили, с баз всё получали, очередей не знали. Теперь то же самое — арийцы. То партийцы, то арийцы.] Во мне вспыхну­ла яростная голодная злоба. Так это для нас мага­зины не работают, так это мы жрем конские каш­таны, а они уже живут!

— Так-так, фольксдойче, — сказал я мрачно. — А ты еще и в столовку для голодающих ходишь, зар-раза?

И я ушел, так грохнув дверью, что самому стало совестно, но я на много лет возненавидел ее, хотя где-то в глубине души и понимал: при чем здесь Лялька?

 

Я ДЕЛАЮ БИЗНЕС

 

Уже всем было известно, что Шурка Маца не по­шел в Бабий Яр, сидит дома и никуда не выходит: мать прячет его. Сама-то она русская, да была заму­жем за евреем, и вот ребенок у нее — жиденок.

 

Когда Маца, наконец, рискнул выйти и первым делом прибежал ко мне, я даже не узнал его: то­щий, как бродячий котенок, аж синий, свирепо го­лодный, глаза светятся, как лампочки. Видно, они там уже совсем доходили.

— Идем на базар спички продавать, идем со мной, я один боюсь, — он потряс торбочкой с коробками.

— Мама просила, чтобы ты не называл меня Мацой, моя фамилия Крысан. Александр — от греческого Александрос или Александрис. Я—Александр Кры­сан, и не выдавай меня, пожалуйста...

— Ладно, — сказал я, — будем называть тебя «Александрис — председатель дохлых крыс». Он жалко улыбнулся, а я кинулся к бабке:

— Дай спичек, идем на базар.

Спичек у бабки был запас коробков пятнадцать, и десяток она, поколебавшись, отдала. В конце кон­цов, можно постоянно держать огонь, или к соседям за угольком ходить, и спичек не надо.

На улице было очень холодно. Шурка дрожал в легком пальтишке и затравленно озирался, словно находился в зоопарке с раскрытыми клетками хищ­ников.

Базар был почти пуст. Цена на спички известная — десять рублей коробок. Мы выложили спички красивыми стопками на голом базарном прилавке и стали ждать.

Рядом баба продавала сахарин: это были пакети­ки, свернутые в точности как порошки в аптеке, и никто еще не знал, что это такое. А баба кричала, хвалила, что это сладкое, лучше сахара, один па­кетик на четыре стакана чаю. Черт его знает, где его брали и откуда его сразу столько взялось, но всю войну и несколько лет после нее я сахара не видел, только сахарин.

У меня купили коробок спичек, я получил хрустя­щий червонец — и я пропал. У меня были деньги. Деньги! Настоящие деньги, на которые я уже мог купить сахарину на целых четыре стакана чаю. Шурка мерз, кис, а во мне поднялся жар, я страст­но ждал, чтобы еще покупали, еще. За следующую коробку мне дали немецкую марку, и вот, наконец, мы смогли рассмотреть немецкие деньги. Деньги хо­дили так: одна немецкая марка — десять советских рублей. Марка была желто-коричневая, с орлами и свастиками, маленькая бумажка, вдвое меньше на­шего желто-коричневого же рубля, на котором уже странно было видеть звезды, серп и молот.

До темноты мы успели продать все спички, и у нас были деньги. Мы стучали зубами от возбужде­ния, алчно смотрели на картошку кучками по три штуки, на муку стаканами. Мы купили по кило­грамму хлеба и по пакетику сахарина.

Вечером у нас дома был праздник: все пили чай с кристалликами сахарина и ели хлеб. Я просто ло­пался от скромной гордости. Я уже знал, что буду делать на следующий день: продавать орехи.

 

Шурке продавать-то было больше нечего, я пошел один. Наугад запросил по три рубля за орех (или тридцать пфеннигов) — и у меня стали брать. Ред­ко, но брали.

Подошел наш соседский мальчик, мой давний то­варищ, а потом враг, Вовка Бабарик, деловито вы­ложил трешку, выбрал орех. Через минуту он вер­нулся:

— Замени. Гнилой.

— А откуда я знаю, может, у тебя в кармане гни­лой был? — сказал я, потому что дрожал над каж­дым рублем.

— Ты посмотри, твой же орех! — тыкал он мне под нос расколотые половинки; внутри орех заплес­невел.

— Можно есть! — выкручивался я, дрожащими руками защищая свою драгоценную торбочку с оре­хами.

— Замени, Семерик-аглоед, или три рубля верни.

— Не верну! Куплено — продано, — отчаянно сказал я, хотя в глубине души почувствовал себя подлюкой.

Он замахнулся. Я к этому был готов и нырнул под прилавок. Он за мной. Я кинулся между ряда­ми, ныряя под прилавки, крепко держа свою тор­бочку, готовый бежать хоть до Подола, но три руб­ля не возвращать. Вовке надоело гоняться, он оста­новился, презрительно посмотрел на меня:

— У, Семерик тру-ту-ту, три-ведра-молока, — с ненавистью сказал он. — Гад. Мы еще встретимся.

Нам действительно суждено было еще встретить­ся, и в конце я расскажу — как. Теперь по улице надо было ходить с опаской, но во мне вспыхнуло жадное счастье, что вот три руб­ля мне достались, как с неба свалились.

Когда-то мы были с Вовкой Бабариком друзьями, хоть он и немного старше меня. Вражда началась, когда я выпустил его птиц. Он был страстный пти­целов, я ходил к нему, помогал, разглядывал щег­лов, чижей и синиц, а потом стал приставать к не­му: выпусти да выпусти. Я говорил: «Ты лови, пусть они посидят, а потом выпускай, а то они попадают в клетку уж навсегда, пока не подохнут. Жалко их». А ему жаль было выпускать. В один прекрас­ный день он развесил клетки на деревьях в саду. Я пришел, а он как раз куда-то отлучился. Я пооткрывал все клетки, дал деру, потом он две недели ловил меня по улицам, чтобы отдубасить.

Орехов оставалось уже мало, когда прибежал Шурка.

— Бумаги достал. Хочешь половину?

У него была корзина папиросной бумаги.

— Дядька тут один награбил, а что с ней делать, не знает, сам некурящий. Отдает по рублю десяток, а мы будем продавать штуку за рубль! Он пока в долг дал. Я подумал, что курцов много, раскупят.

Я сейчас же взял у него половину и почувствовал себя великим торговцем. Так сказать, 900 процен­тов дохода на каждой пачке папиросной бумаги, с ума сойти. И ужасно просто, стой себе да кричи:

«Вот папиросная бумага! По рублю!»

Это были такие книжечки по сто листиков, отры­вай себе да крути цигарки из махорки. Но прокля­тые и невежественные куреневские курцы уже при­выкли крутить из «Украинского слова», и торговля шла вяло. Один рубль, какие-то несчастные десять пфеннигов, а вот поди жe, жадничают, косятся и идут мимо. У, жмоты!

Для привлечения внимания я выстроил из кни­жечек целый домик, нарядными этикетками наружу. Шла женщина с малышом, он как увидел, так и разинул рот:

— Мама, купи!

Она посмотрела, поколебалась. Я стоял и молил­ся, чтобы она купила. Малый-то думал, что и внут­ри книжечка такая же красивая, его ждало разо­чарование, но мне плевать, мне нужен рубль.

— А, деньги переводить! — сказала мать и увела малого.

Я с ненавистью смотрел ей вслед.

В первый день мы с Шуркой продали всего пачек по десять, но и на то купили по сто граммов хлеба, съели его тут же в скверике, и я опять почувство­вал гордость, что зарабатываю на себя.

— Еще можно газеты продавать, сапоги чистить! — раскидывал умом Шурка, его глаза горели ли­хорадочным голодным блеском.

И мы занялись всем этим, пропадая на базаре с утра до вечера. Дед был прав: для меня действи­тельно началась новая жизнь.

 

БОЛИК ПРИШЕЛ

 

Под лежачий камень вода не течет. Чтоб хорошо торговать, надо побегать. Волка ноги кормят. Мы поделили базар на сферы действия и, каждый в ме­ру своих способностей, злодействовали на своих по­ловинах, шныряя по рядам, приставая у ворот:

— Вот дешевле грибов первосортная папиросная бумага. Навались, у кого деньги завелись! Дядя, купи для курева, годится старым и молодым, как закуришь — из жопы дым! У, ж-жадина, жмот куреневский...

Бизнес был ужасно плохой, еле наскребали на ломтик хлеба. Но я еще бегал за тарелкой супа в столовку, так что — уже порядок, с голоду не умираю.

 

Так я канючил однажды у ворот, когда увидел, что по улице бредет, шатаясь, оборванная, странно знакомая фигура.

— Шурик! — завыл я через весь базар. — Болик пришел!

Это действительно был Болик. Господи, он едва тащился. А какой у него был вид: исхудавший, ис­царапанный, грязный по самые глаза.

Он возвращался из неудачной эвакуации. Ну, жи­вучий же, черт, как наш кот Тит: куда его ни заве­зи, а он всё домой приходит. Пошли мы к нему домой, тетя Нина расплакалась, раскудахталась: как же, единственный сыночек, золотко ненаглядное! Золотко ело картошку с размоченными сухарями, его трясло, било, он рассказывал, как на их эшелон падали бомбы, как всё горело, потом впереди оказались немецкие танки, он бросил поезд и пошел по шпалам домой.

И спал в стогах, и кормили его добрые бабы в де­ревнях, и вот — дошел.

— Что ж ты пулеметика не принес? — спросил я.

Болик махнул рукой.

— Ребята, будем искать партизан. А нет — сами втроем создадим отряд.

Мы засмеялись: смотри ты, телом пал, духом нет, воинственный наш Болик, как и был! Тогда все хо­рошо, пошли бродить.

Рельсы на железнодорожной насыпи уже покры­лись оранжевой ржавчиной. Между ними валялись стреляные гильзы. Тут мы все трое заволновались, пошли по насыпи, внимательно глядя под ноги.

Болик первый нашел целую, непочатую обойму. В кустах мы обнаружили две полные пулеметные лен­ты. Мы прямо обезумели, метались по насыпи и со­бирали патроны. Это были советские патроны, их оставили красноармейцы, занимавшие тут оборону. Только не было ни одной винтовки.

— Пулемет, пулеме-ет! — прямо молился Болик. Пулемета мы тоже не нашли, и если бы бабка узнала об этом, она бы сказала, что Бог нас хра­нил.

Но патроны мы собрали все до единого и закопали их на склоне насыпи по всем правилам, отсчитав двадцать ступней от большого камня.

 

ХАРЬКОВ ВЗЯТ

 

Газетный киоск, прежде такой пестрый, облеплен­ный журналами, теперь был разбит и загажен. Киоскерша закрылась от ветра куском фанеры и си­дела одиноко, как паук, над кипой «Украинского слова».

Как всегда, она обрадовалась нам, отсчитала по сотне газет со скидкой.

— Что там новенького? — осведомился Шурка. . — Да Харьков взяли... Под Ленинградом успехи. Уже три месяца эти «успехи».

Мы побежали на базар, вопя:

— Свежая газета! Харьков взят! Под Ленингра­дом сплошные успехи! Читайте, кто грамотный!

Но базар был пустынный, редких торговок мало интересовало печатное слово, мы едва продали шту­ки четыре.

 

Мы перешли к следующему этапу — маршу по улице, Шурка по левой стороне, я по правой, при­ставая ко всем прохожим, пока не дошли до трам­вайного парка напротив Бабьего Яра, и там нам повезло: там всегда околачивалась толпа, ожидая случайного грузового трамвая. Когда он выезжал из ворот парка, люди кидались на платформы, во­жатый собирал деньги и вез на Подол или в Пущу-Водицу, смотря куда ехал.

Люди брали у нас газеты очень по-разному: кто с довольной улыбкой, кто непроницаемо-серьезно, а некоторые со злостью. Один мужчина, в хорошем пальто, с портфелем, сказал:

— Ну, всё. Скоро про Москву услышим, и войне конец.

Баба горько вздохнула:

— Гадалка на Подоле гадает, сказала, война кон­чится, когда картошка зацветет.

— Ну, я думаю, раньше, — возразил мужчина с портфелем.

На его дорогое пальто кидали злые взгляды, но никто спорить не стал.

Я был очень голодный, часто кружилась голова, и я, как говорится, от ветра шатался. Пачка газет была тяжела, руки-ноги гудели. Шурка всё разбой­ничал у ворот, а я присел на какие-то каменные ступеньки и задумался.

Перед войной мы с мамой однажды ездили в Мос­кву. Я хорошо ее помнил. Вот, значит, скоро немцы возьмут Москву, будут ездить в метро, ходить по Охотному ряду. Мавзолей они, пожалуй, снесут. По­весят приказ и начнут расстреливать евреев. Потом цыган, потом заложников... Потом зацветет картош­ка, и на земле окончательно наступит царство Гитлера, все будут кричать «гений», «отец народов», «наш мудрый фюрер и учитель», арийцы будут рас­катывать в автомобилях, у нашего сквера выстроит­ся очередь за ситцем... Я так ярко представил себе эту картину, что во мне все похолодело от безнадеж­ности.

А газеты, понимаете, такое дело: на них не зара­ботаешь ни пфеннига, пока не продашь все и именно сегодня: товар, так сказать, скоропортящийся. По­этому — бегай, деньги сами не придут, их надо вы­рывать. Однако сил у меня не было подняться, я сидел на ледяных ступенях, пока не промерз до костей, с мучительной надеждой примечал издали каждого прохожего, который мог быть возможным покупателем.

И тут мы с Шуркой увидели большую-большую толпу. Она валила от Подола, запрудив всю Ки­рилловскую, темная лавина, какое-то стихийное шествие. В нем было что-то зловещее, но мы не сразу это сообразили, а кинулись навстречу со сво­ими газетами. Только тут заметили конвоиров. Это вели пленных. Тысячи.

Они шли беспорядочной толпой, спотыкаясь, стал­киваясь, как стадо, которое гонят на бойню. А вер­но, тогда так и говорили: не «ведут», а «гонят» плен­ных.

Они были грязные, заросшие, с какими-то совер­шенно тупыми или безумными глазами. Солдатские шинели висели на них клочьями, у одних ноги об­мотаны тряпьем, другие босые, кое у кого котомки. Шорох и топот стояли в воздухе, они все топотали, тупо глядя перед собой, только редко-редко кто жадно, затравленно взглядывал на нас с Шуркой, а щеголеватые конвоиры цокали коваными сапога­ми и перекликались по-немецки.

В окнах и воротах появились испуганные лица. Кто-то с тротуара бросил пленным сигарету. Я толь­ко заметил, как белая палочка упала в их толпу, и вдруг в этом месте произошла быстрая молчали­вая схватка. Человек с десяток оказалось на земле, но они поспешно поднялись, и непонятно было, дос­талась ли кому-нибудь сигарета или ее растерзали.

Я забыл обо всем на свете. Как сумасшедший я помчался домой, обгоняя колонну. Я напрямик перемахнул забор, бросил газеты на грядку, кинулся в погреб, где хранились драгоценные картофелины, схватил с десяток, вскарабкался на забор, весь дро­жа от бега и возбуждения, сел верхом. Конвоиры проходили прямо под моими ногами, а вся улица была запружена движущимися пленны­ми. Я бросил одну картофелину, не целясь. Пленные ринулись за ней, опять произошла мол­чаливая схватка. Но я заметил, кому досталась кар­тофелина: он быстро-быстро стал ее, сырую, грызть, пригибаясь и защищаясь обеими руками, и на него не нападали, и никто не взглянул, откуда прилете­ла эта картофелина, словно так и положено, слов­но они падают иногда с неба...

Я бросил вторую картофелину — та же молние­носная свалка, так же человек быстро сожрал ее сырую. И у меня мороз прошел по коже. Так я бро­сил по одной все картошки, ощущая себя участни­ком какого-то нереального сна, кошмара. Я проси­дел на заборе, пока не прошел самый хвост этого невероятного шествия — хромающие, висящие на плечах соседей подобия людей. Но на нашей улице никто не упал, и выстрелов не было. Я слез и подобрал свои газеты на грядке. Темнело, выходить на улицу было бесполезно. Штук двадцать газет с торжественно-фанфарной реляцией о взя­тии Харькова остались мне на память.

 

А через пару дней у нас укрылся один из бежав­ших пленных. Он был саратовский родом, его звали Василием, но фамилию я не запомнил. Он расска­зывал всю ночь. О Дарнице.

 

ДАРНИЦА

Дарница была рабочим поселком сейчас же за Днепром, напротив Киево-Печерской Лавры, и наз­вание ее имеет корнем хорошее слово «дар».

В СССР очень мало кто из поклонников бравого солдата Швейка знает, что существует продолже­ние бессмертной книги Гашека, написанное его дру­гом Карелом Ванеком. Единственный перевод, кото­рый я смог отыскать, успел выйти в 1932 году в Минске, на белорусском языке. Бравый солдат Швейк попадает в русский плен и оказывается под Киевом, в Дарнице. Именно там в первую мировую войну существовал гигантский ла­герь военнопленных, и выглядел он так:

 «Сколько видел глаз — были пленные. Одни ле­жали под деревьями с тупым выражением замордо­ванных животных, другие сидели на ранцах, напо­ловину пустых, или сбивались в плотные кучки и толпились вокруг котлов, от которых русские сол­даты отгоняли их палицами. Наконец, были и такие, которые ползая на четвереньках, щипали жидень­кую траву и с комическим выражением жадности, дикого голода и отвращения клали ее в рот.

Кому довелось хоть один день побыть в Дарнице, тот делался на всю жизнь самым ярым антимили­таристом... От 80 до 100 человек умирало там ежедневно от голода и истощения». Далее Карел Ванек с мрачным юмором описывает сцену дикой схватки у котла с кашей, когда какой-то австрияк под напором толпы упал в кашу и сварился. Тогда русская охрана разогнала дубинами пленных, извлекла австрийца, толпа набросилась на котел — и через несколько минут он был чист, лишь на дне лежала фуражка злосчастного австрияка, вылизанная до последней крупинки.

Если правильно утверждение, что история дви­жется по спирали, повторяя те же точки, но на но­вом уровне, то к Дарнице это подходит. О ее исто­рии немцы, понятия не имели и Ванека не читали, но устроили точно на том же самом месте один из самых грандиозных лагерей военнопленных. Толь­ко на этот раз в лагере сидели русские, а дубинами размахивали немцы и австрияки.

Спиральный цикл Дарницы составил ровно 25 лет, точка повторилась действительно на уровне новом: теперь в лагере травы вообще не осталось, и еже­дневно умирали не сотни, а тысячи.

Окруженные части Юго-Западного фронта сперва имели задание обороняться в Киеве до последнего. Потом они получили приказ Сталина оставить Киев и прорываться на восток. Они вышли из Киева по мостам через Днепр в Дарницу, и там, на левом бе­регу их косили с земли и с воздуха, перемалывали, рассеивали и брали в плен. Защищавшая центр Ук­раины огромная армия перестала существовать.

Тогда немцы в Дарнице обнесли колючей прово­локой громадную территорию, загнали туда пер­вые 60.000 пленных и потом каждый день пригоня­ли многотысячные партии.

Василий был в числе первых. Их прогнали через ворота и предоставили самим себе.

При входе, однако, отобрали командиров, полит­руков и евреев, каких удалось выявить, и помести­ли за отдельной загородкой, образовав как бы лагерь в лагере. Многие из них были тяжелоране­ные, их заносили и клали на землю. Эта загородка была под усиленной охраной.

Огромные массы людей сидели, спали, бродили, ожидая чего-то. Есть ничего не давали.

Постепенно они стали рвать траву, добывать ко­решки, а воду пили из луж. Через несколько дней травы не осталось, лагерь превратился в голый вы­битый плац.

По ночам было холодно. Все более теряющие облик люди, замерзая, сбивались в кучи: один клал голову на колени другому, ему на колени клал го­лову следующий и так далее, пока не получался тесный клубок. Утром, когда он начинал шевелить­ся и расползаться, на месте оставались несколько умерших за ночь.

Но вот немцы устроили котлы и стали варить свеклу — ее брали прямо за оградой, вокруг бы­ли большие колхозные поля с неубранной свеклой и картошкой, и если бы кого-нибудь это интересо­вало, пленных можно было бы кормить доотвала. Но, видимо, мор голодом был запланирован.

Каждому пленному полагался на день один чер­пак свекольной баланды. Ослабевших от голода пленных палками и криками заставляли становить­ся в очередь, и затем к котлу надо было ползти на локтях и коленках. Это было придумано, чтобы «контролировать подход к котлам».

Командирам, политрукам и евреям, находившим­ся во внутренней загородке, не давали ничего. Они перепахали всю землю и съели всё, что можно. На пятый — шестой день они грызли свои ремни и обувь. К восьмому — девятому дню часть их уми­рала, а остальные были, как полупомешанные. Дню к двенадцатому оставались единицы, безумные, с мутными, глазами, они обгрызали и жевали ногти, искали в рубахах вшей и клали их в рот. Наиболее живучими оказывались евреи, иные и через две не­дели еще шевелились, а командиры и политруки умирали раньше, и страшна была их смерть.

— А мы тут же рядом ходим, — говорил Васи­лий, — смотрим, голодные, озверевшие сами, смот­реть невозможно, как они там за проволокой си­дят, ничего уже не соображают, и часовой с автома­том стоит — следит, чтоб ничего им не бросили.

 

Слух о лагере разнесся сразу.

И вот из Киева, из сел потянулись в Дарницу женщины искать своих. Целые вереницы их шли по дорогам, с кошелками, с узелками передач.

Вначале была путаница и непоследовательность: если женщина находила своего мужа, его иногда отпускали, а иногда нет. Потом перестали отпускать.

Передачи немцы принимали, но сперва заносили их в дежурку, где отбирали всё лучшее, а то и во­обще всё. Поэтому женщины старались нести просто картошку, морковь или заплесневелый хлеб. Пы­тались сами бросать через проволоку, но охрана кричала и стреляла.

Большинство передач были безадресными: не об­наружив мужа, женщина все равно отдавала кор­зинку, не нести же ее обратно, когда вдоль проволо­ки стоят ряды полубезумных скелетов. Но если адресат и был, охранники никогда не вручали пе­редачу ему. Просто выносили из дежурки, крича­ли: «Хлеб! Хлеб!» — и бросали на землю. Толпа ва­лила, накидывалась — оголодавшие люди дрались, вырывали хлеб друг у друга, а охранники стояли и хохотали.

Прибыли корреспонденты и накрутили эти сцены на пленку. Я потом сам видел в немецких журна­лах фотографии из Дарницы — жутких, босых, заросших людей, и подписи были такие: «Русский солдат Иван, такими солдатами Советы хотят от­стоять свое разваливающееся государство».

Вскоре такое развлечение приелось охране. Они стали разнообразить его. Выносили из дежурки кор­зину, кричали: «Хлеб! Хлеб!» — и затем объявля­ли, что всякий, кто без команды притронется, будет убит. Толпа стояла, не двигаясь. Поговорив и поку­рив, конвоиры поворачивались и уходили. Тут плен­ные кидались на корзину, но охрана оборачивалась и строчила из автоматов. Десятки убитых оставались на земле, толпа шарахалась назад, и так эта игра тянулась, пока немцы не объявляли, что хлеб можно брать.

— Я кидался со всеми, — говорил Василий. — Там ничего не соображаешь: видишь хлеб и кида­ешься, не думаешь, что убьют; только когда видишь, что вокруг валятся, — доходит... Отхлынем назад, стоим, облизываемся, смотрим на этот хлебушек. Позволили — тут уж бросались, вырывали у мерт­вых из зубов, пальцем изо рта выковыривали... Мы все там были — не люди.

Среди охранников был фельдфебель по фамилии Бицер, страстный охотник. Он выходил с мало­калиберной винтовкой и охотился в самом лагере. Он был отличный снайпер: стрелял в какого-нибудь воробья, потом моментально поворачивался и стре­лял в пленного. Раз — по воробью, раз — по плен­ному, и попадал точно в обоих. Иногда Бицер застре­ливал десятка два-три пленных в день. Когда он выходил на охоту, все кидались по углам.

Василий потерял счет дням и всякое представле­ние о времени. Он признавался, что выжил благодаря тому, что ходил на помойную яму у немецкой кухни. Там копошилась толпа, выискивая карто­фельные лушпайки, луковичную кожуру. Немцы и здесь фотографировали, смеялись: «Рус свинья».

Потом начал создаваться какой-то режим. Стали гонять на работу. В шесть часов утра били в рельс, толпы валили из бараков (их постепенно выстрои­ли), унтер-офицеры отбирали в рабочие команды людей и вели их засыпать рвы, чинить дороги, раз­бирать развалины. Команда никогда не возвраща­лась целиком: падавших от голода, плохо работав­ших или пытавшихся бежать пристреливали, и бы­вало, что выходило сто, а возвращалось десять.

 

Из самих же пленных создали лагерную поли­цию. Начальником ее стал бывший старший лейте­нант Тищенко Константин Михайлович. Этот на­чальник из «своих» оказался страшнее немцев. Мно­гих он забил палками до смерти, заставлял часами ползать и приседать, пока люди не теряли созна­ние, и один уже зычный его голос наводил ужас на весь лагерь.

Пленные писали записки, оборачивали ими кам­ни и бросали через проволоку. Женщины, постоян­но толпившиеся вокруг лагеря, подбирали и разно­сили эти записки по всей Украине. Содержание бы­ло всегда одно: «Я в Дарнице, принесите картошки, возьмите документы, попытайтесь выручить». И адрес.

Эти записки ходили из рук в руки. Ходили по базару бабы и выкрикивали: «Кто тут из Иванкова? Возьмите записку!» Если из Иванкова никого не было, передавали в Демидов, оттуда в Дымер и так далее, пока она не добиралась по адресу.

Сколько раз я сам передавал их дальше — замусоленные, истертые, так что некоторые приходилось обводить чернилами.

Народная эта почта действовала безотказно, и не было такой души, которая бы выбросила или по­ленилась доставить записку.

Получив записку, родные, жены, матери, конеч­но, спешили в Дарницу, но далеко не всегда заста­вали писавшего в живых, а если и заставали, то что они могли сделать?

 

Василий ходил на работы, зарывал умерших у проволоки, и вот они с одним киевлянином при­смотрели удобное место, приготовили железную по­лоску, выбрались ночью из барака и стали делать подкоп.

Они обсыпали друг друга песком, чтобы быть не­заметнее. Работали в таком месте, куда прожектор доставал слабее всего.

Конечно, они все равно были, как на ладони, осо­бенно когда пролезли первый ряд проволоки и ока­зались на взрыхленной земле.

— Я дрожал, как сумасшедший, — рассказывал Василий. — Понимаю, что надо осторожно, а сам кидаюсь. Вижу, уже могу протиснуться — гимнас­терка трещит, по спине колючки дерут, пролез и дал деру! Оглядываюсь — напарника нет, сообра­жаю, что он пошире меня в плечах, застрял, долж­но быть. И тут они чесанули...

В общем, я передаю всё так, как рассказывал Ва­силий. Товарищ его погиб: видно, он не мог быст­ро пролезть, стал копаться, и его заметили. Возмож­но охрана решила, что пытался бежать только он один, или не захотела гнаться и рыскать в темном поле. Василий слышал, как они голготали и руга­лись, а сам уходил дальше.

Наконец, он добрался до картофельного поля. Земля сверху уже подмерзла. Василий стал ногтя­ми разрывать землю, добывать картофелины и грызть их вместе с землей. Он понимал, что надо уходить и уходить, но не мог сперва не наесться. Потом сделал следующую глупость: поднялся во весь рост и побежал. Не помнил, сколько бежал и брел, забился в какую-то яму и забросался ботвой.

Двое суток он провел в полях, как зверь, обходя деревни, питаясь картошкой и свеклой — лучшей еды ему и не надо было.

Набрел на поле боя. Гнили трупы, валялось сна­ряжение, оружие. Кто-то уже помародерствовал здесь: убитые были без сапог, с вывернутыми кар­манами или вовсе раздетые. Василий тоже помародерствовал: подобрал себе одежду поцелее, воору­жился пистолетом. В лесочке бродил вороной конь с подбитой ногой, Василий поймал его, сел верхом и двинулся дальше. Увидел в овраге двухколесную фуру запряг в нее вороного и поехал на фуре.

Наконец он отважился заехать на хутор. Бабы накормили его и дали штатскую одежду. Поглядел на себя в зеркало — старик с бородой, изможден­ный и оборванный.

Бабы советовали уходить куда угодно, только не оставаться в этих местах: немцы все еще рыскали, охотясь за пленными. Погибший напарник много рассказывал ему о семье в Киеве, и адрес Василий помнил. Он подумал, что в большом городе среди людей можно затеряться.

Он не посмел ехать по большим дорогам, а долго плутал проселками, пока не выехал к Днепру. Пое­хал вдоль него, подумывая уже бросить коня и фуру, самому переправляться вплавь, как вдруг нашел паром. За перевоз заплатил пистолетом, ко­торый в Киеве ему был ни к чему.

Судьба берегла его. До самого Киева он не видел ни одного немца, осмелел и понял, что они ходят группами, соединениями и целыми армиями по оп­ределенным дорогам, а земля-то вообще велика, и на ней есть места, чтобы спасаться.

В Киев он въехал совсем храбро. Тогда стариков на подводах было так много, что никто не обращал на него внимания.

Он приехал по адресу, а дом сгорел: это было у Крещатика.

Василий деловито проехал через весь город, а когда очутился на Куреневке, уже не знал, что де­лать дальше. Увидел за забором мою бабку, попро­сился переночевать, и бабка велела мне открыть ворота. Когда он рассказал, кто он и откуда, бабка потрясенно перекрестилась:

— Ты пришел с того света...

 

*

 

Впоследствии расследованиями установлено, что в Дарницком лагере погибло 68.000 человек. Подоб­ные лагеря были в Славуте, в самом Киеве на Керосинной и т. д. [Ни с какими пленными любой дру­гой страны немцы не обращались так бесчеловеч­но, как с пленными Советского Союза. Эти люди оказались без всякой защиты, или хотя бы какой-нибудь формальной помощи международного Крас­ного Креста, потому что Сталин поставил Советский Союз вне сферы его действия.]

Пытаясь определить дальнейшую судьбу админи­страции Дарницкого лагеря, я обнаружил, что ни по одному процессу никто из них, в том числе и Бицер, не проходил.

[Но еще поразительнее была судьба советских пленных после разгрома Германии. По приказу Ста­лина всех, кто не умер в немецком плену, арестовы­вали и отправляли в Сибирь. Из немецких концла­герей — в советские.]

 

НАПОМИНАНИЕ. Пожалуйста, оторвитесь на се­кунду, откройте самое начало этой книги и освежи­те в памяти первую строку вступительной главы «Пепел».


 

Придумал это дед и, по-моему, правильно: нель­зя было Василию оставаться в городе, а надо было отправляться в глухую деревню, где сейчас мужик, да еще с конем — на вес золота.

А я поехал провожатым.

Дымерское шоссе раньше всегда было оживлен­ным, но сейчас мы ехали по нему, не встречая ни души, и только грохот больших, в мой рост, колес нашей воинской повозки звонко раздавался в лесу.

Кое-где в булыжник были втоптаны солома, кон­ский навоз и пожелтевшие обрывки газет. Между камнями проросла трава и пустила стрелки. Когда-то здесь проходили люди, но это было давно, и эти люди исчезли, вымерли, остались только я, Васи­лий и конь вороной.

Еще был мир. Просторный, вечно живой. Высо­ченные старые сосны дремучего бора Пущи-Води­цы вздымались в небо, тихо шумели и качались там в голубой высоте, спокойные, мудрые.

Я лежал в сене лицом кверху, смотрел, как плы­вут вершины, иногда замечал рыжую белку или пестрого дятла и думал, кажется, сразу обо всем: что мир просторен, что Василий оказался прав, эта стреляющая-убивающая саранча ходит по ни­точкам и узлам, вроде нашего города, где творится черт знает что, — Бабий Яр, Дарница, приказы, го­лод, арийцы, фольксдойчи, горящие книги, — а во­круг все так же, как и миллионы лет назад, тихо шумят вершинами сосны, и под небом раскинулась огромная, благословенная земля, не арийская, не еврейская, не цыганская, но просто земля для лю­дей, именно ЛЮДЕЙ, Боже мой, или их еще нет на свете, или они где-то есть, но я об этом не знаю... Столько тысяч лет уж род людской живет на Земле — и до сих пор всё не могут чего-то поде­лить.

Ох, было бы что путное делить, а то ведь один нищий вывешивает портянки сушить, а другой нищий за эти портянки его убивает. И неужели единственное, что люди в совершенстве освоили за всю историю, — это убивать?

Когда Пуща-Водица кончилась, справа, с высоты, открылся вид километров на сорок. Внизу, в своей долине петлял синий Днепр, на котором тоже не видно было ни парохода, ни лодчонки. Безлюдье, безлюдье, только поля до горизонта, и эта прямая, как проведенная по линейке, светлая линия порос­шего травой шоссе, ведущая, кажется, в небо.

У обочины, среди живописных кусточков, стояли два креста — простые, деревянные, с надетыми на них немецкими касками. На холмиках были поло­жены и цветы, но они давно сгнили и высохли.

Вот, наверное, где-то в Германии матери плачут, или остались дети. Отцы, не приедут с чемоданами, полными барахла и велосипедных звонков. Стоило переться в такую даль, чтоб в конце концов гнить под ржавеющей каской? И есть ли вообще в мире что-нибудь такое, ради чего стоит гнить под ржа­веющей каской? Столетия идут за столетиями, и убитые гниют то за одно, то за другое, а потом ока­зывается, что всё то было напрасно, а нужно, ока­зывается, гнить совсем за третье...

Василий всё время дремал, иногда засыпал, и тогда хромой вороной, которому явно до чертиков на­доело хромать неизвестно куда, сбавлял шаг, пере­ступал всё тише и тише, пока совсем не останавли­вался. Тогда Василий просыпался, огревал его кну­том по пузу, и вороной бойко, охотно дергал, кивая при этом активно головой: мол, ясно, ясно, вот теперь всё понял!

 

Первой деревней на нашем пути были Петривцы, и мы пересекли ее как истинные пришельцы с Мар­са или выходцы с того света. К плетням выбежали бабы и дети, потрясенно глядели на нас, и вся де­ревня смотрела вслед, пока мы не выехали опять в поле и не скрылись на безжизненном шоссе.

К обеду от тряски по булыжникам у нас печенки перемешались с селезенками, и мы предложили вороному ехать по песчаной обочине. Но там та­щить было труднее, ему это не очень понравилось, он перестал смотреть на дорогу, а только и косил глазом, видимо, молясь своему богу, чтобы Василий заснул, — и тогда радостно сворачивал на мосто­вую, но он не учитывал того, что от тряски Василий просыпался.

Протащившись еще километров семь, полных не­понимания, противоречий и обид, вороной забас­товал.

Мы выпрягли его, спутали и пустили пастись, сами пожевали сухарей, намостили сена под кустом ши­повника, постелили сверху драный плащ и не менее драную телогрейку, легли поспать, никуда не то­ропясь, и был это один из самых лучших снов в моей жизни.

После крестов с касками война еще один раз на­помнила нам о себе живописно взорванным мостом через реку Ирпень, у села Демидова. Села не бы­ло: одни пепелища с яркими белыми печами, трубы которых, как указательные пальцы, торчали в не­бо. [Значит, тут был бой одних благодетелей чело­вечества с другими — за лучшее, значит, счастье в мире.]

Ирпень — речушка плохонькая, но быстрая. Не­мецкие части, проходя тут, устроили гати через ру­кава реки, но сами же так разбили их, что мы ед­ва не утопили свою колымагу, перебираясь, зато когда мы въехали в сожженное село и свернули с булыжного шоссе на проселки, цель наша была близка.

Мне очень нравилась военная коляска — с откид­ными ступеньками, рукоятками по бортам, замками, как в грузовике, и ящиками под сиденьем. В ней все было хорошо продумано, за исключением одной мелочи: ее колеса не совпадали с колеями грунто­вых дорог.

Все деревенские телеги имеют одинаковое рас­стояние между колесами, это важнейшее правило, не дай Бог отступить, тогда по нашим дорогам хоть не езди. Дороги ведь на матушке-Руси это что? Ли­бо засохшее месиво с глубокими колеями, по кото­рым телега идет, как по рельсам; либо месиво жид­кое, в котором, свернув с колеи, засядешь по самые ступицы. В лучшем случае — просто выбитые че­рез луга две глубокие колеи-канавы с лужицами и лягушками. Кругом колеи.

Одно колесо нашей повозки шло по колее, другое отчаянно прыгало, болталось, проваливалось по всем кочкам, гребням и ямам, так что мы ехали, накре­нясь, чуть не опрокидываясь. Если бы мы везли снаряды, для чего, вероятно, и назначалась эта по­возка, то от их веса перекинулись бы. Пяток километров такой езды вымотал душу, давшись впяте­ро труднее всего, что мы проехали за целый день.

Я понял Василия, когда он заметил, что если нас колошматят в войне, то тут есть скромный вклад и того, кто проектировал наши воинские повозки.

У Лескова Левша, побывав в Лондоне, больше все­го был потрясен тем, что англичане не чистят ружья толченым кирпичом. Воротясь в Петербург и уми­рая в полицейском участке, он просит передать это царю, а то в русских ружьях от усиленной чистки пули болтаются, и они «храни Бог войны, стрелять не годятся».

У нас было так много бдительных людей, обнару­живали даже корону в букете на ученической тет­ради, но никого не волновало то, что все наши во­енные повозки, «храни Бог войны», ездить не го­дятся.

Иван Свинченко жил на дальнем конце Литвиновки, «на слободе» за плотиной, которую украшала сгоревшая мельница. Он сразу принял Василия, как брата, и только крестился, вспоминая, как поч­ти чудом уберегся сам от немецкого плена.

Их там, Свинченков, был целый куток, и меня взяла к себе сестра Ивана — Гапка.

Ее типичная украинская хата была низехонькая, вросшая в землю, с крохотусенькими оконцами под соломой, в которой прогнили дыры. Внутри она по­ходила на пещеру с неровным глиняным полом, на котором валялись тряпки, соломенные куклы, пол­зали дети и котята. В центре стояла облупленная печь, возле нее — с набросанным тряпьем помост, который назывался «пол» и на котором спали «покотом». Дух в хате казался с непривычки гадким, тяжким. Ну, что ж, деревня, обычное жилье кол­хозника.

Гапкин муж пропал на войне, она осталась с ку­чей деток, да за стеной у соседки были дети, все они ползали по хате и двору, как тараканы, голопу­зые, измазанные, сопливые, в ветхих рубашонках и платьицах, а которые поменьше — совсем голышом.

А на печи сидели пугавшие меня сначала таинст­венные дед и баба, патриархи рода Свинченков. Дед был жиденький, прозрачный, непрерывно кашлял и харкал, а баба сползала с печи, тяжко шаркала по двору, сама едва ходила, а всё пыталась что-то делать. Она была горбатая, согнутая пополам, так что ходила, глядя прямо в землю, на которую ступала, словно копейки искала.

Мама еще дома говорила мне, что Гапка — несча­стная труженица, а древние дед с бабой — золотые люди, делавшие всю жизнь другим людям добро. Но поначалу я не мог избавиться от какого-то жут­кого ощущения.

 

Выспросив про наше городское житье-бытье, поужасавшись и наахавшись, Гапка стала рассказы­вать про свое.

A к ним, оказывается, пришло счастье: не стало колхозов. Сгинули к чертовой и перечертовой ма­тери.

Не стало никакого начальства, дармоедов, прихле­бателей, толкачей, погоняльщиков, а немцы как здесь прошли, так их с тех пор и не видели. Была деревня Литвиновка, были просто крестьяне — сами по себе, не помещичьи, не советские, не немецкие, Господи, Боже ты мой, да когда же это было такое?!

Поэтому стал каждый жить по своему разумению. А вокруг стояли неубранные поля, и каждый выбирал себе любой участок, жал хлеб, копал кар­тошку, запасался сеном. Возить уже было некуда. И наелись, наелись, наелись. Даже дед и баба не помнят, было ли когда-нибудь, чтобы Литвиновка досыта наедалась.

Запасались на годы, погреба ломились от овощей, чердаки были завалены яблоками и грушами, под соломенными стрехами гирляндами висели сушеные фрукты, и никто ничего не запрещал, и никто ничего не отнимал, и никто никуда не гнал... Старухи кре­стились и говорили, что это — перед концом света.

Вечерами собирались при лучине на посиделки, до одури грызли семечки и гнали из свеклы само­гонку. А днем во всех дворах стучали цепы: моло­тили хлеб деды, бабы, девчонки, дети. Мололи зер­но меж двух камней, просевали муку сквозь ручное сито. Литвиновка купалась в счастье.

Гапка сварила огромный казан картошки, выва­лила на деревянный выскобленный стол, и всё се­мейство окружило этот стол, и я меж ними, — бе­ри, сколько хочешь, макай в соль, запивай кислым молоком, — и я наелся, до того наелся, что голова пошла кругом, меня качало, как пьяного, и спелые краснобокие яблоки я уже грыз с неохотой.

 

Мужчины и лошади в Литвиновке были, действи­тельно, наперечет. На следующий день Василий и Иван как выехали в поле возить картошку, так и не видели Божьего света до воскресенья. Василию платили за доставку с поля «с половины» — из каж­дых двух мешков он получал один. Он ссыпал это богатство во дворе у Свинченка, был занят по гор­ло, я же «байдыковал».

Дети Свинченков повели меня в поле, где была масса мелких воронок, и почти в каждой торчал хвостик от разорвавшейся мины, такая крылатка, из которой получалась прелестная водяная мельничка.

Лазили по длинным и темным колхозным конюш­ням, выискивая потайные куриные гнезда и, найдя яйца, тут же их выпивали. Набрав теплого барахла и набив углями «кадила» от комаров, сделанные из консервных банок, садились на коней и водили их в ночное, и я лихо ездил на своем хромом вороном.

В поле стоял подбитый танк с черно-белыми кре­стами на броне, распотрошенный внутри, но с еще целыми сиденьями и исправными люками. Пока кони паслись, мы устраивали войну: одни залезали в танк, другие обстреливали его камнями. Внутри стоял невероятный лязг, в ушах звенело, и это нам ужасно нравилось. Прекрасной игрушкой для дере­венских детей был этот танк.

Наконец Иван и Василий нагрузили повозку, и мы отправились в город: они на базар, я домой. На мою долю положили мешок картошки, полмеш­ка зерна и еще кучу гостинцев. Целый день я топал пешком, далеко уходя вперед по глухому шоссе, всё думал и думал, переполненный странными, противо­речивыми чувствами, то мне хотелось кричать, то хотелось плакать. Домой я явился некоторым образом спасителем семьи.

 

[КИЕВО-ПЕЧЕРСКАЯ ЛАВРА]

 

На этот раз Маруська даже не пустила нас в дом, и мы с бабкой посидели у Грабарева, отдохнули, прежде чем идти домой.

— О Господи, — переживала бабка, — что я те­перь Оле скажу? Это ж грабительство.

— Они не правы, — флегматично сказал Грабарев. — Они еще будут об этом очень жалеть.

— Оля в этот дом свой пот вложила, а они захва­тили, как грабители.

— Пройдет, — сказал Грабарев. — Не убивайтесь, гибнут тысячи людей, а вас беспокоит какой-то дом.

Грабарев строгал доску, делал по заказу гроб. Ре­шил, что это сейчас самое прибыльное дело.

— Все это пройдет, Марфа Ефимовна, — повторил он, — и Оля вернется, и Маруська вылетит и от­ветит.

— Теперь закон на ее стороне.

— Ну, не всегда ему быть.

— Большевики вернутся?

Грабарев пожал плечом.

— Если бы я знал это...

— Вы знаете, — вдруг сказала бабка.

— Я знаю то же, что и все. Что во всяком случае, Москву еще не взяли, и за Москвой, Марфа Ефи­мовна, большая Россия.

Мы почти не обратили внимания на отдаленный грохот. Тогда много грохотало и стреляло вокруг. Слышали только, что грохнуло. Ушли восвояси, бабка шла задумавшись, потом сказала:

— Нет, не так просто он остался, его заставили, как коммуниста, и всю беду с сёмьею подстроили, чтоб было похоже, но он добрый человек. Храни его Бог.

 

Мы вышли на свое любимое место, и перед нами открылась Лавра. Она горела.

Все пролеты главной лаврской колокольни све­тились ярким оранжевым светом, словно она была иллюминирована, а дыма было немного. Успенского собора не было — гора камней, из которой торчали остатки стен, расписанных фресками. Горели все музеи, весь городок-монастырь, заключенный в сте­нах.

Бабка так и села там, где стояла. Оттуда, от Лавры, бежали люди, и все говорили, что взорвался Успен­ский собор. А в нем было сложено много старинных рукописей и книг. Горящие листы ветер понес, и они сыпались дождем, все поджигая. Немцы изо всех сил стараются потушить, но воды нет. А кто взорвал, кому это понадобилось — неизвестно. Наверное, всё те же взрывники, что и на Крещатике. Теперь ясно, что Крещатик взрывали не жиды.

 

Это было 3 ноября 1941 года. Я видел, как горела Лавра.

На бабку это подействовало слишком сильно, она долго сидела, изредка крестясь, я с трудом уговорил ее уйти. В ней будто что-то оборвалось, сломалось и до смерти уже не восстановилось.

Только дома она привычно зашуровала в печи; наливая суп, сказала:

— Как же Бог терпит? И Десятинную снесли, и Михайловский монастырь, и в нашей Петра и Павла, где я тебя крестила, завод устроили. А теперь и саму Лавру сгубили... Ох, и насмотришься ж ты, дитя моё, другой не увидит столько за всю жизнь. Господь сохрани тебя, несчастное ты на этом свете.

*

[Если вы будете в Киево-Печерской Лавре, попро­буйте спросить у экскурсоводов, правда ли, что Лав­ра взорвана энкаведистами, главному из которых посмертно присвоено звание Героя Советского Сою­за, — и при этом посмотрите на выражение их лиц.]

*

 

[Крещение Руси произошло в 988 году. Киевским князем Владимиром Крестителем была выстроена великолепная Десятинная церковь, князем Яросла­вом Мудрым — Софийский собор, в городе образо­вался Михайловский монастырь, а чуть южнее, на высоких Днепровских кручах — Киево-Печерский монастырь с изумительным Успенским собором.

В этом монастыре монахом Нестором создана ле­топись «Повесть временных лет», положившая нача­ло нашей отечественной исторической науке; отсюда распространялись письменность, искусство.

Еще не было Москвы; в середине XII века князь Юрий Долгорукий во время одного из походов зало­жил маленькое поселение Москва, а похоронен он именно в центре культуры Руси тех времен — Киево-Печерском монастыре.

До 1917 года Киево-Печерская Лавра была вели­колепным городом, своего рода православным Вати­каном или Иерусалимом, куда ездили на поклон цари, стекались миллионы богомольцев. Лаврские библиотеки были бесценны, типография выпускала книги, стены церквей были отделаны уникальнейшими фресками и мозаиками, в подвалах хранились древние сокровища.

После 1917 года, под лозунгами «Религия — опиум для народа» и «Старое разрушим—новое построим», прежде всего, была разрушена и снесена до основа­ния Десятинная церковь. Только отдельные кирпичи от нее ныне можно увидеть в Киевском историчес­ком музее.

Рядовых церквей снесены десятки, иные переобо­рудованы под склады, клубы, заводы. В 1934 году был взорван и разобран Михайловский собор. Исто­рикам удалось спасти лишь несколько небольших мозаик XII века, которые теперь тоже можно уви­деть в музее.

Лавра была слишком велика для сноса. С ней поступили иначе: ее превратили в антирелигиозный музейный городок, сосредоточив там главные музеи Киева.

Во время обороны Киева музейный городок за­крылся, и Лавра стояла безлюдная; кое-что из музе­ев удалось эвакуировать на восток.

А через полтора месяца после прихода немцев Лавра таинственным образом взорвалась и сгорела дотла, причем немцы отчаянно пытались ее поту­шить.

Вскоре после этого Молотов апеллировал ко всему миру, обвиняя немцев в уничтожении исторических и культурных святынь.

Советскими экспертами составлено «Сообщение Чрезвычайной Государственной Комиссии по рас­следованию и установлению злодеяний немецко-фашистских захватчиков», где, в частности, сказано:

«По приказу немецкого командования военные ча­сти ограбили, взорвали и разрушили древнейший памятник культуры — Киево-Печерскую лавру».*) [*) «Киïв — герой», збiрник матерiалiв про подвиг киян у Великiй Вiтчизнянiй вiйнi. Киïв, 1961. Стр. 369.]

 

В путеводителях и исследованиях пишется то же. Самое пространное] объяснение дано в книге дирек­тора Института истории УССР проф. К. Дубины:

«Как выяснилось, фашистские вандалы заблаго­временно заминировали Успенский собор и другие корпуса, ожидая удобного момента для взрыва. 3 но­ября 1941 года Лавру посетил предатель словацкого народа Тиссо.

Это послужило подходящим моментом для провокации. Как только Тиссо покинул терри­торию Лавры — раздались взрывы. Как уже гово­рилось, оккупанты пытались приписать эти злодея­ния советским патриотам, которые якобы покуша­лись на Тиссо. Но даже такой матерый бандит, как подсудимый Шеер, вынужден был признать, что это — дело рук немецко-фашистских захватчиков».**) **) К. Дубина. «В годы тяжелых испытаний». Киев. 1962. Стр. 96-97.

 

[Такова официальная версия, подтвержденная правдивым показанием матерого бандита. Из взрыва Лавры немцы не делали никаких пропагандистских выводов, достаточно перелистать газеты тех дней. Немцы взрывали и жгли много, но при отступлении в 1943 году. В 1941 году взрывали, отступая, только русские.

Это общие размышления. Подлинные данные и документы, если они вообще существуют, вряд ли когда-нибудь будут обнародованы.

Но до сих пор живы свидетели — жители нес­кольких домов на территории монастыря. Вот что они помнят, вот как это было.

Сама Лавра, как бывший центр православия, для советской власти была бельмом на глазу. Можно было разогнать монахов, устроить дикие репрессии, распотрошить лаврские богатства именем национа­лизации, устроить в ней антирелигиозный музейный центр. Но когда началась война и немцы шли на Киев, оставшиеся в живых монахи стали готовиться возрождать монастырь, и поползли слухи, что «Вот-де придут немцы, Лавра снова встанет во своем сиянии».

Накануне отступления советских войск из Киева опустевшая Лавра, как показывают жители, была оцеплена войсками НКВД. Туда никого не пускали. Приезжали и уезжали грузовики. Затем оцепление было снято.

19 сентября 1941 года, вступив в Киев, немцы сра­зу же направились в Лавру и долго, торжественно, ликующе звонили в колокола.

Затем стали открывать все помещения, музеи, кельи, стали тащить ковры, серебряные чаши, ризы, но тут немецкое командование подняло шум, и люди видели, как испуганных солдат заставляли нести ри­зы обратно.

Лавра стоит на самой высокой точке Киева, окру­жена крепостными стенами, являясь таким образом отличной оборонительной крепостью. Немцы устано­вили в ней орудия, в том числе зенитные для защи­ты переправы через Днепр, а в многочисленных кельях расположились на постой солдаты.

Прошло полтора месяца. Уже взорвался и сгорел Крещатик и достреливали последних евреев в Бабь­ем Яре. И вдруг в Лавре раздался сильный взрыв. Рухнула часть крепостной стены — прямо на ору­дия, но из обслуги, кажется, никто не пострадал. Это был явно диверсионный акт.

Не успели немцы опомниться, как раздался второй взрыв — в огромном, казематного вида здании у главных Лаврских ворот. Последние годы там был советский склад боеприпасов, и видимо они остава­лись, потому что рвались в огне. Здание стало так сильно гореть, такие от него разлетались фонтаны искр и головней, что начался пожар по всей Лавре.

Немцы поспешно выкатывали из Лавры орудия, бросались тушить возникающие тут и там очаги пожара, но не было воды. Вдруг они оставили это занятие, бросились врассыпную с криками: «Мины!» Организовали команду, которая побежала по домам, выселяя жителей: «Уходите! В Лавре мины Сове­тов!»

Потом, правда, выяснилось, что под жилыми домами мин не было, но в тот момент жители побе­жали все, спасаясь точно так же, как на Крещатике. Казалось, Крещатик повторяется.

Действительно, раздался третий взрыв, глухой, от которого заходила ходуном земля. Это был взрыв в Успенском соборе. Но собор устоял. Он был сложен в XI веке из особых плоских кирпичей красной гли­ны, таких прочных, что их невозможно разбить мо­лотком. Прослойки особого связующего раствора были толще самих кирпичей, а раствор этот на Ки­евской Руси умели делать еще крепче. Это была кладка на тысячелетия.

Через небольшой промежуток (совершенно так же, как с комендатурой на Крещатике) в соборе раздал­ся новый взрыв, и был он такой силы, что красные плоские кирпичи летели на расстояние до километра и посыпали весь Печерск, а сам собор рухнул, превратясь в гору камня. Как вспоминает один старик:

«Первые три взрыва нам показались тогда игрушка­ми, вот в четвертый раз уж дало так дало!..» Сколь­ко же это надо было грузовиков взрывчатки?

Территория Лавры оказалась усеяна кусками мо­заик, фресок, алтарной резьбы, горящими листами древних рукописей, разнесенными в куски фолиан­тами с медными застежками.

И загорелось всё — Трапезная церковь, Архиерей­ский дом в стиле барокко, древняя типография, все музеи, библиотеки, архивы, колокольня.

Некоторое время выждав и убедившись, что взры­вы кончились, немцы опять бросились тушить. Чу­дом им удалось, разбирая горящие балки перекры­тий, загасить пожар на колокольне, и то потому, что она каменная, с высокими пролетами. Уцелел верх­ний ярус с курантами. Но это и всё, что удалось отстоять.]

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 31; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.217.21 (0.083 с.)