Футболисты «динамо». Легенда и быль 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Футболисты «динамо». Легенда и быль

ОТ АВТОРА

 

Я становлюсь в тупик.

Рассказываю о том, что происходило со мной са­мим, о том, что видел своими глазами, о чем говорят свидетели и документы, и я перед этим становлюсь в тупик. Что это? Как это понять?

Диктатура сумеречного идиотизма, какой-то не­мыслимый, фантасмагорический возврат к эпохам иродов и неронов? Причем в размерах, каких еще не было, какие иродам и не снились.

[Тысячи специалистов, подбирая термины и споря о них, — тоталитаризм, авторитаризм, национал-со­циализм, шовинизм, коммунизм, нацизм, фашизм и так далее, — дают им объяснения поочередно задним числом. Но уже само обилие этих «измов», как очаги чумы возникающих то там, то там, — не наводит ли на мысль о какой-то тенденции всеобщей?

Судьба несчастливой земли, носящей нелепое наз­вание СССР, — не кажется мне случайностью, иск­лючением и чем-то ограниченным. Наоборот, эта судьба явственно кричит о тенденции к какому-то невиданному варварству в масштабах всемирных.

Самые ценные достижения цивилизации перед лицом такого варварства могут оказаться ничего не значащими. Например, как в античном мире куль­тура пала под варварами, так и в России после всех достижений философии, литературы, поисков демо­кратии — вдруг победило варварство, и не стало ни философии, ни демократии, ни культуры, один сплошной концлагерь.

 

Далее этому концлагерю объявил войну соседний концлагерь, в котором произошел сходный процесс, который хотел расширить свои владения, хотя бы и на весь мир. «Священная» война СССР против Гит­лера была всего-навсего душераздирающей борьбой за право сидеть не в чужеземном, а в своем собст­венном концлагере, питая надежды расширить имен­но его на весь мир.

Между садизмом обеих сторон принципиальной разницы нет. В «немецком гуманизме» Гитлера было больше изобретательности и изуверства, но в душе­губках и печах гибли граждане чужих наций и завоеванных стран. «Социалистический гуманизм» Сталина до печей не додумался, зато гибель обру­шилась на своих сограждан. В таких отличиях вся разница; неизвестно, что хуже. Но «социали­стический гуманизм» победил.]

 

Это происходило в XX веке, на шестом тысячеле­тии человеческой культуры. Это было в век элект­ричества, радио, теории относительности, завоевания авиацией неба, открытия телевидения. Это было в самый канун овладения атомной энергией и выхода в космос.

Сфинкс у Бернарда Шоу на разговоры о прогрес­се флегматично замечает, что пока он лежит, за последние несколько тысячелетий он что-то никако­го прогресса не замечал.

Если в XX веке нашей эры в о з м о ж н ы эпиде­мии невежества и жестокости в мировых масштабах, если возможны чистой воды рабовладение, геноцид, поголовный террор, если на создание смертоубийст­венных приспособлений мир употребляет больше усилий, чем на образование и здравоохранение, то, действительно, о каком прогрессе мы говорим?

 

Стало ли сегодня в мире больше справедливости?

Стало ли больше добра? Уважения к человеческой личности? Какая справедливость, какое добро, ка­кое там уважение! Становится лишь больше ци­низма и жертв. Как бездонная прорва, их требуют и требуют тупые политиканы, готовые хоть весь земной шар превратить в Бабий Яр, лишь бы властвовать, а в остальном — хоть трава не расти. Тут уже не о справедливости впору думать, не о каком-то там развитии, а хотя бы о СПАСЕНИИ. Ничего себе прогресс.

 

Гитлер раздавлен, варварство — нет. Наоборот, оча­гов его становится всё больше. Смутные дикарские силы бурлят на огромных частях земного шара, угро­жая прорваться.

Примитивно-сладкие дегенератив­ные идеи, как заразные вирусы, размножаются и распространяются. Действуют четко разработанные методы, как заражать ими миллионные массы.

Развитие науки и техники — кажется, единствен­ное, чем может похвалиться человечество, — при­водит, однако, в таком случае лишь к тому, что рабов не гонят, связанных за шеи веревками, а ве­зут электровозами в запломбированных вагонах, что можно инъекциями людей превращать в идиотов, а современный варвар убивает не дубиной, но цикло­ном «Б» или безукоризненным, технически совер­шенным огнестрельным автоматом.

 

Говорят, что наука надеется выйти из холуйского состояния, в котором она находится сегодня, служа политиканам верой и правдой. Тогда, может быть, появится еще один, «научно-технический» гуманизм — и, уж совсем беспросветное, варварство технокра­тическое?

Никому не под силу роль пророка. Никто не знает, что будет, и я не знаю. Но я знаю, что ГУМАНИЗМ — это все-таки ГУМАНИЗМ, а не концлагеря и ви­селицы. Что нельзя позволять, чтобы из тебя делали идиота. Пока работают сердце и мозг, не должно сдаваться.

Особенно вам, молодым, здоровым и дея­тельным, которым предназначена эта книга, еще раз хочу напомнить об осторожности, об ответственности каждого за судьбу человечества. Люди, друзья! Братья и сестры! Дамы и господа! Отвлекитесь на минуту от своих дел, от своих развлечений. В мире неблагополучно.

Неблагополучно, если кучка носорогов может гнать на смерть тьму людей, и эта тьма послушно идет, сидит, ждет очереди. Если массы людей ввер­гаются в самое настоящее пожизненное рабство — и послушно становятся рабами. Если запрещаются, сжигаются и выбрасываются на помойку книги.

Ес­ли миллионы людей от рождения до смерти ни разу не говорят вслух то, что они думают. Если в одном небольшом цилиндре сегодня накопляется энергия, достаточная для испепеления Нью-Йорка, Москвы, Парижа или Берлина, и эти цилиндры круглосуточ­но носятся над нашими головами, для чего? И что это, если не шаги варварства?

Люди, друзья! Братья и сестры! Дамы и господа! Остановитесь, задумайтесь, опомнитесь.

ЦИВИЛИЗАЦИЯ В ОПАСНОСТИ.


БЛАГОСЛОВЕННОЙ ЗЕМЛИ НЕТ

Опять я ехал на прекрасную, просторную, благо­словенную землю, но теперь она выглядела иначе.

На городской черте у санатория «Кинь грусть» был вкопан на века массивный столб с указателем по-немецки: «DYMER — 35 km.» Под ним мы положили мой узелок с бельишком, и мать оставила меня, по­тому что опаздывала на работу в школу.

Дымерское шоссе, по которому мы с беглым Васи­лием тащились, как марсиане, теперь было оживлен­ным: ехали машины, шли люди. У дороги выстроили домик, у него стояли полицаи, останавливая всех проходящих.

— Ой, что ж вы забираете! — отчаянно закричала тетка, кидаясь от полицая к полицаю. — Я ж сорок километров несла, на свои вещи наменяла. Людонь­ки!

Полицай понес ее мешок в домик, другие уже ос­танавливали старого крестьянина. Он нес два мешка, спереди поменьше, сзади побольше, ему велели снять их на землю. Он молча снял.

— До побачення, — иронически сказал полицей­ский.

Старик повернулся и так же размеренно, как при­шел, потопал по шоссе обратно.

Это действовал приказ, строжайше запрещающий проносить по дорогам продуктов больше, чем «не­обходимо для дневного пропитания».

У указателя остановился грузовик. На него полез­ли люди, я тоже, и вот мы помчались по шоссе через Пущу-Водицу, но у меня не было и намека на ощущение радости и мира, которое я здесь когда-то пережил. Бор продолжали рубить, зияли поляны, навстречу проносились грузовики с прицепами, везя ровные, как стрелы, бревна.

В селе Петривци стояли немцы. На полях работа­ли люди. Лес у Ирпеня тоже рубили, вдоль шоссе лежали горы готовых к отправке бревен.

На речке Ирпене у Демидова пленные строили мост. Они были вывалянные в грязи, с обмотанными тряпьем ногами, а часть — босая; одни долбили еще не отогревшуюся землю, другие подавали балки, стоя по грудь в ледяной воде. На обоих берегах на вышках сидели пулеметчики и стояли патрули с собаками.

В Дымере немец-шофер собрал со всех по пять­десят рублей и поехал куда-то дальше, а я напра­вился в поле.

Оно было не убрано с прошлого года, тянулись ряды бугорков невыкопанной картошки, полегли и сгнили хлеба. А в городе в это время был такой го­лод.

Всё перепуталось на земле.

 

Мать долго наблюдала, как я худею и паршивею. В поликлинике наладили рентгеноаппарат, которым проверяли едущих в Германию. Мать добилась, что­бы меня посмотрели, и у меня обнаружили признаки начинающегося туберкулеза.

Тогда мать кинулась на базар и стала просить знакомых крестьян, чтобы взяли меня в село на поправку. За кое-какое барахло меня приняла одна добрая женщина по фамилии Гончаренко из деревни Рыкунь. Так я снова попал в село.

Я сам перепугался. Туберкулез при нацизме — это смерть. Мне совсем не хотелось умирать.

Мне хотелось всё это пережить и жить долго, до самой глу­бокой старости, u поэтому надо было спасаться. Я уже усвоил, что до старости доживает лишь тот, ко­му здорово повезет, но повезти может тому, кто изо дня в день, постоянно спасается.

Гончаренко приняла меня хорошо, выставила кув­шин молока, блюдце мёду, теплый хлеб из печи, и я наелся так, что уже не лезло в меня, — а ощущение жадного голода во рту не проходило.

Она задумчиво смотрела, подперев щеку рукою, как я хватаю куски и давлюсь, и рассказывала, что в селе дело плохо: установили неслыханные налоги, грозятся повальной реквизицией. Велели согнать на плац коров и коней для ветеринарного осмотра, а вместо того половину, самых лучших, реквизирова­ли. Такой осмотр.

— Ой, шо було, шо було! — поморщилась она. — Бабы голосили, на землю падалы, за коров чеплялысь...

Ее корову не взяли, но выдали книжку сдачи мо­лока, и каждый день она носит бутыль в «молочарню», там делают отметку. Немец-управляющий разъезжает с полицаем в пролетке, ни с кем не разговаривает, кроме старосты. В сельсовете — полиция. Всех молодых переписали для Германии, и ее дочку Шуру, восемнадцати лет. А сын Вася еще мал, че­тырнадцати нет.

Конечно, с Васей мы сразу нашли общий язык, он показал минные хвостики, куски взрывчаткито­ла, гнездо аиста, который сейчас в отлете, но должен скоро вернуться из Африки. Я подумал: почему мы не можем летать так свободно? Неужели есть на свете земля без всякой войны? На месте аиста я бы ни за что не вернулся, жил бы, себе в мирных краях — и будьте вы все прокляты.

То нема чого байдыкувать, — сказала Гонча­ренко. — Берить торбы на щавель до борщу.

Дикий щавель пробивался уже на полях пышны­ми пучками. Мы щипали сочные листья, и я не удер­живался, клал в рот, и было вкусно, кисло, так что холодок шел по спине. Пленные Дарницы бы мне позавидовали.

Повсюду валялись желтые, как голландский сыр, куски тола, который разлетелся после взрыва скла­да боеприпасов. Щавель для борща мы клали в тор­бы, а тол для души — за пазухи.

Набрав количество, достаточное, по нашему мне­нию, для некоторых изменений в этом мире, мы развели костер, набили толом консервную банку, вставили динамитный запал и швырнули банку в костер. Она там полежала, потом шарахнул такой взрыв, что уши заложило, а от костра осталась серая ямка. Осмотрев произведенные разрушения, мы уда­лились с чувством выполненного долга.

 

Длинный ров был частью засыпан, частью размыт вешними водами. В нем расстреливали евреев и про­чих врагов из окрестных деревень, и Вася повел меня показать этот их местный маленький Бабий Яр. Ров как ров, а вокруг — поля до горизонта.

В одном месте что-то торчало из-под земли: это была черная, липкая человеческая нога в развалив­шемся ботинке. Убежали мы.

За рвом начинался, оказывается, недостроенный военный аэродром. Строило его НКВД, и раньше сюда даже близко не подпускали, потому что всё это было секретно, и строили заключенные.

Сейчас огромный аэродром был мертв, уходили вдаль ровные линии колышков, тянулись готовые участки бетонных покрытий взлетной полосы. Громоздились кучи щебня, окаменевшего цемента, ле­жали носилки, кирки, лопаты, там, где их побросали, — словно люди исчезли в одну минуту.

Мы ходили по этому мертвому месту, единствен­ные живые среди механизмов и стройматериалов, покрутили колеса бетономешалок, поотвинчивали все, что смогли. Но наибольшее впечатление на меня произвела камнедробилка.

Это был большой полый шар с лопастями внутри. Сверху в него загружаются камни, потом мотор на­чинает его вращать, камни внутри мечутся, как су­масшедшие, толкутся друг о друга в кромешной темноте, ссыпаются с лопасти на лопасть, и нет им там никакого спасения.

Точная модель нашей жизни. Так и людишек заг­ружают куда-то, зачем-то, заставляют колотить друг друга, швыряют, вращают, они пищат, а их всё тол­чет, толчет, толчет.

Попытался рассказать это Васе, но не умел, он ре­шил, что я хочу его насмешить и охотно стал хохо­тать, представляя, как эти сукины дети, попав в дробилку, пищат.

 

Голопузые дети по-прежнему ползали по Гапки­ной хате, и древняя баба, сложенная, как треуголь­ник, толкла что-то в ступе, а дед хрипел и харкал на печи. Я пошел через поле в Литвиновку их про­ведать, но лучше бы не ходил.

Гапка плакала. Руки ее распухли, все кости ло­мило от работы, я подумал, что такими вот, навер­но, и были крепостные при Тарасе Шевченко — последняя грань нищеты и отчаяния.

Счастье Литвиновки было призрачным и быстро­течным. Немцы быстро организовали сельские вла­сти и начали поборы. Всё, что собирали и молотили, воображая, что для себя, — велено было сдать. На каждый двор налог баснословный. И все должны работать, чтоб с этим налогом справиться. Гапка только за голову хваталась: надо пахать, нужна ло­шадь (а где взять?), нужен плуг, борона, зерно, да засеять столько, что и двум мужикам не под силу.

— Та я ж у колгоспи ничего того не знала, — причитала Гапка. — Я у колгоспи ругалась, мы думалы, що то горе. А то, виходыть, ще нэ горе було. Оцэ вже — горе! Погибель наша прийшла, матинко ридна, дэ ж наши колгоспи, мы вже и на них согласни!

— То вже прийшов Страшный суд, — бормотала свое баба, крестясь над ступой. — Господи мило­сердный, помилуй нас...

Я подумал, что, наверное, все-таки Бога нет. А если бы был, то что же он за мучитель такой, кро­вожадный людоед, над несчастными бабами изде­вается, над детишками, едва они родятся. Хоро­шенькое развлечение изобрел себе Всемогущий. Встреться бы я с ним — не молиться бы стал, а морду ему побить следовало за всё, что устроил на земле. Не мог бы я уважать такого Бога. Его просто нет. Устраивают всё люди.

 

Гончаренко уже с самого утра голосила и причи­тала над Шурой, как над покойницей. Она сидела на кровати, покачиваясь, в черном платке, опухшая, и пела низким, странно неестественным голосом:

— Ой, мо-я рид-на-я ды-ты-ноч-ка... Ой, я биль-ше те-бе не побачу-у...

Голосили во всех дворах. У сельсовета собрались полицейские, оркестр пробовал трубы.

Мы с Васей шатались, как неприкаянные, по этому рыдающему, вопящему, поющему селу.

Я уже окреп, обветрился. Мы с Васей, как муж­чины, возили в поле навоз, пахали, бороновали. Я научился запрягать, спутывать, ездить верхом. Пид­жачок и штаны выгорели, обтрепались, и я уже ни­чем не отличался от Васи, кроме разве одного. Гончаренко кормила нас одинаково, Вася наедался, я же нет. Жадность к еде постоянно сидела во рту и горле, просить добавки я стеснялся, и особенно вожделенным казался мне мед, который Гончаренко хранила в кладовке под замком и давала не часто.

По хатам пошли полицейские, выгоняя отъезжаю­щих. Это подстегнуло крики, как масла в огонь под­лили. Шура перекинула через плечо связанные че­модан и кошелку, пошла на площадь, и мать побе­жала за нею.

Боже мой, что тут творилось! Толклось всё село, выстроили колонну, полицейские закричали: «Рушай»! — и грянул оркестр, составленный из инвали­дов. Женщины побежали рядом с колонной, визжа, рыдая, кидаясь на шеи своим дочкам, полицаи от­талкивали их, бабы падали на землю; сзади шли немцы и посмеивались. А оркестр лупил и лупил развеселый марш, аж волосы у меня дыбом под­нялись...

Процессия потащилась через поле на Демидов, и всё село побежало за ней. Я остался.

Оркестр постепенно затих вдали, и наступила мертвая тишина. Я медленно пошел в хату и вдруг увидел, что дверь в кладовку открыта, а замок вме­сте с ключом лежит на лавке.

Я прошел в хату, посидел под окном, всё вздра­гивая от увиденного только что зрелища, потом, как в тумане, поднялся, отыскал ложку и полез в кладовку.

Бидон был покрыт клеенкой и марлей, я их осто­рожно отвернул, стал скрести и есть мед полными ложками. Я давился, глотал ложку за ложкой, не жуя, смутно соображая, что надо кончать на сле­дующей.. нет, на следующей... нет, на следующей... Что Гончаренко идет к Демидову и голосит, а я вот — сволочь по отношению к ней, спасающей меня... Однако, мне нужно есть мед, чтобы не было тубер­кулеза, чтобы спасаться, и я буду жрать, дорвав­шись. Потому что в этой распрекрасной камнедро­билке единственное спасение — ловить момент, ког­да повезет, хватать всё, до чего дотянешься, что за­были запереть, не доглядели, проскальзывать меж­ду ног, рвать из рук — чтобы жить! И пусть себе они идут на Демидов, не скоро вернутся, а я не растерялся, и отныне, если я хочу жить, всегда бу­ду так, вот возьму да и выживу наперекор всему. То-то смеху будет.

ЧРЕЗМЕРНЫЕ УМНИКИ — ВРАГИ

 

Когда маме велели явиться в школу, она не от­казалась, потому что это спасало от Германии. С 1 марта была введена «Arbeitskarte» — трудовая кар­точка, ставшая важнее паспорта. В ней ставился штамп по месту работы — каждую неделю обяза­тельно новый. На улицах проверяли документы, и если у вас не было «арбайтскарте» или просрочен штамп, вам оставалось только загреметь в Германию.

Учителя явились в школу и начали заполнять анкеты [для отдела кадров, как это было и при со­ветской власти.] Вперед выступил один преподава­тель, прежде очень тихий и скромный человек, и заявил:

— Я петлюровец.

Наверно, он думал, что его назначат директором, но прислали директором другого, у которого, веро­ятно, было больше заслуг.

Стали убирать здание после постоя немцев. Вы­гребали навоз, сносили разломанные парты, встав­ляли фанеру в окна, потом ходили по дворам и пе­реписывали детей школьного возраста.

До весны о занятиях не могло быть речи, потому что нечем было топить. Но вот пришла директива готовиться к занятиям в первых четырех классах, охватывая детей до 11 лет, дети же старше направ­ляются работать.

 

«Число учительских сил для проведения сокра­щенного обучения нужно ограничивать... Все уч­режденные большевиками органы школьного контроля и учителя старших классов увольня­ются... Пенсии не выплачиваются.

Употреблять существовавшие при большевист­ском режиме учебные планы, учебники, учениче­ские и преподавательские библиотеки, а также политически тенденциозные учебные пособия (фильмы, карты, картины и т. п.) запрещено, предметы эти необходимо взять под охрану. По­ка не появятся новые учебные планы и учебни­ки, вводится свободное обучение. Оно ограничи­вается чтением, письмом, счетом, физкультурой, играми, производственным и ручным трудом. Язык обучения украинский или, соответственно, польский. Русский язык преподавать более не следует».*)

*) Из директивы рейхскомиссара Украины всем генерал- и гебитскомиссарам об условиях откры­тия начальных школ от 12. I. 1942 г. Цит. по сб. «Нiмецько-фашистський окупацiйний режим на Укpaïнi». Киев, 1963, стр. 71.

 

Далее учителям раздали газету, чтобы проштуди­ровали и осмыслили статью «Школа». Повторяю, всё, что печаталось в газете и приказах на заборе, было законом, надо было следить и ничего не пропускать, чтобы по незнанию не вляпаться в беду.

Мама с Леной Гимпель читали статью вместе, мед­ленно, часто останавливаясь, а я прислушивался, набирался ума.

Статья открывалась эпиграфом:

 

«ТО, ЧТО НЕОБХОДИМО ДАЛЕЕ СДЕЛАТЬ, — ЭТО ИЗМЕНИТЬ НАШЕ ВОСПИТАНИЕ. СЕГО­ДНЯ МЫ СТРАДАЕМ ОТ ЧРЕЗМЕРНОГО ОБ­РАЗОВАНИЯ. ЦЕНЯТ ЛИШЬ ЗНАНИЯ, НО ЧРЕЗМЕРНЫЕ УМНИКИ — ВРАГИ ДЕЙСТВИЯ. ТО, ЧТО НАМ НЕОБХОДИМО, — ЭТО ИН­СТИНКТ И ВОЛЯ».

(Из речи Адольфа Гитлера 27. IV. 1923 г.)

 

В самой статье говорилось:

 

«...Беря пример со всей жизни наших освобо­дителей и, в частности, с их школы, приложим все усилия к тому, чтобы воспитывать в наших детях качества, нужные для оздоровления всего нашего народа, без которых невозможна будет дальнейшая его поступь. Это прежде всего лю­бовь к труду и умение работать, это — сильный характер, высокая моральность... «Основы наук» — это очень важное, но это далеко не всё и не главное... За дело!

Свободной украинской школе, свободным украинским педагогам пожелаем вся­ческого успеха. И залогом этому будет нам при­мер и помощь наших немецких друзей».*) *) «Новое украинское слово», 14 мая 1942 г.

 

— Вот, — сказала Лена. — Приехали. Двадцатому веку нужна рабочая сила с некоторым образовани­ем, но не чересчур. Рабы должны уметь расписы­ваться, читать приказы и считать. Но чрезмерные умники всегда были врагами диктатур.

— Я преподавать не буду, — сказала мать.

— Заставят, думаю.

— Не заставят, лучше пусть берут в Германию. Где найти работу, срочно?..

— Это не укладывается в голове! — воскликнула Лена, изумленно вертя в руках газету. — Это чер­ным по белому и всерьез. Какой-то мрачный пара­докс. После всех Возрождений, философий, великих наук открыто, наконец, что чрезмерное образование — зло. Те все истины, поставили вверх дном, учили лжи, но все же хоть чему-то учили, а эти додума­лись, что и учить не надо. Идите, дети, работать. Во имя оздоровления, во имя дальнейшей поступи впе­ред, радужного счастья потомков.

А я? — спросил я. — У меня уже четыре клас­са...

— Ты уже образованный, чисти сапоги и прода­вай сигареты. Кстати, — сказала Лена, — висит приказ, что детям запрещается торговать на ули­цах, иди прочти как достаточно образованный.

— Ты слышал? — сказала мать.

— А! Я не попадусь, — сказал я.

 

Узнав, что заводу «Спорт» требуется курьер-уборщица, мать спешно уволилась из школы и пош­ла на завод. А в мае начались занятия первых-че­твертых классов. Дети учили немецкий язык и ра­зучивали немецкие песни.

Я ходил под окнами и слушал, как поют про Ку­кушку и Осла:

Дер Ку-кук унд дер Э-эзель...

Но списки детей старше одиннадцати лет были переданы из школ управе, вот зачем их составляли, и мне пришла повестка явиться для трудоустрой­ства.

Весь наш бывший четвертый «А» класс пошел учиться любви к труду. Жора Гороховский попал на завод «Главпищемаш», где прежде работал его отец. Он там таскал всякое железо, ходил в замас­ленных лохмотьях, перепачканный мазутом, ма­ленький, худенький, страшненький из-за этого въевшегося в лицо мазута.

А меня направили в огородную бригаду при сана­тории «Кинь грусть».

Санатория, собственно, не было, он стал большим хозяйством. Нас было около тридцати мальчиков и девочек, нам дали тяпки и послали на прополку.

Я вставал на рассвете, клал в авоську алюминие­вую миску, ложку, бутылку с водой и хлеб. Выхо­дил в шесть утра, потому что топать надо было ки­лометра три, а опоздавшим не давали завтрака. В половине седьмого мы получали по черпаку горя­чей водички с пшеном. Затем строились парами, и старик, которого мы все называли Садовником, вел на огороды.

Каждому давалась полоса картошки или капусты. Огороды были бесконечные, солнце пекло. Я хал­турил: присыпал землей сорняки, — хотя Садовник иногда шел по нашим следам, разгребал землю, и тогда давал по шее. Зато я часто кончал свою поло­су первым и мог передохнуть на меже.

Днем был получасовой обеденный перерыв, чер­пак супа. Затем работали до восьми вечера, итого тринадцать часов. Уставал зверски, иногда (солнце напекало) падал.

Но было и счастье — когда ставили на помидоры. Они были еще зеленые, твердые, но мы накидыва­лись на них, как саранча. Вокруг были роскошные фруктовые сады, но нас водили только строем, ни шагу в сторону, и на яблоки мы только погляды­вали. Фрукты — для людей высшего сорта.

Шеф-немец затеял строительство крольчатника, и сюда пригнали из Дарницы десяток военноплен­ных. Трава на территории санатория была высокая, густая, с ромашками, и они упали в нее на коленки, выбирая самые вкусные стебли, они упивались, бла­женствовали, пасясь на этой траве.

Мы таскали им окурки и сами, сев в кружок, учились курить. Мне это понравилось, я стал ку­рить, как заправский рабочий, потому что какой же рабочий не курит?

Я рассказал деду про Садовника, и он закричал:

«Так я же его знаю, это мой друг, скажу, чтоб он тебя не бил». На следующий день, построив нас, Садовник спросил: «Кто тут Анатолий Кузнецов?» Я шагнул вперед. «Подойдите еще двое, вы перево­дитесь на более легкую работу».

Он послал нас собирать липовый цвет. А нашего брата хлебом не корми, пошли только лазить по деревьям. Липы в парке «Кинь грусть» — огромней­шие, двухсотлетние, может быть, они видели самоё императрицу Екатерину II, которая, по преданию, заезжала в этот парк с Потемкиным, который по­чему-то хандрил, и сказала ему: «Взгляни, как хо­рошо. Кинь грусть!»

Лучшие цветы у лип на верхушках, на самых концах веток, достать не просто. У каждого из нас была норма. Садовник принимал по весу, и если не хватало, лишал супу, так мы уж старались, и я забирался на такие верхотуры, что хоть вниз не смотри. И вот однажды обломился я вместе с вер­хушкой и полетел с огромной высоты.

Почему я жив? Так везет же! По пути встрети­лись густые ветви, принявшие меня, как гамак, я было совсем прошел сквозь них, но успел ухватить­ся руками, поболтался, как обезьяна, и вот он я, как огурчик, полез опять любить труд.

Так в двенадцать с половиной лет началась моя официальная трудовая деятельность, чтобы я не рос в этом мире чрезмерным умником, чтобы не доставлял беспокойства тем, кто за меня всё про­думал и определил моё место до скончания веков.

 

Ну, спасибо, благодетели, растолковали мне, вот, оказывается, для чего я родился в мире: чтобы тру­диться на указанном месте, выполняя свой долг во имя дальнейшей поступи, во имя светлого будуще­го для неких туманных тунеядцев-потомков. Привет потомкам.

 

 


ЗАЦВЕЛА КАРТОШКА

 

Трамвай № 12 прежде ходил в Пущу-Водицу около часа в один конец и почти всё лесом. А едет он быстро, этаким экспрессом несясь по бесконеч­ному туннелю соснового бора, и ветки орешника хлещут по окнам.

Чтобы пройти этот путь по шпалам, нам с дедом понадобился почти целый день. Рельсы были ржа­вые, между шпалами буйно росла трава, качались головки ромашек и васильков.

Иногда навстречу попадались расстроенные люди и говорили:

— Не ходите, у детского санатория всё отбирают.

И правда, у детского туберкулезного санатория сидели под сосной трое полицаев; рядом высилась кучка узелков, бидончиков. И здесь установили свой грабительский пост. Все дороги на Киев были перекрыты, грабеж вполне узаконенный.

Давным-давно дед поработал и на мельнице в Пуще-Водице, тут проходила его молодость, тут они с бабкой жили первое время после женитьбы, и дед хорошо знал окрестности.

— Вот холеры проклятые, — сказал он озабочен­но, — но я знаю тропинки, на обратном пути мы их лесом обойдем.

А ноги у нас здорово гудели, когда мы к вечеру добрались до четырнадцатой линии. Там есть пруд с плотиной, и у плотины торчали еще почерневшие сваи, на которых некогда стояла мельница; дед за­держался и задумчиво посмотрел на них.

В мешках за плечами мы несли на обмен бабкины вещи: юбки, кофты, высокие ботинки со шнур­ками.

Мы ночевали в пустом сарае за прудом, у старо­го лесника, еще помнившего деда. Вышли на рас­свете по росе и еще один день топали глухими лес­ными дорогами и совсем свалились от усталости и голода, когда показались река Ирпень и деревня с таким же названием.

Стали мы ходить от хаты к хате, стучали, будоражили собак.

— Вещи надо? Юбки есть, платки.

Бабы выходили, щупали, смотрели на свет:

Та воно стара.

Хорошее, новое, — сердился дeд.

Моя бабка только один раз надевала!

Стакан квасоли дам...

За платок стакан квасоли?! — кричал дед. — А, трясця твоей матери, три давай, куркулька.

Надо бы найти более глухую деревню, а то эта — первая, избалованная «обменщиками», которые всё идут, попрошайничают, а то, гляди уворуют. Но сил у нас уже не было брести дальше, упрямо стучали в дворы. Один сонный заросший дядька, почесыва­ясь, спросил:

— А грамохвона нету? Шо нам ваши вошивые шмоття...

Кое-как набрали мы две торбы кукурузы, фасо­ли и муки. Обратный путь мне не забыть до самой смерти.

Шли мы медленно и тяжко, через каждые полки­лометра садились отдыхать, только размеренно за­дремлю — дед вздыхает: «Давай еще немножко». Упрямо он нес, стонал, охал и иногда падал: как-никак ему было семьдесят два года, да еще после всех этих голодух и болезней. Надо было перейти речку по кладкам, это были качающиеся жерди высоко над водой. Я храбро перебежал, а дед оста­новился — и никак. Я перенес ему мешок, а дед долго, испуганно цепляясь за меня и за жерди, пе­релезал на четвереньках. Кто бы взглянул — помер со смеху.

Ночевали в стоге сена. Утром спину, руки и ноги здорово ломило и жгло. Опять поперли, всё чаще садились; подниматься же — ну никаких сил: ты встаешь, а тело не встает, а мешок кажется набит булыжниками.

А вокруг леса, леса, иногда прогалины у хуторов с буйно цветущей картошкой, я видел это, как сквозь туман. Однажды, подкрались, наворовали картошки, разрывая руками, кустики на место вот­кнули, чтоб следа не видать. Отойдя, в костре ис­пекли, пообедали. Только она молодая, мелкая, как орехи, плохо пеклась.

Помня грабительский КП у санатория, дед решил обходить Пущу-Водицу с запада, и мы вышли на какую-то твердую лесную дорогу. Вдруг сзади по­слышался мотор, и, обдав нас пылью, проехал гру­зовик с двумя немцами в кабине. Он резко затор­мозил, шофер высунулся и смотрел, как мы под­ходим. Сердце у меня упало.

— Битте, — сказал шофер, указывая на кузов. — Ехать-ехать!

Было не похоже, чтобы он собирался грабить. Что ж, была не была, мы залезли, машина помчалась по дороге. Я подставил ветру лицо и наслаждался, отдыхая. И так мы проехали столько, сколько не прошли бы пешком и до ночи. Показался город, мы поняли, что объезжаем его с запада, минуя Куреневку.

Дед забарабанил в кабину. Машина остановилась среди поля. Мы слезли, дед протянул узелок му­ки — плату за проезд. Шофер посмотрел на нас, качнул головой:

— Нэт. Стареньки, маленьки. Нэт.

Мы стояли, не веря. Шофер усмехнулся и тро­нул.

— Данке! Спасибо! — закричал я.

Он помахал рукой. Дед кланялся в пояс вслед грузовику. Мы взвалили мешки на плечи и пошли через поле к виднеющимся крышам Куреневки.

— Эа-, какой асе он, Гитлер, дурак! — сказал дед. — Немцы совсем, не такие злые, это он их мерзав­цами сделал. Как их ждали! Да приди они по-люд­ски — уже давно б Сталину был капут. Народ хоть под царем, хоть под буржуем согласился жить, толь­ко не под Сталиным. Так этот изверг оказался еще хуже Сталина. Ах, трясця ж вашей матери... Тьфу!

По разным переулкам да по Белецкой улице мы вышли прямо к нашему мосту, откуда до дома было три минуты ходьбы. Плеч и ног мы не чувствовали, тащились, как марафонцы на финише.

И вот тут-то нас остановили два полицая.

— Далеко несете? — иронически спросил один. Мы стояли и молчали, потому что это было не­вероятно, этого не могло быть.

— Скидай, — сказал другой и стал деловито по­могать деду снимать мешок.

— Голубчики, — прошептал ошарашенный дед, — голубчики...

— Идите, идите, — сказал первый полицейский.

— Голубчики, соколики! — дед был готов упасть на колени.

Полицаи, не обращая внимания, понесли наши мешки к столбу, где уже лежало несколько коше­лок. Оказывается, они устроили новое КП и здесь, на подходе к базару. Я потянул деда за рукав, он совсем обезумел, он никак не мог поверить.

Я его с трудом дотащил домой, а сам завалился отдыхать и отсыпаться, потому что утром надо было на рабо­ту.

Садовник по дружбе с дедом отпустил меня вти­харя прогуляться на обмен. Ну вот, значит, я про­гулялся.

 

Делается это очень просто и во все времена. Ко­шелка загружается разной картошкой, морковкой, сверху кладутся полбуханки хлеба и кусочек сала, всё это покрывается газетой. Затем мать берет тебя за руку и ведет в управу.

Входить в нее жутковато, это место, где решает­ся всё: человеческая жизнь, еда, работа, смерть, — откуда отправляют в Германию или могут рекомен­довать в Яр.

Немцев нет, за столами сидят фольксдойчи или «щирые» украинские дядьки в вышитых сорочках, с усами. Этих не обдуришь, как немцев, эти свой народ знают.

[И всегда они находятся, и у большевиков помо­гали делать колхозы, да раскулачивать, да доно­сить. Первая опора власти, эти самые «плоть от плоти» своего народа, что знают, кто чем поужинал, кто где в яме картошку зарыл. А сельсоветы из кого состояли, а все эти райисполкомы, горисполко­мы, профсоюзы, суды? Теперь, гляди, опять такие же точно, опять они!]

Сидят, пишут повестки, составляют списки, под­шивают дела, и расхаживает плотная, энергичная женщина с мужскими ухватками, одетая в строгий серый жакет и серую юбку, с холодным взглядом и безапелляционным голосом:

— Если вы не хотите работать, мы можем пере­дать вас в гестапо... В случае невыполнения вами займется гестапо...

Мать подводит тебя к столу какой-то замызган­ной тетки, у которой в руках твоя судьба. Ставит кошелку к ножке стола и сдвигает газету так, что­бы из-под нее выглядывали хлеб и уголок сала, крохотный кусочек сала, как спичечный коробок, но из-под газеты не видно, какой он, видно лишь, что — сало.

Униженно склонившись, мать объясняет, что те­бе грозит туберкулез, тяжело работать на огородах, несет прочую ересь, а ты в это время тоже не сто­ишь без дела и, сгорбившись, изо всех сил напус­каешь на себя несчастный вид.

Тетка окидывает тебя взглядом, недовольно со­пит, молча роется в списках, находит твою фами­лию, вычеркивает, вписывает в другой список и го­ворит:

— Завтра к семи на проходную консервного.

Ты изображаешь счастье, мать благодарит и кла­няется и поскорее уводит тебя, забыв под столом кошелку.

На консервном заводе кислый, острый запах въе­дается в нос, как ввинчивается. Но тут останется голодным лишь тот, кто совсем дурак.

На широкий двор прибывали грузовики с тыква­ми, и наша мальчишеская бригада их разгружала. Попадались тыквы расколотые, а нет — сами раз­бивали их, выгребали белые скользкие семечки и набивали ими рты. Отныне дома я ничего не ел, целый день питался семечками. Случилось несча­стье: я зазевался, на меня открылся борт машины, и обвалом посыпались тыквы. Набило шишек, от­ломился кусок зуба, но полежал под стенкой и ото­шел. Это не повезло.

Днем в обеденный перерыв нас парами вели в сто­ловую. Тут я изловчался, лез среди первых, получал свою тарелку, кидался в угол, быстро-быстро, без ложки, обжигаясь, пил суп — а сам косился, не про­ходит ли очередь. Которые в хвосте получали по первому разу, а я уже пристраивался опять. Отвер­нусь к стенке, втихаря вылижу тарелку, рукавом вытер — и вот уже с невинным видом протягиваю на раздачу. Повариха брала мою тарелку и наливала полчер­пака, показывая тем самым, что приметила меня, но что ей жаль меня, и она не будет поднимать шу­ма. Эту порцию я съедал уже спокойно, наслажда­ясь, цедя сквозь зубы, смакуя и даже не вылизы­вал, как некоторые другие доходные, а шел спо­ласкивать под краном. Повезло.

Больше всего я ненавидел, когда нас ставили на погрузку повидла. Оно было в полупудовых запе­чатанных банках, носишь его, вот оно, под руками, а не поживишься. Это — для избранных.

Цехи сильно охранялись, но однажды, нагрузив очередную машину, мы увидели, что вахтер отлу­чился, и вдвоем с одним мальчишкой кинулись в цех. Там было полутемно и жарко, в котлах буль­кало и кипело. Мы кинулись к первой попавшейся работнице в замусоленном халате:

— Теть, повидла!

— Ой, бедняги, сюда, скорей!

Она затолкала нас куда-то под сплетение железных стоек, принесла помятую коробку, до половины наполненную горя­чим тыквенным повидлом. Черными руками мы по­лезли в коробку, обжигались, пихали и пихали повидло пальцами в рот, проглатывали, стараясь по­больше поместить его в пузе. Ух, и повезло!

Тогда мы совсем обнаглели, шмыгнули в цех, где тыкву начинают варить. Добыли из котла палочка­ми по куску тыквы — она была сыровата, но вкус­на! Какой-то серый, замухрышистый рабочий посмотрел:

А вас кто пустил?

Мы молчим, игнорируем его: какое, мол, тебе де­ло? Он пошел — оказывается, звать мастера. Тот явился, мощный дядя. Шарах моего товарища в ухо, шарах меня! Товарищ заныл, а я, дурень, смолчал, ну, и досталось мне больше. Злобно так лупил, про­фессионально, крепко держа рукой за плечо, кула­ком то под ребра, то в затылок, так что головенка моя только моталась. Отпустил и вытолкал. Мы ото­шли за склад, и меня стошнило повидлом с куска­ми тыквы. Это не повезло. Не всё коту масленица.

Наш рабочий день продолжался двенадцать ча­сов. Потом строили, вели к проходной и тщательно обыскивали, выпуская по одному. Все было законно, и я считал, что мне все-таки больше везет, чем не везет, хвастался дома и рассказывал деду про бо­гатства на консервном заводе, про то, как я наеда­юсь. Но он-то был свирепо голодный и поэтому дер­жался другого мнения. Он злился, что я ничего в дом не ношу.

— Тут есть один жук, — сказал он однажды. — Делает колбасу втихаря без патента, ищет помощ­ника надежного, чтобы не болтал. Давай я тебя ус­трою, а он обещает кормить и костями платить.

— Кости — это надо, — сказал я. — А как мне с работы уволиться? Я в списках.

— Неси кошелку, — сказал дед. — Не подмажешь — не поедешь.

Я еще некоторое время работал на заводе, потом решился. Отнес кошелку. Подмазал. Поехал.

 

 

Эта почти невероятная история произошла летом 1942 года, [когда немцы были у Волги и казалось, что их победа предрешена. История всех потрясла] и была так популярна, что одно время про овраг го­ворили: «Тот Бабий Яр, где футболистов расстреля­ли». Она ходила тогда в форме легенды, которая настолько хороша и законченна, что мне хочется привести ее целиком. Вот она.

Украинская футбольная команда «Динамо» (Ки­ев) до войны была одной из лучших команд страны. [В футбольных баталиях между Киевом и Москвой всегда присутствует нечто большее, чем просто спортивный азарт, а именно вопрос угнетенной ук­раинской чести.] Киевские болельщики поэтому обо­жали своих игроков, особенно знаменитого вратаря Трусевича.

Из-за окружения команда не смогла эвакуиро­ваться. Сначала они сидели тихо, устраивались на работу кто куда, встречались. И, тоскуя по футболу, стали устраивать тренировки на каком-то пу­стыре. Об этом узнали мальчишки, жители, а потом дошло до немецких властей.

Они вызвали футболистов и сказали: «Зачем вам пустырь? Вот пустует прекрасный стадион, пожа­луйста, тренируйтесь. Мы не против спорта, нао­борот».

Динамовцы согласились и перешли на стадион. Спустя некоторое время немцы вызывают их [(обра­тите внимание, как легенда точна: власти всегда вызывают),] и говорят: «Мирная жизнь в Киеве налаживается, уже работают кинотеатры, опера, по­ра открывать стадион. Пусть все видят, что мирное восстановление идет полным ходом. И мы предла­гаем вам встречу со сборной вооруженных сил Гер­мании».

Динамовцы попросили время подумать. Одни бы­ли против, считая, что играть с фашистами в фут­бол — позор и предательство. Другие возражали:

«Наоборот, мы их разгромим и подымем дух у киев­лян». Сошлись на втором. Команда стала усиленно готовиться, ее назвали «Старт».

И вот на улицах Киева появились афиши: «ФУТ­БОЛ. Сборная Вооруженных Сил Германии — сбор­ная города Киева «Старт».

Стадион был полон; половину трибун занимали немцы, прибыло высокое начальство, сам комен­дант, они были веселые и предвкушали удовольст­вие. Худшие места заняли украинцы Киева, голод­ные, оборванные.

Игра началась. Динамовцы были истощены и сла­бы. Откормленные немецкие футболисты грубили, откровенно сбивали с ног, но судья ничего не заме­чал. Немцы на трибунах заорали от восторга, когда в ворота киевлян был забит первый гол. Другая половина стадиона мрачно молчала: и тут, в фут­боле, они оплевывали нас.

Тогда динамовцы, что говорится, взялись. Их ох­ватила ярость. Неизвестно, откуда пришли силы. Они стали переигрывать немцев и ценой отчаян­ного прорыва забили ответный гол. Теперь разоча­рованно промолчали немецкие трибуны, а осталь­ные кричали и обнимались.

Динамовцы вспомнили свой довоенный класс и после удачной комбинации провели второй гол.

Оборванные люди на трибунах кричат: «Ура!», «Немцев бьют!»

Это «Немцев бьют!» уже выходило за пределы спорта. Немцы заметались перед трибунами, прика­зывали: «Прекратить!» — и строчили в воздух. Кон­чился первый тайм, команды ушли на отдых.

В перерыве в раздевалку к динамовцам зашел офицер из ложи коменданта и очень вежливо ска­зал следующее: «Вы молодцы, показали хороший футбол, и мы это оценили. Свою спортивную честь вы поддержали достаточно. Но теперь, во втором тайме, играйте спокойнее, вы сами понимаете: нуж­но проиграть. Это нужно. Команда германской ар­мии никогда еще не проигрывала, тем более на ок­купированных территориях. Это приказ. Если вы не проиграете — будете расстреляны».

Динамовцы молча выслушали и пошли на поле. Судья просвистел, начался второй тайм. Динамовцы играют хорошо и забивают в ворота немцев тре­тий гол. Половина стадиона ревет, многие плачут от радости; немецкая половина возмущенно голгочет. Динамовцы забивают еще один гол. Немцы на трибунах вскакивают, хватаются за пистолеты. Во­круг зеленого поля побежали жандармы, оцепляя его.

Игра идет на смерть, но наши трибуны этого не знают и только радостно кричат. Немецкие футбо­листы совершенно сломлены и подавлены. Дина­мовцы забивают еще один гол. Комендант со всеми офицерами покидает трибуну.

Судья скомкал время, дал финальный свисток; жандармы, не дожидаясь, пока футболисты прой­дут в раздевалку, схватили динамовцев тут же на поле, посадили в закрытую машину и отвезли в Бабий Яр.

Такого случая еще не знала история мирового футбола. В этой игре у украинских динамовцев не было другого оружия, они превратили в оружие сам футбол, совершив бессмертный подвиг. Они выигрывали, зная, что идут на смерть, и они пошли на это, чтобы напомнить народу о его достоинстве.

В действительности эта история не была такой цельной, хотя закончилась именно так, но, как все в жизни, была сложнее уже хотя бы потому, что происходила не одна игра, а несколько, и злоба немцев поднималась от матча к матчу.

В оккупации динамовцы оказались не потому, что не могли выехать, а они были мобилизованы в Красную Армию и попали в плен. Большая часть их стала работать на хлебозаводе № 1 грузчиками, и сперва из них составили команду хлебозавода.

В Киеве был немецкий стадион, куда украинцам доступа не было. Но действительно 12 июля 1942 года по городу были расклеены афиши:

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 30; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.217.21 (0.016 с.)