Ноября, вторник. Ноября, среда. Ноября, четверг. Ноября, пятница. Глава из будущего. Пропавшие без вести. Необходимая щепка истории. . Миллион рублей. Горели книги. Бабарик сидит. La commedia é finita. Глава последняя, современная 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Ноября, вторник. Ноября, среда. Ноября, четверг. Ноября, пятница. Глава из будущего. Пропавшие без вести. Необходимая щепка истории. . Миллион рублей. Горели книги. Бабарик сидит. La commedia é finita. Глава последняя, современная

2 ноября, вторник

 

Я принадлежу к людям, безоговорочно любящим яркий свет. Мне никогда не бывает чересчур много электрических ламп или чересчур много солнца. Это ни хорошо, ни плохо, а просто, видно, биологи­ческая особенность организма. Никогда не носил темных очков, потому что чем ярче вокруг, чем ослепительнее песчаные пляжи или снежные рав­нины, тем мне лучше, настроение выше, а глаза не только не болят, но, наоборот, купаются в море света.

У матери глаза болели. Она закрывала окна зана­весками, я открывал. Когда все мучились от летней жары, я только входил во вкус. А в возмутительные осенние пасмурные дни, как подумаешь вдруг, что где-то в этот момент в Крыму, или Африке, или на островах Тихого океана ярко сияет и припекает солнце, — вдруг такая тоска нахлынет, хоть плачь... Счастливчики, эти перелетные птицы, без всяких разрешений могут взять себе и полететь.

Ненавижу шеренги туч, когда солнце то светит, то надолго скрывается. Смотришь, смотришь на эту чер­тову тучу: и когда она пройдет? Вспоминая собы­тие, происходившее много лет назад, я безошибочно скажу, светило ли тогда солнце или был пасмурный день.

Все это к тому, что я очень обрадовался, когда после пасмурных октябрьских дней глянуло, нако­нец, солнце.

Словно и не меня вчера расстреливали: я стал беззаботный, уверенный. Словно раз уж повезло, то такова моя судьба, и я выкручусь дальше.

Я положил в карманы по гранате, теперь уже ученый, не расставался с ними, временами прове­рял, не отвинчиваются ли шляпки. Смотрел я вокруг зорко, как кошка, готовый в любой момент исчез­нуть. Охваченный жаждой деятельности, прорыл траншею под домом, раскопал яму, чтобы в ней мог­ла поместиться мать.

Она слазила, посмотрела, но в восторг не пришла, а предложила спрятать туда чемодан. Я это быстро сделал, еще и зарыл его поглубже, чтобы не сгорел. А в пожаре я не сомневался — если не от боя, так уж от власовцев нашей хате не спастись. Я смотрел на нее, чтобы запомнить, какой она была.

 

Опять на улице шаги и голоса. Я метнулся к дыре и увидел, как по нашей пустынной площади медлен­но-медленно двигались кума Ляксандра и кум Миколай.

Старуха вела слепого осторожно, оберегая от ямок и булыжников, что-то приговаривая. Он был в своих знаменитых очках с синим стеклом и фанер­кой. Когда они обнаружили нас, оба расплакались. Они искали людей.

Мать сейчас же повела их в дом, накормила. Они не умели найти еду и уже два дня ничего не ели.

— Сядзим у пограбе, — жаловалась старуха. — Усе равно памираць, старый, пошли шукать людзей.

Мать чуть не плакала. Нет, вы только представь­те, что такое одиночество в вымершем городе! Она оставляла стариков ночевать, они согласились, что надо держаться кучей: спасаться вместе, погибать тоже. Они мостились, мостились, улеглись было, но вдруг решили, что надо присматривать за своей квартирой в доме ДТС и что им лучше спать там в подвале, они прямо невменяемые были, отпусти их в подвал, и все.

Мать дала им картошки, которую они приняли с низкими поклонами, и они потащились через пло­щадь обратно. Я сказал:

— Вы пошукайте по дворам, по погребам.

Старуха всплеснула руками:

— Па чужым пагребам? Красци? Господь прости тябе, дзетка моя!

Долго я смотрел им вслед с опаской: не подстрели­ли бы. Очень они были необычные, прямо «не из мира сего». Ушли себе по площади, по этому раз­рушенному миру, под ручку, беседуя.

Я уже засыпал, когда загудел мотор. По окнам пробежали лучи света. Прямо через огород, упира­ясь фарами в нашу хату, с грохотом шло что-то похожее на танк. Не сбавляя хода, оно врезалось в забор, только щепки полетели, и казалось, сейчас врежется в дом, но оно остановилось под стеной, именно в том месте, где была моя чудесная дыра. Бежать было поздно. Во дворе хлопали дверцы, бод­ро разговаривали немцы.

Мать, словно кто ее надоумил, бросилась зажигать коптилку, чтоб они увидели свет и не испугались войдя. Это было правильно сделано: они вытерли даже ноги на крыльце, постучали. Мать откликну­лась. Они вошли, энергичные, подтянутые, улы­баясь.

— Гутен абенд! — и показали жестами, чего хо­тят: — Шлафен, шлафен, спат! — Битте, — сказала мать.

Они привычно заходили по комнате, располагаясь, сразу ориентируясь, куда повесить шинель, куда швырнуть сумку. Стали носить из машины одеяла, ящики. Мы тем временем свернули свои постели и пошли на другую половину. Я немного успокоился, вышел и посмотрел, что за машина. Это был везде­ход, по-моему, бронированный, к нему была при­цеплена пушка.

Немцы бодро переговаривались, минут через де­сять застучали на нашу половину:

— Матке, малчик, иди сюда!

Мы вошли. Кроме коптилки, которую мать не ре­шилась забрать, горела ослепительная карбидная лампочка, но мигала, и один с ней возился. На сто­ле была гора еды и выпивки. Вино — в глиняных бутылках с пестрыми этикетками, вместо рюмок — железные стаканчики. Немцы показали на стол, как радушные хозяева:

— Битте, битте! Кушат!

Один протянул мне хлеб с ветчиной. Потрясенный, я стал пожирать его, и у меня закружилась голова.

Их было трое. Франц — пожилой, рыжий, очень спокойный. Герман — лет семнадцати, черноволо­сый, красивый и стройный. Имя третьего я не уз­нал, он был водитель, направил карбидку, чуть по­жевал и свалился от усталости.

Старый Франц налил нам с матерью вина, взбал­тывая глиняную бутылку, похвастался:

— Франс, Париж!

Вино было сладкое и пахучее. Мама выпила и сказала Францу, что они хорошие немцы, но дру­гие ходят и хотят нас «пиф-паф».

Франц нахмурился.

— Это не есть зольдат. Это есть бандит, стыдно немецкий нация. Мы есть зольдат-фронтовик, артиллерист. Война — «пиф-паф». Матка, киндер — «пиф-паф» нет.

Герман вынул из бокового кармана губную гар­мошку, заиграл. Франц все пил вино, с трудом, но упорно подбирал слова, рассказывал, как они звер­ски устали. Они втроем сначала были в Норвегии, потом воевали в Африке у Роммеля, а сейчас их сняли с того, Западного фронта. И везде им при­ходилось воевать:

— Майн готт, матка! Здесь — война! Там война! Война, война.

Этот Франц был серьезный, мужественный, слов­но просоленный, словно насквозь пропахший поро­хом, я его побаивался. А вот молодой Герман, всего на каких-нибудь года три старше меня, — этот был наивный и симпатичный, как мой Болик, и он раз­говаривал больше со мной.

— Франц есть фон Гамбург, их ист фон Берлин, — гордо сказал он. — Я уже год воевать!

— А страшно воевать? — спросил я.

Он улыбнулся:

— Говорить правда — страшно. Франция есть нет очень страшно. Россия есть страшно.

Он немедленно достал фотографию, где снят с отцом: очень солидный дядя в шляпе, с палкой, и рядом с ним робкий костлявый мальчишка в корот­ких штанах на фоне какой-то берлинской площади.

Мать спросила, где фронт и сдадут ли Киев.

Франц сразу помрачнел. Нет, Киев не сдадут. Фронт здесь, в лесу. Но русские в Киев не войдут никогда. Будет ужасный бой. Уж если перебросили войска из самой Франции, о, тут будет такое! Да, тут будет Сталинград, только для русских. Он по­думал и, посидев немного, повторил, выговаривая довольно четко: Сталинград.

Мама сказала:

— Седьмого ноября самый большой советский праздник.

— Йа, йа! — воскликнул Франц. — Совет хотеть взять Киев праздник — Октябрь. Но они нет взять, они умирай.

Мне стало тоскливо. Он не врал — охота ему бы­ла! И они отнеслись к нам, как люди. Это был серь­езный разговор. Я спросил:

— А если возьмут? Вы же отступаете?

— Йа, йа, понимай, — серьезно сказал старый Франц. — Вы совет ожидать, но я говорил, я альтер зольдат: вы уходить, уходить, пожалуйста. Здесь — умирай.

Он стал объяснять, что нам надо бежать куда-нибудь в село или в лес, выкопать ямку, сидеть и ждать, пока отодвинется фронт, а Киев будет пре­вращен в мертвую зону, таков приказ Гитлера.

Франц стучал себя пальцем в грудь:

— Это я говорить, альтер зольдат. Я воевать еще Польша. Это все так есть: наступление, отступле­ние. Русский устал.

Водитель спал на кушетке, не раздеваясь. Герман захандрил и отложил гармошку. Франц пьянел. Мы пошли к себе, слышали, что Франц и Герман долго не спали, о чем-то говорили.

Ночью я проснулся от крика. Мать отчаянно звала:

— Толя, Толя! Ох, помоги!

Слышалась возня, полетела табуретка. Сонный, я закричал:

— Кто тут? Кого?

Зажег спичку, сперва ослеп от света ее, потом увидел, как мать борется с рыжим Францем. Он был крепко пьян, бормотал по-немецки, убеждал ее, толкал.

На печи у меня всегда были заготовлены лучины. Я зажег одну и решительно стал спускаться с печи. Рыжий Франц обернулся на свет, пьяными глазами уставился на огонь, задумчиво посмотрел на меня и отпустил мать.

— Криг, матка. Война, нихтс гут, — сказал он. — А!..

И, шатаясь, вдребезги пьяный, ударившись о дверь, вышел.

Мать, дрожа, заложила дверь жердью.

— Он пьяный, он совсем пьяный, — сказала она. — Хорошо, что ты зажег свет. Спи... Спасибо.

Я впервые по-настоящему почувствовал себя муж­чиной, который может и должен защищать. Я мно­го раз просыпался до утра, прислушивался, прове­рял гранаты под подушкой. Высчитывал дни и часы. До праздника 7 ноября оставалось девяносто шесть часов. А вокруг — тишина.

3 ноября, среда

 

Среда третьего ноября началась великолепным утром. Небо было совсем чистое и синее. Я вышел на крыльцо и буквально захлебнулся этой свеже­стью, чистотой, утренним солнцем.

Вам знакомо это состояние, когда утром глядишь на небо, и хочется хорошо прожить этот день, а ес­ли это выходной, то тянет спешно собираться, заво­рачивать бутерброды в пакет и двигать на рыбал­ку или просто на травку.

Это был день решающего боя за Киев, и сейчас, снова переживая его начало, я опять и опять, хоть убейте меня, не могу понять, почему на этой прекрасной, благословенной земле — с таким небом и таким солнцем, — в среде людей, одаренных умом, размышлением, не просто животных с инстинкта­ми, но в среде мыслящих, понимающих людей возможно такое предельное идиотство, как война, дик­татуры, терроры, все эти взаимные смертоубийства и садистские издевательства одних над другими.

Да, да, конечно же, все это добротно анализирует­ся специалистами всех «-измов», и с точки зрения каждого великолепно объяснено политически, исто­рически, экономически, психологически. Все разоб­рано, доказано, все ясно. Но я все равно НЕ ПОНИ­МАЮ.

 

Герман и водитель черпали воду из бочки, умы­вались, хохотали, плескались. Рыжий Франц ходил помятый, у него, должно быть, после вчерашнего трещала голова; ночного происшествия будто и не было, так он хотел показать.

Мама разложила щепки под кирпичами, стала го­товить. При дневном свете вездеход выглядел не страшно, обыкновенный себе вездеход, спереди ко­леса, сзади гусеницы, кузов под брезентом. Он мир­но стоял у дома, глядя на мир внимательно-вопро­сительными фарами, пахнущий бензином и про­пыленный.

Франц и Герман подняли брезент, принялись вы­гружать из кузова мешки с картошкой. Я крутился рядом, стараясь угадать, зачем им столько кар­тошки.

Но оказалось, что под картошкой лежат снаряды. Или интендант заставил их возить эту картошку, или они сами где-то прихватили это добро, уж во всяком случае, не собирались же они торговать ею. Они выгрузили все дочиста, попросили веник и подмели в кузове. Герман развязал мешок, высыпал на землю пуда полтора, подмигнул мне: бери, мол, это вам.

 

Вдруг затряслась земля.

Это было так странно и неуместно, что я не успел испугаться. Земля просто заходила ходуном под но­гами, как, наверное, бывает при землетрясении, в сарае повалились дрова, захлопали двери. Несколь­ко секунд длилось это трясение земли при чистом небе и ясном утре, и тогда со стороны Пущи-Води­цы донесся грохот.

Это был даже не грохот, это был рев — сплошная лавина, море рева. Никогда в жизни больше не слы­шал ничего подобного, и не хочу услышать: словно разрывалась и выворачивалась наизнанку сама земля.

Каким-то толчком меня выбросило на середину двора, я не понимал: что это, отчего, рушится ли мир, идут ли оттуда валы по земле, как цунами? А немцы тоже заметались, тревожно глядя в ту сто­рону, но за насыпью было только синее небо.

Водитель быстро влез на кабину, вытянул шею, но тоже ничего не увидел. Тут немцы перекинулись двумя-тремя короткими фразами и быстро, делови­то стали загружать картошку и снаряды обратно. Герман побежал в дом, вынес автоматы. Франц до­стал каски и раздал всем.

Мама затопталась вокруг кирпичей, не зная, про­должать ли варить обед, или она уже не успеет.

Далеко за насыпью, там, над Пущей-Водицей, по­казались черные точки самолетов. Из-за грохота их не было слышно, только ползли по небу точки, как комарики. Небо вокруг них сразу покрылось белы­ми хлопьями. Они быстро прошли над Пущей-Водицей, и едва они скрылись, как из-за Днепра пока­залась вторая волна — чуть ближе.

Они прошли среди разрывов зенитных снарядов такой же стре­мительной дугой, а за ними шла третья волна — еще ближе.

Волна за волной они бомбили Пущу-Водицу, захватывая новые и новые дуги, точно к последовательно.

Франц, Герман и водитель оставили вездеход и в касках, с автоматами стояли у сарая, хмуро, собран­но наблюдая. Вот дуга прошла по краю леса, вот уже в районе «Кинь грусть», еще ближе...

Я подошел и стал рядом, прислушиваясь. Артил­леристы тихо переговаривались, не отрывая глаз от клокочущего, захватывающего представления в небе:

— Ильюшин.

—Да.

— Там есть окоп.

— Поставь прицел.

Рыжий Франц взял меня за плечо и очень серь­езно, озабоченно стал говорить, показывая на ого­род, на мать: мол, бегите, прячьтесь.

— Пиф-паф. Совет Ильюшин... «Шварцер Тод». Я покивал головой, но, не знаю почему, не ушел. Во мне все было напряжено до предела. Приближа­лась «Черная смерть», и может это пришли уже по­следние минуты жизни.

В этот момент загорелся один из самолетов. Он медленно, косо пошел и скрылся за насыпью. В небе вспыхнул купол парашюта — кто-то из экипажа выбросился, и его понесло ветром на лес. Точечка человека висела под белым кружком парашюта — вопиюще беззащитная среди зенитных хлопков и трасс. Не думаю, чтоб он долетел до земли живой, а если долетел, то попал к немцам. Артиллеристы отнюдь не радовались, глядя на него. Они, так же, как и я, хмуро смотрели, как он спускается и скры­вается.

Черные, отчаянно ревущие, почти на бреющем по­лете штурмовики тройками прошли за насыпью. Они и бомбили и стреляли — в общем шквал огня, и там взлетели какие-то обломки, доски, земля. Небо было все рябое от разрывов. Следующая волна дол­жна была прийтись на нас.

И она пришлась.

Они вынырнули из-за садов и домов, отчаянно низкие, чудовищно низкие, прямо достать рукой. Они ревели так, что не слышно было голоса, мча­лись тройка за тройкой, у каждого сверкал впе­реди огонь, и последнее, что я запомнил, — это при­жавшийся к сараю в неестественно распластанной позе рыжий Франц, который направлял вверх тря­сущийся от стрельбы автомат, но это было как в немом кино: автомат трясся, а звука не было, пото­му что стоял сплошной рев; и все закачалось.

Меня швырнуло, повалило, я пронзительно за­кричал, не слыша себя: »Бомбы!» — но вышло что-то вроде «Бо-ау-ы!», стало черно, стало светло, зем­ля перекинулась, земля встала на место, я обнару­жил, что бегу на четвереньках, сейчас ударюсь го­ловой о крыльцо. И самолетов не стало.

Из-за сарая вышел, весь в песке с головы до ног, Герман с перекошенным лицом, схватил из машины новую обойму, чтобы перезарядить автомат, но не успел.

Из-за садов и домов черными стрелами вырва­лись новые самолеты. Герман полез под гусеницы вездехода. Я кинулся в дом, успел только забе­жать, прислониться спиной к печке, прямо влип в нее — и дом вместе с печкой качнулся, я увидел через окно перед собой, как у ворот, в кусте сирени ослепительно вспыхнул огонь, полетели куски во­рот и забора, одновременно стекло в окне треснуло звездой, на меня посыпались известка и пыль, и шевельнулись волосы на макушке, словно кто-то погладил рукой. Самолеты исчезли, и слышен стал звон осыпающихся стекол.

Я как-то автоматически-деловито стал чиститься, потряс головой, чтобы с нее осыпалась штукатурка, взглянул на печку и удивился: в ней, ровно на один палец выше моей макушки, зияла идеально круглая дыра. Я не поверил, прислонился к печке спиной, щупал у себя над головой, и палец мой просунулся в дыру. Вот, значит, кто погладил меня по волосам. Я обошел печку и посмотрел с другой стороны. Про­тивоположная стенка была цела, осколок застрял внутри печи.

Тут я наконец понял, что нужно спасаться в око­пе. Я понятия не имел, куда девалась мать. Вышел, оглядываясь, подумал: «Может, она уже там», — и в этот момент из-за садов и домов показались са­молеты.

Я был в шоке, потому что, как заяц, побежал по ровному и открытому огороду к окопу, в то же вре­мя отлично понимая, что я прекрасная цель и что я не добегу.

Краем сознания отметил, что самолеты уже пе­редо мной, что в огороде рядом со мной — огром­нейшая яма и все вокруг усыпано слоем пушистого песка, по которому я мягко топотал, оставляя це­почку следов.

Самолеты уже были — вот. Я увидел головы летчиков и на крыльях красные звезды, тем же краем сознания машинально отметил, что вокруг меня взлетают песчаные столбики, и мне стало очень обидно, что они убивают меня, дурака, принимая за немца. Это была больше обида на себя и на судьбу, потому что на такой скорости охота им разгляды­вать, кто там внизу: немец или не немец, тем более они знали, что населения в городе нет.

Песчаных столбиков было так много, а я как-то пробежал между ними. Самолетов и след простыл, а я все бежал к окопу. Ввалился в него полуоглу­шенный, кинулся в самый темный и дальний угол, сильно ушибив мать. Радость! Она была там и бы­ла жива. Но снова зарокотало.

Из-за садов и домов вырвались самолеты, затряс­лась земля, словно какой-то разъяренный циклоп барабанил по ней, ходуном заходили балки пере­крытия, посыпались струи земли, мать грубо за­толкнула меня в глубину, упала сверху, накрывая собой, а когда грохот стих, она выглянула, бормоча, словно молилась:

— Так их, так их!

Она схватила меня, обезумевшая, раскачиваясь, и говорила не столько мне, сколько «им»:

— Пусть и мы погибнем, но сколько можно — бросайте. Бейте их, так их! Пусть нас, но чтобы и их!

Боюсь, что вы этого не поймете или не поверите. В самолетах сидели СВОИ, которые чесали и гнали ЧУЖИХ, и уж сыпали им что надо. Вот, значит, как их гонят, мерзавцев.

— Чешите, голубчики, чешите! Так это началось.

Приспособляемость человека удивительна. К обе­ду я уже по звуку определял, куда летят самолеты и велика ли опасность. Стал привыкать к такой жизни. В интервалах бежал в дом.

Он выглядел живописно: стены побиты осколка­ми, все до единого стекла вылетели, на крыше — словно кто лопатой набросал кучи песка, лежат об­горелые кирпичи, хотя труба цела. Яма от бомбы рядом с хатой была таких размеров, что в нее сво­бодно вошли бы два грузовика. Повсюду много мел­ких воронок, земля как в оспе.

Артиллеристы сидели в щели за сараем, прижав­шись друг к другу, обсыпанные землей, они уже не строчили, а видно, думали лишь об одном: как бы уцелеть. Автоматы валялись по двору.

Франц замахал мне рукой:

— Уходить! Уходить, малчик!

Я отмахнулся. Смотрел вокруг и думал: «Жаль, эта бомба не долетела метров двадцать, а шла точ­но на вездеход с пушкой, правда, и хаты нашей тогда бы как не бывало».

Через проломанный забор пришел озабоченный солдат, позвал наших артиллеристов, они вылезли, но тут показался самолет, они, как кролики, кину­лись обратно в щель. Я подумал: «Ага, вам уже и одиночного самолета достаточно».

Переждав, они побежали за солдатом. Я за ними, посмотреть, в чем дело. Третьего от нас дома Корженевских не было. Вместо него зияла яма, частью заваленная досками и забрызганная кровью.

Рядом стоял, весь ободранный осколками, тополь, и дверь дома висела высоко на его макушке, заце­пившись за ветки. Вот откуда к нам на крышу при­летели кирпичи.

Солдат и артиллеристы принялись растаскивать доски в яме. На столе во дворе лежали ярко-крас­ные, испачканные песком куски мяса, некоторые с прилипшими тряпками. Я подумал, что, может, здесь резали корову. Но увидел, что немцы достают из ямы новые, передают друг другу и складывают в кучу на стол. Подали кусок головы с белыми тор­чащими зубами. Мне стало плохо, и я ушел.

Много раз я замечал, что при сильной канонаде погода портится. Может, это случайно, но под гро­хот из Пущи-Водицы небо, утром такое чистое, к обеду стало затягиваться тучами, и они, низкие и седые, сделали день унылым, нехорошим. Штурмо­викам они не мешали. «Черная смерть» летала поч­ти над землей.

Артиллеристы отмывали руки от крови, окружив бочку, когда по улице проскакал верховой, что-то резко, гортанно прокричал. Они бросились в везде­ход. Заплевался дымом мотор, машина выехала из ворот, круто вырулила, только пушка мотнулась, и где-то еще зарычали вездеходы, помчались, лязгая по мостовой, на север, к Пуще-Водице, в пекло.

 

4 ноября, четверг

 

Мы думали, больше никогда не увидим их, но они вернулись. Ночью дрожание земли и канонада утихли. Вдруг окна засветились под фарами, везде­ход въехал во двор и остановился под кустом си­рени. Я подумал: «Вот так, съездили в бой, как на службу, а вечером вернулись на ночлег».

Они не сразу пошли в дом, но в темноте приня­лись ломать кусты и маскировать машину. Я вы­шел, они не обращали на меня внимания. Пушку они отцепили, выкатили на улицу и направили стволом на насыпь.

Брезент вездехода висел клочьями. А когда они вошли в комнату и зажгли карбидку, оказалось, что вид у них неописуемый: обгоревшие, в копоти, перевязанные руки дрожат. Особенно потрясенным выглядел юный Герман. Он бесцельно тыкался по углам, и казалось, вот-вот расплачется. Франц про­тянул мне котелок, попросил принести воды.

— Большой огонь? — спросил я.

— О! — сказал Франц, и вдруг они все заговори­ли, объясняя, рассказывая: им надо было выгово­риться, и они изо всех сил объясняли жестами и словами всех наций Европы, как там было ужасно, невозможно описать, град, огонь, ад... Герман вы­тащил из сумки словарик, рылся в нем, пока не нашел нужное слово и несколько раз повторил его с отчаянным выражением в глазах:

— Ужис. Ужис! Понимаешь? Ужис!

Из всего потока слов я уловил общий смысл: что Франция или Африка — курорт по сравнению с сегодняшним боем. Русские бьют «катюшами». Гро­хот и землетрясение с утра — это были в основном «катюши». Русские наступали от деревни Петривци и вошли в Пущу-Водицу. Немецкие части смяты, разгромлены, лес горит, земля горит. Им самим не­понятно, как они остались живы.

— О малчик, майн малчик! — Рыжий Франц ру­ками обхватил голову, покачал ею и так застыл, упершись локтями в стол.

Все это было неожиданно, ведь они приехали та­кие бодрые, мужественные, а теперь вели себя, как перепуганные женщины.

— У Франца есть дети? — тихо спросил я у Германа.

— Йа, — ответил тот. — Есть три дети. Драй.

Три.

Я вышел. Горизонт в нескольких местах светил­ся сильными малиновыми заревами, от них ночь казалась какой-то кроваво-красной. Изредка доно­сились орудийные раскаты.

У школы гудели машины, слышались команды, какие-то истерические выкрики. Словно бес тол­кал меня. Я вышел на улицу, прижимаясь к забо­рам, стал подкрадываться к школе, чтобы рассмот­реть что там, а если плохо лежит автомат, то ста­щить.

У дома Энгстремов меня остановил внезапный страх. Я крутил головой, пытаясь разобраться, что мне угрожает, и при кровавом свете зарев увидел за решетчатым забором человека.

Это был мужчина с сумкой или ящиком на боку. Он стоял, не двигаясь, глядя прямо на меня. Я за­мер, как загипнотизированный. Я все еще вообра­жал, что он меня не видит, а он, может, надеялся, что я не вижу его.

Постояв так, я медленно и беззвучно двинулся об­ратно, и, когда шмыгнул в дом, все во мне колоти­лось, словно с привидением повстречался. Что это за человек, я понял только на следующий вечер.

Зарева то затихали, то разгорались всю ночь. Ар­тиллеристы не пили, не играли на губной гармош­ке — устало спали.

Утром прибежала Ляксандра. Она рассказала, что в школе стали немцы, двор полон вездеходов, весь первый этаж забит ранеными, они там кричат, кон­чаются, полы залиты кровью, врачей мало. Пришли и забрали у Ляксандры все простыни и полотенца на перевязки.

Она слышала, что где-то тут, на Куреневке, мно­го людей спряталось в пещеру, вот бы к ним при­биться. Но где эта пещера? Мама снова дала Ляксандре картошки, та пошла кормить мужа.

Казалось, с минуты на минуту начнется канона­да и полетят самолеты, но время шло, а все было тихо Артиллеристы стали латать пробоины и не­решительно говорить, что прорыв русских остановлен, да вряд ли они сами в это верили. Однако день прошел в мучительной тишине.

В сумерках опять стали видны зарева, слышались редкие орудийные раскаты. И вдруг над нашим домом завыли снаряды. Взрывы ударили совсем близко. Во дворе школы вспыхнуло яркое зарево. Снаряды попали в самое скопище вездеходов, ма­шины загорелись, в их кузовах стали рваться бое­припасы.

Я вылез на забор, с колотящимся сердцем наблю­дал, как на фоне огня метались немцы, а то вдруг они бежали врассыпную и падали, прятались в ям­ки. Взрывались в огне снаряды, подымая тучи искр, и разлетались, фырча, осколки; грохот стоял, как при бомбежке. Я понял, что вчерашний мужчина был разведчиком и передал координаты, и поразил­ся точности, с какой прилетели снаряды без вся­кой пристрелки, а было их всего два.

Немцы стали тросом вытаскивать вездеходы со школьного двора. От разлетающихся снарядов за­горелся дом ДТС. Я побежал, сообщил матери, она накинула платок, и мы кинулись спасать стариков, но встретили их уже на улице.

Ляксандра и Миколай сидели в подвале, когда увидели, что горят. Старуха вывела старика на ули­цу, сама бросилась в дом, но только смогла в ко­ридорчике схватить кастрюлю, кухонный нож и ложки. Она так и шла, одной рукой ведя Миколая, а другой неся алюминиевую кастрюлю.

Дом ДТС горел, как факел, всю ночь, так что и света зажигать не надо. Теперь нас стало четверо: старикам ничего не оставалось, как держаться за нас. Про нашего деда мы думали, что он уже погиб.

А он не погиб, он в это время сидел в канализаци­онных трубах, он их хорошо знал.

 

5 ноября, пятница

 

Кот Тит растолстел. Я спал в яме под домом, он пришел ночью, лег мне на грудь, и меня всю ночь душили кошмары, я его шугал, но он упрямо лез на меня греться, плотный и тяжелый, как поро­сенок.

В оставленных домах развелось пропасть крыс и мышей. Тит охотился по сараям, а в свободное вре­мя спал, и ему единственному, кажется, приход фронта пошел на пользу. Он был одинок, потому что вокруг не осталось ни кошки, ни собаки.

Утром я проснулся от стрельбы. По небу опять дугами пошли штурмовики. Повторялось то же, что и третьего ноября, но была разница.

Нервы у немцев не выдерживали. Едва слышал­ся самолет, они бросались кто куда. Штурмовики летали над самой землей и безнаказанно работали, словно поля ядохимикатами обрабатывали.

Опять артиллеристов поднял связной, опять они выехали в Пущу-Водицу. Вездеходы, которые уце­лели, двинулись от школы. В полдень на огороде другие артиллеристы установили орудие и приня­лись палить через насыпь. Они стреляли так часто, словно перевыполняли план, но позорно разбега­лись при звуке самолета. Я не выдавал себя, толь­ко в щель наблюдал: как они заряжают, лязгают затвором, как отлетают звонкие золотистые гильзы. Думал: ладно, вот смоетесь, уж эти гильзы все мои будут.

Стрельба этого орудия, как и других, беспокоила меня уже не больше, чем шум трамвая. Когда летала «черная смерть», было хуже, но я исправно куда-нибудь кидался, потом вылезал, определял но­вые воронки и удивлялся, что хата все цела и цела.

Я обнаружил кота Тита в сарае, совершенно иг­норирующего войну, взял его, сонного, в охапку, отнес в окоп, устроил там на мешке — он мирно спал себе, даже ухом не ведя при разрывах.

 

Мать меня не точила: мол не вылезай да не вы­глядывай, и потом она совсем растерялась. Откуда знать, где тебя шарахнет: шарахало всюду. Я в окоп бегу, а она навстречу из окопа в хату, смех и горе, одна надежда на удачу. Это настолько в нее въе­лось, что и потом, когда я отчаянно бродил среди минных полей, занимался разрядкой бомб и взрывами, она не ругала меня, перестала запрещать. От жизни, постоянно насыщенной страхом, в ней слов­но что-то сломалось. Она почти не видела в жизни другого. Только один я у нее был, она так беспоко­илась обо мне прежде, так переживала, а поводам все не было конца, — что это перешло в противо­положность, иначе обыкновенной душе не выдер­жать.

Старики Ляксандра и Миколай наотрез отказались идти в окоп. Они остались в доме, и вот я стал связ­ным между ними и мамой. Старики сняли с кровати пружинный матрац, прислонили его под углом к печке, покрыли сверху ватными одеялами — полу­чилось что-то вроде шалаша в комнате. Они залезли туда и сидели, прижавшись друг к другу. Я прихо­дил, отворачивал одеяло:

— Вы тут живы?

— Живыя, сынок. Слава Богу! — отвечала Ляк­сандра. — А мама живая?

— Полный порядок, скоро обедать будем!

Слепой Миколай, очень чуткий, говорил:

— От зудиць, зудиць, ляцяць два самолеты...

Я совсем ничего не слышал, но Ляксандра хватала за руку:

— Ховайся, ховайся!

Я залезал в их «шалаш», и действительно над крышей проносились два самолета, и бахали мелкие снарядики.

— От пушку увозяць, — сообщил Миколай.

Я кинулся во двор: действительно, вездеход уво­зил орудие. Я обрадовался, пошел собирать гильзы, но только от досады топнул ногой: вот же, черти, все гильзы до единой собрали и увезли.

Вдруг я увидел, как по огороду к окопу отчаянно спешат Ляксандра и Миколай. Она тянула его за руку, а старик не поспевал, размахивал палкой.

— Немцы там, немцы! — крикнула Ляксандра. В наш двор въезжали шикарные лимузины. Уже побежали связисты, разматывая катушки красных проводов. Вернулся генерал. Двор наполнился офицерами, на лошадях скакали связные, генерал кри­чал по телефону. Я подумал: ну, теперь наша хата не лучше других, и вообще вы тут долго не усидите.

— А вы еще живые? — окликнула меня Шура из окна.

— Где фронт? — спросил я.

— Ой, ой, никто ничего не знает! Ой, какой страх, — сказала она, широко раскрыв глаза. — Ночью пошли советские танки, у каждого фары горят, и воют сиренами, так жутко воют, что душу разди­рают, тьма, просто тьма этих танков, и они прут — и огонь, и рёв, ну смерть, немцы просто с ума посходили, бежали, как мыши, и как мы еще живы — я не знаю. Киев сдают. Сейчас. Уже не держат. Вон генерал кричит, чтоб взрывали мосты и всё жгли. За нами сейчас пойдет последняя облава и факельщики. Беги, скажи маме! Тикайте куда-нибудь.

— Куда ж тикать?

Не знаю ничего, тикайте куда можете!

Я отошел от окна, решил матери ничего не гово­рить, потому что бежать всё равно некуда.

По насыпи забегали фигурки немецких солдат, устанавливали пулеметы, укладывались. От Пущи-Водицы неслась ружейная и пулеметная стрельба. Я ждал последнюю облаву.

 

 

ГЛАВА ИЗ БУДУЩЕГО

1. Пропавшие без вести

 

Однажды в начале декабря мы с ребятами пошли в Пущу-Водицу собирать гранаты и добывать взрыв­чатку.

Лес был искалечен, повален. Под соснами, в кус­тах стояли разбитые пушки, сгоревшие вездеходы, танки без башен, штабелями лежали невыстрелен­ные снаряды и мины. И вокруг была масса трупов. Кто-то ими уже занимался, они были раздеты и свалены в кучи высотой до трех метров — пирами­ды убитых голых немцев серо-голубого цвета, раз­лагавшиеся, несмотря на морозец.

[В одной деревне дети на голых трупах катались с гор, садились по двое, по трое верхом и спускались, как на ледяшках. Сизый, прямой, с мутными стек­лянными глазами, труп на сильном морозе тверд до звона. Но сейчас мороз был слабый, и кучи невыно­симо воняли.]

Один убитый был с рыжими волосами, я видел только половину лица, но готов поклясться, что это был старый Франц. На сто процентов уверенным быть не могу, однако, а подходить да переворачивать мы не стали из-за запаха, да и что с того? Думаю, в Германии много семей до сих пор не знают, где и как погибли их мужчины. Если эти строчки попадутся на глаза детям пропавшего без вести Франца из Гамбурга, пожилого рыжего артиллери­ста, участвовавшего в захвате Польши, Норвегии, бравшего Париж и воевавшего с Роммелем в Африке, то они могут знать, что их отец умер в Совет­ском Союзе вместе с тысячами других отцов именно так — и лежал, серо-голубой, в куче трупов всю зиму 1944 года, потом весной их сгребали в канавы и рвы и засыпали землей.

Леса снова разрослись, и теперь не найти уже этих мест.

 

2. Необходимая щепка истории?

 

Отступая, немцы все-таки словили Болика и взя­ли в обоз. Он бежал оттуда и пришел на третий день после освобождения Киева. Родных никого не было, дом распотрошен, он жил у нас, у соседки, потом его мобилизовали в армию. И пошел наш Болик, нако­нец, воевать на фронт по-настоящему; я думал, что уж там-то он дорвался до пулеметика.

В следующий раз он пришел только где-то осенью 1944 года. Был он всё такой же лобастенький, долго­вязый, но еще больше вытянулся и возмужал. У него было даже звание — младший сержант. Семь месяцев он провел на финском фронте, как-то упал в воду, простыл, долго лежал в деревне больной, и вот у него что-то стало нехорошее с легкими и сердцем, его отправили в Киев на излечение. Был он худой, бледный, про таких говорят: от ветра ша­тается.

— Как? Что? Где ты был? — накинулся я. — Как ты воевал? Он грустно махнул рукой:

— Да... в санслужбе, в обозе был.

— А пулеметик?

— Не вышло. Только по самолетам из винтовки стрелял.

Впустую патроны переводить...

Не узнавал я Болика — задумчивый, рассеянный, был на войне, а рассказывать не хочет.

— Мне медаль дали, — безразлично сказал он.

— Покажи!

— Дома.

Мы стояли у нас во дворе, и был холодный, серый день. С улицы пришел дед (он тоже выжил), уди­вился Болику:

— Значит, пришел?

— Пришел...

— Ну, смотри, как тебе досталось! Это б и Толику такая судьба, если б чуть старше.

Дед пристально посмотрел на Болика.

— А знаешь что, хлопец, твое дело плохо. Ты ум­решь.

— Хо-хо! — сказал Болик.

— Вот тебе и хо-хо, — сказал дед махнул рукой и пошел в дом.

Мы ошарашенно молчали.

— Вот идиот, — сказал Болик.

— Да не обращай ты внимания, дед совсем одурел после войны, — сказал я. — Пошли, у меня библио­тека в сарае, я опять повсюду с мешком насобирал.

Хвастался своим богатством, показывал Болику хоть и раскисшие, но вполне читаемые книги про путешествия, фантастику Уэллса, журналы «Техни­ка — молодежи», но он смотрел их рассеянно и ни­как не мог успокоиться:

— Нет, ну он ненормальный. Как можно такое сказать? Что за дед!

Через несколько дней Болика увезли в какой-то санаторий в Пуще-Водице. Я за него порадовался, потому что в Пуще-Водице хорошие санатории, в них всегда трудно было попасть, а главное там он не будет голодать.

Тогда я вовсю занимался в школе, увлекался ма­тематикой, ночи просиживал над теоремами, а про Болика вспоминал не часто. Поэтому для меня было неожиданностью, когда вбежала в комнату мать и жалобно закричала:

— Иди проводи Болика, его хоронят!

По улице двигались похороны. Впереди шел дядя Болика и на подушечке нес одинокую медаль. По­том два или три венка, грузовик с гробом, за ним десятка два людей. Гроб был открыт.

Мой Болик лежал желтый, с неприятно сложен­ными на груди руками, в отглаженном костюме. Ря­дом сидела на машине тетя Нина, его мать, очень маленькая, скрюченная, такая же желтая, как и он, и не отрываясь смотрела на сына.

Напротив наших ворот — выбоины, грузовик за­качался, и мать качалась, цепко держась за доски гроба. Я подумал, что, наверное, она не может идти, потому ее посадили на грузовик.

Что-то со мной было неясное, не могу объяснить. Пока грузовик проезжал мимо ворот, у меня проле­тело множество мыслей — смутно и какими-то об­щими партиями. Как мой дед угадал смерть Болика? Говорят: «У него на лице печать смерти». Значит, дед видел эту печать? Что это за печать?

И почему в таких хороших санаториях его не вылечили, и почему мне никто не сказал, что он умер, и почему меня никто не позвал, пока он лежал дома? Где его похоронят, я знаю: на Куреневском кладбище, ря­дом с памятником его деду, поляку Каминскому, я хорошо знаю это место, потому что там лежит бабка; я через несколько дней пойду туда, а сейчас не хочу, а только должен посмотреть и запомнить Болика. Он, покачиваясь, проплыл вместе с матерью мимо меня близко, так что я хорошо посмотрел. Моя мать подталкивала меня, говоря плачущим голосом:

— Иди, иди, проводи Болика.

Но я уперся молча, упрямо. Процессия пошла и пошла в сторону базара, а я только смотрел, пока она не скрылась.

Болик ушел.

3. Миллион рублей

 

[Как вешают людей я впервые увидел не при немцах, а уже при советской власти. На киевских площадях построили виселицы — на пять-восемь петель каждая. Вешали украинцев и русских, кото­рые сотрудничали с немцами и не сумели скрыться. Их подвозили на грузовике, надевали петли, откры­вали задний борт, потом грузовик отъезжал, а они начинали плясать, раскачиваясь на веревках. Неко­торые очень кричали, боролись, пока грузовик не трогался, не хотели умирать. Потом они висели, за­коченевшие, некоторые со спокойными лицами, дру­гие с вывернутыми головами, выпученными синими языками, их подолгу не снимали, в назидание.

Тех военнопленных, которые выжили в немецких лагерях, автоматически переправляли в лагеря в Сибирь как изменников, сдавшихся врагу, а не сра­жавшихся до последнего. Голод продолжался и пос­ле войны, но теперь охватил и деревню. В 1948 году началась кампания против «жидов». Не будучи еврея­ми, военнопленными или немецкими прихвостнями, мы с мамой оказались в категории «бывших в окку­пации», и отныне до конца жизни это обстоятельство налагало на наши анкеты отпечаток третьего сорта. Много неприятностей, много объяснений на этот счет мне предстояло в будущем.]

А пока я работал статистом в театре, учился, ду­мал над мировыми проблемами и космическим пес­симизмом, приохотился бродить, задумавшись, по улицам. Так однажды шел по Троицко-Кирилловской площади и увидел у водопроводной колонки согнутую пополам, сухую, как коряга, старуху, в которой с удивлением узнал вдову кожевенного фаб­риканта Кобца.

Она набрала из колонки полведра, отошла, кача­ясь. Тут я, недолго думая, подлетел, отобрал ведро, долил его доверху. Старуха восприняла всё спокой­но и тупо.

— Вы, должны, меня помнить, — сказал я, — мы были соседями. Моя мать — Мария Федоровна, пе­дагог. Когда вы жили на Петропавловской площади при немцах...

— Да, там у нас всё пропало, — сказала старуха, напряженно глядя на меня, но, очевидно, не вспо­миная. — Да, да, очень рада вас видеть. Как это благородно с вашей стороны помочь, ведь мне уже девяносто лет.

— Как Мима, — спросил я, — здоров?

— Мима в Кирилловской больнице, — сказала старуха. — Когда немцы выгнали нас, мы попали в Польшу, потом долго добирались сюда, и негде было жить. В больнице теперь кормят, и я отдала Миму туда.

Он тихопомешанный, его выпускают, он там подметает дорожки, им довольны, но он неизлечим. Когда он был мальчиком, большевики поставили его к стенке, как буржуйское отродье, но я упала на колени и просила пощадить...

— Да, это я знаю, — заверил я. — Мы жили по соседству, приходили к вам. Вы еще тогда получали посылки из Франции от Николя.

— Когда немцы выгнали нас, — сказала старуха, — с Николя всякая связь прекратилась, и я боюсь, что его уже нет. Единственное, что у меня осталось, — это Мима.. Не осталось даже фотографий.

Я промолчал: я-то знал, кто уничтожил все фо­тографии. Мы пришли в какой-то старый дом, в полутемную, тесную кладовку под лестницей, в та­ких обычно дворники хранят свои метлы. Дверь была дырявая, кое-как сколоченная. В кладовке едва помещались топчан с набросанным тряпьем, табуретка и грубый самодельный стол. Старуха ве­лела поставить ведро в угол, накрыла его фанеркой, сверху поставила почерневшую и мятую алюминие­вую кружку.

— Я вас не помню, — сказала она. — Не напоминайте, все равно не вспомню. Но скажите, вы не коллекционер? Вы не собираете старые деньги?

Я пробормотал, что нет, не думал об этом, но у меня есть много знакомых, могу поспрашивать.

— Дело в том, — сказала старуха, — что у меня есть старинные деньги. Мы берегли их, надеясь, что они еще будут ходить. Господи, и муж погиб из-за этих денег и ценностей. Ценности мы проели, а день­ги остались. Мне надоело возить, я бы могла продать, я бы недорого взяла. Вы скажите вашему знако­мому.

Она полезла под топчан и достала небольшой ист­репанный мешок, завязанный шнурком. Когда она развязала, оказалось, что в мешке — пачки бумаж­ных ассигнаций.

— Здесь примерно миллион, — сказала она. — Баснословные деньги по старому времени. Целые, хорошие, взгляните.

Никогда в жизни не видел мешка денег, мне даже не по себе стало. Я брал и рассматривал ассигнации, там были пачки царских сторублевок — бледно-радужных, с портретом Екатерины; были зеленые пя­тисотрублевки — с Петром Первым в рыцарских до­спехах.

— Тут есть и керенки, а также деньги Войска Донского, — сказала старуха, складывая пачки. — Вы скажите вашему знакомому, пусть придет пос­мотрит, я недорого отдам.

До меня понемногу доходило, что ведь она берегла мешок все эти многие годы, менялись власти, погиб­ли муж и родня, сошел с ума сын, происходили денежные реформы, — и на ее веку одни бумажки много раз сменялись другими, а она всё на что-то надеялась, и даже взяла мешок с собой, когда нем­цы выгоняли весь Киев, — и вот только теперь убедилась, наконец, что ее деньги годятся лишь для коллекции.

Я ушел, пообещав прислать коллекционера, но забыл, а вскоре услышал, что старуха умерла.

Потом как-то я написал рассказ о ней под назва­нием «Миллион», но в редакциях мне его вернули, сказав, что это неудачная выдумка. И потом: что я этим хотел сказать, что из этого следует?.. Пожалуй, ничего. Вот только насчет выдумки: поскольку всё это действительно было, упрек в неудачной выдумке надо, может быть, адресовать самой этой невероят­ной жизни?

4. Горели книги

В результате строительных усилий немцев еврей­ское кладбище над Бабьим Яром превратилось в хаос. Не осталось буквально ни одного не разрушен­ного памятника, склепа или плиты.

Казалось, что на кладбище ходили целыми ротами упражняться в стрельбе и ворочать тяжести. Лишь какое-нибудь сильнейшее, небывалое землетрясение могло бы, причинить такие разрушения.

Кладбище было огромное, отличалось чрезвычай­ным разнообразием памятников и живописных угол­ков. Один из отрогов Бабьего Яра врезался в него, через этот отрог и доставляли строительный мате­риал для печей, и в нем долго еще оставалась каменная осыпь сброшенных, но не использованных плит.

Последние даты захоронений обрывались 1941 го­дом, но на некоторых, очень редких, могилах были заметны уже попытки восстановления: соскребен засохший кал, неумело склеена цементом расколотая плита, лежат увядшие цветы.

Перед ржавыми дверями некоторых склепов вы­росли молодые деревья, так что открыть их можно, только спилив дерево, но открывать никто не соби­рался: данный род, видимо, прекратился, и откры­вать некому.

В то время я приноровился ходить сюда с этюдни­ком — рисовать. Увлекался живописью одно время, но рисовал плохо, а жаль, потому что объекты, для этюдов там были — не было лишь стоящего худож­ника.

В тот раз со мной увязался соседский мальчик Валя. Со стороны Репьяхова Яра кладбище огиба­лось глухой и совершенно безлюдной дорогой, при­шедшей в негодность из-за дождевых промоин. Кто-то додумался сваливать в эти промоины мусор, так что иногда с Лукьяновки сюда приезжали грузовики с мусором. Я обычно рисовал, а Валя собирал по свалкам разные железки, пружинки и другие полез­ные вещи.

Мы увидели огромный костер. Стоял грузовик, с него сбросили гору книг — и жгли.

Инстинкты собирателя дармовых книг проснулись во мне, я подумал, может, подберу себе что-нибудь, раз уж оно без пользы сгорает. Но мужчины от костра сурово заорали:              

Чего надо? А ну, проходите.   

— А что, вам жалко?                    

— Давай, уматывай!                      

Вот оно что. Я подумал, что, вероятно, это жгут Зощенко и Ахматову — тогда только и писали о них, как о клеветниках на советскую действительность, и вышло постановление ЦК о повышении идейности литературы.

Мы с Валей сели на остатки кладбищенской стены и наблюдали издали, как они борются за повышение идейности. По внешнему виду — хорошие еще кни­ги, разных форматов и цветов, можно сказать, доб­рая библиотека. Мужчин было четверо, этакие здо­ровые, с воинской выправкой, но в штатском. Длин­ными жердями они шуровали в костре, перемешивая книги, чтоб горели лучше. Жалко, обидно. Немцы просто выбрасывали, хоть можно было порыться, а эти даже не подпускают.

Наше присутствие, видно, раздражало их, один отделился и энергично направился в нашу сторону, показывая кулак.

Мы соскользнули со стены и скрылись в зарослях, от греха подальше.

 

5. Бабарик сидит

Меня носило по свету, работал на стройках. Умер Сталин, бывшие в оккупации перешли из третьего сорта во второй, мне удалось поступить в Литератур­ный институт, учился в Москве и писал. Приехал однажды домой, и мать сказала:

— Вовка Бабарик дома. Подорвался на мине под Варшавой, сапером был, а из госпиталя только не­давно вышел, не дай Бог никому, недвижимый, без руки, темный, не хотел домой таким возвращаться, да уговорили, привезли. Ты бы сходил к нему: он радуется, когда приходят.

Это был тот Вовка Бабарик, с которым я дружил, потом враждовал, выпускал из клеток его птиц, а еще продал ему гнилой орех.

Я перешел улицу и постучался к Бабарикам. Двор был тот самый, сад, те же деревья, на которых Вов­ка развешивал свои клетки. Вышла Вовкина мать и всплеснула руками:

— Толик! Как Вовочка обрадуется! Проходи, про­ходи.

Я вошел, волнуясь, узнавая их сени, их кухню и «большую комнату», которая теперь показалась мне весьма маленькой. По полу прыгали бурые кролики.

У окна на сундуке сидел тучный, одутловатый че­ловек, с нелепо стриженной головой и одной рукой. Казалось даже, что он не сидит, а как бы водружен на этот сундук, как куль с мукой.

Он был слепой — вместо глаз слезящиеся щелоч­ки. Лицо было нездорового цвета, лоснящееся, всё в синих точках и полосках, словно его изрисовали химическим карандашом. И сквозь распахнутый ворот виднелись жуткие шрамы на груди у шеи. Он был совершенно неподвижен, как изваяние Будды, и единственная рука его, крупная, мужская, бес­сильно лежала на крае сундука.

Мать сделала странную вещь: она подошла, бес­церемонно взяла голову, приблизила губы к право­му уху и неестественным, тоненьким, пронзитель­ным, как флейта, голосом прокричала в ухо:

— Толик Семерик пришел! Толик Се-ме-рик! Помнишь?

Я смотрел потрясенно, понимая, что это — Вовка, и совершенно не узнавал его, соображая, что он ко всему еще и глухой. А Вовка заволновался, шевель­нул головой и закричал густым, хрипловатым голо­сом, поднимая руку:

— Толик! Вот хорошо, что ты пришел! Где ты?

— Садись вот так, с правой стороны, говори ему в ухо, — сказала мать, растроганно улыбаясь и уса­живая меня.

Я сел, слегка прижался к тучному корпусу, чтобы он ощущал меня, подал свою ладонь судорожно ищущей в воздухе руке, эта рука схватилась, тиска­ла, тискала, и дальше она не отпускала мою руку, держась за нее, то поглаживая, то пожимая.

— Да, да, — говорил Вовка, — ты пришел. Хоро­шо, что пришел. Я слышал, что ты в институте учился. Молодец. Ты в писателях, говорят?

Он подставил ухо.

— Да, — закричал я, — пишу!

— Говорят, ты в писателях? — повторил он свой вопрос, и я понял, что он не слышит меня. — Какой институт, говоришь?

— Литературный! — отчаянно закричал я в са­мую дырку уха.

Мать подошла, взяла его голову и опять прокри­чала пронзительным тоненьким голосом в самое ухо:

— Он говорит: литературный! Он в писателях!

— Ага, aгa, — удовлетворенно и весело кивнул головой Вовка. — Хорошо... молодчина. А мама твоя здорова?

— Да! — закричал я и одновременно качнул его руку сверху вниз утвердительно, давая понять, что это значит «да».

— А дед Семерик?

— Нет! Умер!

— Дед Семерик умер! — прежним способом про­кричала мать, и ее-то Вовка услышал.

— Что ты? Так дед Семерик умер?.. — протянул Вовка. — Я не знал... Так-так. Ну, за тебя я рад. Я вот, как видишь. Совсем неподвижным был, но сей­час вроде отхожу, сижу вот. Слуховой аппарат не идет, у меня там одна ниточка нерва осталась. Мо­жет мать дохлопочется мне путевку, хоть бы дать ей отдохнуть... Пока мама жива — всё хорошо. Ко мне иногда хлопцы заходят. Газеты читаем. Сель­ское-то хозяйство всё «на крутом подъеме», а?..

— Да, да! — закричал я, помогая себе рукой, я держался за его руку, как за единственный канал связи, сидел рядом, слишком прижимаясь к этому неподвижному, рыхлому телу, и лицо было рядом, но я не узнавал, совершенно не узнавал его, только голос и манера говорить чуть-чуть напоминали Вов­ку прежнего.

Мать оставила нас, ушла к печке. Стараясь про­износить слова максимально четко, я закричал Вов­ке в ухо:

— Из-ви-ни ме-ня! За орех на базаре, помнишь?

— Да, да, — сказал он, — такие-то дела. Ты мо­лодчина. Высшее образование... А я помню, ты, бо­сяк, птиц у меня выпускал.

— Да! Да! — завопил я, опять дергая его руку вертикально, потом зачем-то справа налево.

— Я теперь держу кроликов, — сообщил он. — Мама, подай кролика. Я замотал его руку горизонтально:

— Мать вышла!

Осмотрелся — ни одного кролика, спрятались куда-то. Вовка терпеливо подождал, потом, не дож­давшись кролика, спросил:

— Читаешь, как там в ООН? Насчет напряжен­ности, крутят! Я затряс его руку вертикально.

— Меня бы туда посадить на трибуну, — съязвил Вовка. — Я бы им сделал доклад. Слушай, будет война?

Я повел его рукой горизонтально. Он понял, но не согласился.

— Война будет. Мы живем под прицелом. Это как все нацелились один в другого, спустили предохра­нители — вот так мы живем, на все города нацеле­ны ракеты, только чуть где заелись — кнопку на­жимай, и пошла потеха... Мам, где кролик?

— Ничего, — закричал я, впрочем, не надеясь уже быть услышанным, — может, войны не будет, пока всё хорошо!..

— Да, так, Толик, — ласково сказал он, гладя мою руку. — Значит, мама здорова, а ты человеком стал... Но ведь ты заходи, не забывай.

Я потряс руку вертикально.

— Левым ухом я не слышу, — объяснил он, — а правым слышу. Ты прямо в ухо четко говори.

— Вовка, Вовка, — пробормотал я, пожимая его руку.

— Не забывай, заходи, а то возьми опиши меня как есть.

С чем ее, значит, войну едят... Ладно?

Я замотал его рукой вертикально.

Вот — выполняю это обещание, описывая Вовку Бабарика, моего товарища, который сейчас, когда вы читаете эти строки, сидит там, в Киеве, Петропав­ловская площадь, 5, — один из миллионов участни­ков второй мировой войны, оставшийся в живых. И мама его пока жива.

 

 

LA COMMEDIA É FINITA

{«Комедия окончена» (итал.) — заключительная фраза Тонио в опере Р. Леонкавалло «Паяцы».}

 

Генерал сел в машину, девушки тоже отчаянно полезли за ним. Весь кортеж шикарных лимузинов снялся и уехал буквально в три минуты, оставив те­лефон со всеми проводами. (Потом они долго слу­жили маме как отличные бельевые веревки).

Напряженный, я бесцельно заметался по двору, выглядывал на улицу, а по ней всё шли отступаю­щие войска. Никогда не видел такой массы расте­рянных, озабоченных людей. Эту картину невозмож­но описать словами, это еще можно было бы прибли­зительно показать в кино.

В направлении Подола мчались грузовики, везде­ходы, телеги, вперемежку ехали немцы, мадьяры, власовцы, полицейские. Машины ревели, сигналили, перли на своих. Лошади были в мыле, возницы, ка­кие-то одержимые, нахлестывали их. Отступали они на наших маленьких лошаденках, ни одного огнен­но-рыжего тяжеловоза: видно, передохли, не вы­держав.

С телег падали узлы, патефоны, дорога была усы­пана барахлом, а также патронами, брошенными винтовками, у столба стоял прислоненный, остав­ленный кем-то ручной пулемет.

Окна школы засветились, как это бывает при за­ходе солнца, но никакого солнца не было: серый, пасмурный вечер, уже темнело. Вид у школы был необъяснимо зловещий. Тут до меня дошло, что она горит — горит по всем этажам. Уходя, немцы облили классы бензином и подожгли. Войска шли мимо, а школа горела медленно, лениво, потому что была каменная и пустая.

У базара поднялся близкий столб черного дыма, прямой, как колонна, неизвестно было, что горит, но немцы выполняли свой план. Вот где я растерялся! С разных сторон неслись выстрелы, грохот, ничего не поймешь, но вдруг раздался такой сильный взрыв, что дом заходил ходуном и рассыпалось зер­кало на стене. Я оглох и присел: мне показалось, что взорвалось во дворе. Раздался другой такой взрыв, и я опять присел.

— Ой, горенько! Мосты рвут! — пронзительно закричала во дворе мать.

Я посмотрел на насыпь — вместо моста провал, загроможденный каменными глыбами и песком. Че­рез него продолжали карабкаться оставшиеся по ту сторону немцы, другие бежали через насыпь. (Когда потом раскапывали, выяснилось, что взрыв накрыл машину с четырьмя офицерами. Кое-кто считал, что это взрывники, которые покончили самоубийством. Другие, по-моему, более правильно думали, что ма­шина случайно погибла: ведь много войск остава­лось по ту сторону.)

Я уже обалдел от всего этого, бродил, тыкался в сарай, отыскал кота Тита, взял его на руки и носил, как ребенка.

Пришла ночь, но темно не стало. Всё было залито красным светом. Отблески на тучах, как на экране, бегали, колебались, словно кто-то развлекался, пус­кая зайчики фонарем. Горело очень много, словно ты в центре костра, сплошные пожары.

И стало очень тихо.

 

В тишине время от времени из школы доносился глухой рокот, и тогда гейзером взлетали искры — это обваливались перекрытия.

Миколай и Ляксандра сидели в комнате под мат­рацем и плакали. Войди кто-нибудь посторонний — испугался бы: пустая комната, шалаш у печи, из-под него странные, тоненькие, скулящие звуки... Никогда не слышал, чтоб старики так скулили, пищали.

Мама взяла их за руки и повела, как детей, в окоп. Я тоже посидел там, но был слишком взвин­чен, меня словно иголки кололи со всех сторон, вы­лез и опять стал метаться, напряженно вспоминая свой план: драться гранатами, ружье с собой, на­сыпь, луг, болото — и прекрасная безопасность... Во всяком случае, дешево я им не стану, только бы не зевнуть момента, голова уже ничего не соображает, а жить все равно хочется.

Про сон мысли не было. Кот Тит предал меня: темнота его оживила, он стал пружинистый, злой и пошел, хищная тварь, к своим крысам, плевать ему на то, что сегодня сменяется режим.

Кончилась пятница, пятое ноября.

 

Я стоял на крыльце с винтовкой. За насыпью в небо беззвучно взлетела зеленая ракета. Потом до­несся выстрел, другой... Снова ракета. Они фантас­тически выглядели: зеленые ракеты на кровавом небе.

Я подумал, что вот, наконец, идут факельщики. Я бы с удовольствием написал, что в этот момент стал спокоен, достал гранаты, не спеша отвинтил шляпки...

Но было не так. Всё мое оружие показалось мне совершенно беспомощным, в голове у меня застучали молотки, сквозь которые я улавливал крики со стороны насыпи. Что делать? Куда податься?

Вдруг меня молнией озарила подлинно гениальная мысль: нужно залезть на дерево, высоко, на самую верхушку. Они будут на земле всё жечь, а деревья устоят, деревья всегда остаются. А если заметят, так уж сверху удобно швыряться гранатами, как кам­нями, и, пока шпокнут, я уж хоть посчитаюсь. Кри­ки от насыпи стали громче, кричало много людей:

— a-a-а...щи...ит...а-а!

Я дикой кошкой прыгнул на дерево, обдирая ног­ти, взлетел на первую развилку, затаил дыхание, прислушиваясь.

С насыпи вопили на чистейшем московско-русском языке:

— Товарищи! Выходите! Советская власть при­шла!

А факельщики где? Боже, да неужто мы живы остались! Елки-палки, у меня всё поплыло перед глазами.

Что-то бессвязно забормотал, закричал, свалился с дерева и кинулся на улицу. По этой красной улице под красным небом я затопотал к красной насыпи, увидел, что еще судорожно держу в руках по гра­нате, приостановился, положил их рядышком на землю и дальше побежал.

Завал моста вблизи, да еще в этом кровавом свете, был страшен и зловещ. Какие-то живые существа, не то люди, не то звери, лезли на четвереньках на крутую насыпь.

Я понял, что это такие же прятав­шиеся, как мы, кинулся вверх, обгоняя их, но я уже не был первым. Там, наверху, на рельсах, обнима­лись, плакали, истерически визжали женщины, оборванные старухи кидались на шеи советским солдатам.

Солдаты деловито спрашивали:

— Немцы есть?

— Нет! Нет! — рыдая, кричали им.

Солдат было немного, несколько человек, очевид­но, разведка. Они перемолвились, и тогда один из них выстрелил в небо зеленой ракетой. Запыхав­шись, с той стороны взобрался еще один, белобры­сый, добродушный, совсем уж наш хохол, какую-то вязанку в руках пер.

— Ну шо, намучились? — весело спросил он.

— Намучились! — завыли бабы в один голос.

— То нате, чепляйте на домах. Праздник. Вязанка, которую он принес, оказалась связкой красных флажков — немногим больше тех, какие дети держат на демонстрации. Бабы накинулись на флажки. Я тоже полез, солдат закричал:

— Не вси, не вси! Ще на Подол надо.

Солдат с ракетницей дал вторую зеленую ракету, и они побежали вниз. А я не побежал — я полетел к дому, ворвался в окоп, закричал во всё горло:

— Наши пришли!

Не насладясь эффектом, выскочил обратно. Полез на чердак, шарил в темноте, нашел сверток. Бабка, бабка, была ты права и тут. В сарае я сломал грабли, чтобы иметь древко, прибивал флаг в полутьме гвоз­дями, бил себя по пальцам. Мир был кроваво-крас­ный, и флаг в этом свете выглядел неопределенно-белёсым.

 

Освобождение Киева продолжалось всю ночь. Кое-где были уличные бои. Взрывались и горели дома — университет, школы, склады, огромные жилые дома напротив Софийского собора, но сам Софийский собор, к счастью для истории, и на этот раз остался цел.

Через Куреневку в город входили главные части наступавшей армии. Взорванные мосты перегороди­ли улицу, поэтому дорогу проложили в обход через Белецкую улицу, откуда валили танки, невиданные еще американские «студебеккеры», артиллерия, обозы.

Пехота шла змейками прямо через завалы. Были они запачканные, закопченные, уставшие, измордованные, потрясающе те же самые, что уходили в 1941 году, только теперь с погонами. Шли не в ногу, мешковатые, желто-мышиные, с прозаически звя­кающими котелками. Некоторые шли босиком, тяж­ко ступая красными ногами по земле, уже застыв­шей от ноябрьских заморозков.

[УНИЧТОЖЕНИЕ ПЕПЛА]

 

И снова я приезжаю в Киев, где в том же доме на Петропавловской площади, 28, по-прежнему живет моя постаревшая мать.

[У нее плохо с глазами, она полуслепая, потому] оставила школу, в которой проработала почти сорок лет. [Из-за этого злосчастного пребывания в окку­пации ей не повышали жалованье, не награждали и определили самую низкую пенсию, на которую не прожить, но у нее есть истинный талант на базаре подешевле покупать.

Она живет одна. Больше всего боится, когда на улице гудит машина и когда громко стучат в калит­ку. Просила меня сообщать о приездах письмом, а не телеграммой, потому что разносчики телеграмм сту­чат и требуют расписаться. Ей страшно.

Мама много помогла мне при работе над этой кни­гой, уточняя подробности. Но если я заводил речь о политике, она вдруг могла замкнуться и сказать: «А зачем ты спрашиваешь? Ты что, собираешь полити­ческий материал против меня?» После этого я оша­лело махал рукой и уходил чинить крышу.

Иногда она навещает в доме 38 свою подругу Нину Иосифовну Каминскую, мать Болика. Та больна, не встает с постели, совсем высохла, пальцы на руках у нее скрючились и не двигаются. Обе боятся предстоящего сноса домиков. Завод «Кинап» в бывшей церкви Петра и Павла преобразован в «номерной», то есть военный, и расширяется. Когда дом сносят, одиноким отдельная квартира не положена, но — лишь комната в коммунальном жилье и, как прави­ло, на далекой окраине, где нет базара, а последнее для матери — катастрофа.

Строительство же расширяется.] Куреневка силь­но изменилась: [по главной улице Фрунзе (Кирил­ловской) ходят троллейбусы, часто проносятся «Чай­ки» с членами правительства, едущими на свои дачи в Пуще-Водице], вдоль трассы стоят девятиэтажные дома, белые и модерные, как океанские лайнеры.

[Я любил гулять по Киеву. Очень хороши в нем парки над Днепром, древние улицы, полные седой истории.

Центр Киева мне неприятен. Он выстроен после войны, под лозунгом «Восстановим родной Крещатик, разрушенный немецко-фашистскими захватчи­ками» — сталински помпезный, с домами, похожими на приторные торты.

На углу Крещатика и Прорезной, где когда-то был первый взрыв в комендатуре, теперь — Министер­ство культуры Украины, руссифицирующее остатки этой культуры. Во имя социалистического гуманиз­ма по всей Украине идут политические процессы, а вольнодумцев сажают в лагеря. КГВ Украины — все там же, на Владимирской, 33.]

Андреевская церковь все так же парит над По­долом. В Софийский собор ходят экскурсии школь­ников. В Лавре, угнетающей туристов своими разва­линами, сейчас снова «Музейный городок». [Выстав­ки в отстроенных помещениях. Прежде, чем попасть в пещеры, экскурсанты проходят через антирели­гиозный музей. На колокольне звонят куранты. В бывшей Церкви-трапезной представлены диаграммы роста народного образования в СССР и качается маятник Фуко, показывая, что Земля, вертится. Не­понятно только, в какую сторону. Потому что рядом, над руинами, над кучами древних кирпичей стоит щит с надписью: «Успенский собор (XI в.), зверски взорванный немецко-фашистскими захватчиками 3 ноября 1941 года».]

Бабьего Яра нет. [По мнению некоторых руководя­щих деятелей его и не было.] Овраг засыпан, по не­му проходит шоссе.

[С самой войны раздавались голоса (начал И. Эренбург), что в Бабьем Яре нужно поставить памятник. Но украинский ЦК партии, который тогда возглав­лял Н. Хрущев, считал, что люди, расстрелянные в Бабьем Яре, памятника не заслуживают.

Я не раз слышал такие разговоры киевских ком­мунистов:

— Это в каком Бабьем Яре? Где жидов постреля­ли? А с чего это мы должны каким-то пархатым памятники ставить?

Действительно, наступил государственный антисе­митизм 1948 -1953 годов, вопрос о памятнике был снят.

После смерти Сталина стали опять раздаваться осторожные голоса, что Бабий Яр, собственно, не только еврейская могила, что там втрое или вчетве­ро больше процент русских и других национально­стей.

Такие аргументы мне всегда казались дикими: значит, если доказать, что некий процент больше, то памятник стоит воздвигать только в таком слу­чае? Как можно вообще считать проценты? В Бабь­ем Яре лежат ЛЮДИ.

Украинский ЦК, который в 1957 году возглавил Н. Подгорный, видимо, проценты посчитал, нашел их неубедительными, и было принято соломоново решение: чтобы навсегда покончить с разговорами — уничтожить Бабий Яр и забыть о нем.

Так началась вторая попытка вычеркнуть Бабий Яр из истории.

Засыпать такое огромное ущелье — титанический труд, но при огромных размахах строительства в СССР задача выполнимая. Было найдено остроумное инженерное решение: не засыпать, а замыть способом гидромеханизации.]

 

Бабий Яр перегородили плотиной и, стали в него качать по трубам пульпу с соседних карьеров кир­пичного завода. По оврагу разлилось озеро. Пульпа — это смесь воды, и грязи. По идее грязь должна бы­ла отстаиваться, оседать, а вода стекала через пло­тину по желобам.

Я ходил туда и потрясенно смотрел на озеро грязи, поглощающее пепел, кости, каменные осыпи могиль­ных плит. Вода в нем была гнилая, зеленая, непод­вижная, и день и ночь шумели трубы, подающие пульпу. Это длилось несколько лет. Плотину подсы­пали, она росла, и к 1961 году стала высотой с ше­стиэтажный дом.

В понедельник 13 марта 1961 года она рухнула.

Весенние талые воды устремились в Яр, перепол­нили озеро, желоба не успевали пропускать поток, и вода пошла через гребень плотины.

Широким своим устьем Бабий Яр выходил на улицу Фрунзе, то есть Кирилловскую, прямо на трамвайный парк и густонаселенный район вокруг него, даже в самом устье Яра по склонам лепились дома.

Сперва вода залила улицу, так что застряли трам­ваи и машины, а люди в это время спешили на ра­боту, и по обе стороны, наводнения собрались толпы, не могущие перебраться.

В 8 часов 45 минут утра раздался страшный рёв, из устья Бабьего Яра выкатился вал жидкой грязи высотой метров десять. Уцелевшие очевидцы, наб­людавшие издали, утверждают, что вал вылетел из оврага как курьерский поезд, никто убежать от него не мог, и крики сотен людей захлебнулись в пол­минуты.

Инженерные расчеты заключали в себе ошибку: грязь, которую качали долгие годы, не уплотнялась. Она так и оставалась жидкой, поскольку главной частью ее была глина. Глинистые откосы. Бабьего Яра, как водоупорные стены, надежно сохраняли ее в жидком состоянии. Бабий Яр, таким образом, был превращен в ванну грязи, такую же чудовищную, как и породившая ее идея. Размытая вешними вода­ми плотина рухнула, и ванна вылилась.

Толпы людей вмиг были поглощены валом. Люди, бывшие в трамваях, машинах, — погибали, пожалуй, не успев сообразить, что случилось. Из движущейся вязкой трясины, вынырнуть или, как-либо барах­таясь, выкарабкаться было невозможно.

Дома по пути вала были снесены, как картонные. Некоторые трамваи покатило и отнесло метров за двести, где и погребло. Погребены были трамвайный парк, больница, стадион, инструментальный завод, весь жилой район.

Милиция оцепила район и следила, чтобы никто не фотографировал. На некоторых крышах видны были люди, но неизвестно, как к ним добраться. В 1 час дня прилетел военный вертолет Ми-4 и начал эвакуировать уцелевших больных с крыши больни­цы, снимать других уцелевших.

Место катастрофы, очень оперативно было обнесе­но высокими заборами, движение по улице Фрунзе закрыто, остатки трамваев накрыты, железными листами, трассы гражданских авиалиний изменены, чтобы самолеты не пролетали над Куреневкой и нельзя было сфотографировать.

Трясина, широко разлившись, наконец, получила возможность уплотняться, вода с нее понемногу стекла ручьями в Днепр, и к концу весны можно было приступить к раскопкам.

Раскопки длились два года. Было откопано мно­жество трупов — в домах, в кроватях, в воздушных подушках, образовавшихся в комнатах под потол­ком. Кто-то звонил в телефонной будке — так и погиб с трубкой в руках. В трамвайном парке отко­пали группу кондукторов, как раз собравшихся там сдавать выручку — и кассира, принимавшего ее. Цифра погибших, естественно, никогда не была наз­вана. Бабьему Яру не везет с цифрами.

[Попытка стереть Бабий Яр обернулась нео­жиданной стороной, привела к новым массовым жертвам, даже возникли суеверия. Популярной была фраза: «Бабий Яр мстит». Основная черта большевистского характера, однако, в том, что он не сдается.

 

В 1962 году началась третье попытка — и самая серьезная.] На Бабий Яр было брошено огромное количество техники — экскаваторов, бульдозеров, самосвалов, скреперов. Грунт был водворен обратно в Яр, частью распланирован на месте погибшего района. Бабий Яр был все-таки засыпан, через него проложили шоссе. Далее был« проведены следую­щие работы.

На месте концлагеря выстроен новый жилой мас­сив, можно сказать, на костях: при рытье котлованов постоянно натыкались на кости, иногда скрученные проволокой. Передний ряд этих домов выходит балконами как раз на места массовых расстрелов евре­ев в 1941 году.

На месте старого трамвайного парка выстроен но­вый.

На месте погибшего жилого района построены де­вятиэтажные здания, белые и модерные, как океан­ские лайнеры.

[Остатки плотины усажены молодыми тополями.

И, наконец, уничтожено еврейское кладбище. Бы­ли пущены бульдозеры, которые срывали могилы и плиты, попутно выворачивая кости и цинковые гро­бы.

На месте кладбища развернулось строительство новых помещений телецентра, оборудованных по последнему слову науки и техники, что еще раз подтверждает: наука варварству не помеха.

 

В эпицентре же всех этих работ, над засыпанны­ми местами расстрелов, началась планировка ста­диона и разных увеселительных комплексов. Летом 1965 года, ночами я писал эту книгу, а днем ходил и смотрел, как работают бульдозеры. Работали они вяло и плохо, а свеженасыпанная почва проседала.

В двадцать пятую годовщину первых расстрелов, а именно 29 сентября 1966 года, в Бабий Яр потяну­лись люди со всего Киева. Говорят, это было вну­шительное зрелище. Возник стихийный митинг, на котором выступали Дина Проничева, писатель Вик­тор Некрасов, молодой украинский публицист Иван Дзюба — и опять они говорили о памятнике...

 

Операторы киевской кинохроники, услышав о ми­тинге, примчались и засняли его на кинопленку, за­тем на студии разразился скандал, директор был снят с работы, а кинопленка передана КГБ.

Но, видимо, власти забеспокоились. Через несколь­ко дней удивленные жители обнаружили немного в стороне от Яра гранитный камень с надписью, что здесь будет сооружен памятник жертвам немецкого фашизма. Когда привезли этот камень и кто его ставил — никто не видел. Но теперь, если иностран­ные гости настаивают, их могут повезти к этому камню, предварительно обложив его цветами. После отъезда гостей цветы убираются.

Проект стадиона остался нереализованным. На проклятом месте теперь не делается ничего. Между жилым массивом на месте лагеря с одной стороны и телецентром на месте кладбища с другой — посреди­не лежит огромный, заросший лопухами и колючка­ми пустырь.

 

Так с третьей попытки Бабий Яр все-таки исчез, и я думаю, что если бы у немецких нацистов было время и столько техники, то о лучшем они и мечтать не могли.

 

В скобках можно добавить, что бывший секретарь ЦК КП Украины Н. Подгорный, при котором совер­шен такой подвиг, нынче пошел в гору. Он Предсе­датель Президиума Верховного Совета СССР, то есть президент страны.]

 

До последнего времени в кладбищенском доме над оврагом жила сторожиха М. С. Луценко — тетя Ма­ша, которую в свое время немцы совершенно упус­тили из виду и не подозревали, что она подкрады­валась в зарослях и видела всё, что они делают. Мы ходили с ней, она еще и еще раз показывала, где начиналось, где подрывали склоны и как «вон там и там их клали на землю. А они ж крича-ат!.. О Ма­терь Божья...

Они их лопатами бьют, бьют». При этом она указывала рукой под землю, вглубь, потому что мы стояли над оврагом несуществующим. Толь­ко такие старожилы еще могут указать границы Бабьего Яра, остатки, плотины и другие следы собы­тий. Но улик от преступлений не осталось. Пепел, как вы помните, был частью развеян, зола и кости теперь лежат глубоко-глубоко, так что от погибших не осталось ничего. Сколько их было — тоже никог­да не узнать. Все официальные цифры — условны, их меняют в зависимости от ситуации.

И все же я думаю о том, что ни одно общественное преступление не остается тайным. Всегда найдется какая-нибудь тетя Маша, которая видит, или спасут­ся пятнадцать, два, один, которые свидетельствуют. Можно сжечь, развеять, засыпать, затоптать — но ведь остается еще людская память. Историю нельзя обмануть, и что-нибудь навсегда скрыть от нее — невозможно.

*

 

Этот роман я начинал писать в Киеве, в хате у матери. Но потом не смог продолжать и уехал: не мог спать. По ночам во сне я слышал крик: то я ло­жился, и меня расстреливали в лицо, в грудь, в за­тылок, то стоял сбоку с тетрадкой в руках и ждал начала, а они не стреляли, у них был обеденный перерыв, они жгли из книг костер, качали какую-то пульпу, а я всё ждал, когда же это произойдет, что­бы я мог добросовестно всё записать. Этот кошмар преследовал меня, это был и не сон, и не явь, я вскакивал, слыша в ушах крик тысяч гибнущих людей.

 

Мы не смеем забывать этот крик. Это не история. Это сегодня. А что завтра?

Какие новые Яры, Майданеки, Хиросимы, [Колы­мы и Потьмы] — в каких местах и каких новых технических формах — скрыты еще в небытии, в ожидании своего часа? И кто из нас, живущих, уже, может быть, кандидат в них?

Будем ли мы понимать когда-нибудь, что самое дорогое на свете — жизнь человека и его свобода? Или еще предстоит варварство?

На вопросах, пожалуй, я и оборву эту книгу.

Желаю вам мира. [И свободы.]

1969 г.

 

 

OCR Nina & Leon Dotan 03.2002; 03.2005

http://ldn-knigi.lib.ru (ldn-knigi.narod.ru ldnleon@yandex.ru)

 


ОГЛАВЛЕНИЕ

К читателям

Вступительная глава. Пепел

 

Первая часть

Советская власть кончилась

Грабить чертовски интересно, но нужно уметь

Итак, мы в этой новой жизни

От автора

К вопросу о рае на земле 

Крещатик 

Приказ

Бабий Яр

Глава воспоминаний:

1. Людоеды

2. Кто принес елочку

3. Горели книги

4. Пионерия

5. Если завтра война

6. Бей жида-политрука

7. Второй Царицын?

8. Болик пришел

Глава подлинных документов

По немецкому времени

Горели книги

Голод

Я делаю бизнес

Болик пришел

Харьков взят

Дарница

Прекрасная, просторная, благословенная земля

[Киево-Печерская Лавра]

Ночь

 

Вторая часть

Человек живет, чтобы есть

Враги народа

Раненые на лестнице

Бизнес становится опасным

Смерть

День рождения Гитлера

В Германию

От автора

Благословенной земли нет

Чрезмерные умники — враги

Зацвела картошка

Футболисты »Динамо». Легенда и быль

От автора

Бабий Яр. Система

Дед-антифашист

Осколки империи

Убить рыбу

Глава подлинных документов

Среди облав

Как из лошади делается колбаса

Людоеды

Мне очень везет в жизни, я не знаю, кого уж за это благодарить

 

Третья часть

 

Побег из молчания

Горит земля Бабий Яр. Финал. [От автора]

Киева больше не будет

1. Когда грохот пушек прекрасен        

2. Города оставляются без препятствий со стороны врага                    

3. Величие Дегтярева                   

4. Попадаюсь — не попадаюсь    

5. Страшная ночь                      

6. Шли массы людей                   

«Война миров»                               

Профессия — поджигатели                 

Сколько раз меня нужно расстрелять?       

Пять ночей и пять дней агонии              

Глава из будущего

1. Пропавшие без вести                

2. Необходимая щепка истории?        

3. Миллион, рублей                 

4. Горели книги                        

5. Бабарик сидит                       

La commedia é finita  

 

[LDN1]OCR Nina & Leon Dotan 03.2005

ldn-knigi.lib.ru ldnleon@yandex.ru

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 32; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.217.21 (0.029 с.)