Фрагменты мыслей — к двухсотлетию смерти Петра Великого 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Фрагменты мыслей — к двухсотлетию смерти Петра Великого

1914–1924

 

 

I. Юбилей смерти[299]

 

Первой мыслью нашей сегодня пусть будет скорбная, благоговейная мысль о тех, кто пал на полях чести, сражаясь за родину. Этот печальный, грустный юбилей не может прежде всего не оживить вечной связи с дорогими мертвецами. Это день великих поминок, когда с безусловной самоочевидностью ощущаешь, что нация есть союз не только живых, но и мертвых. Сегодня мы не можем, не имеем ни права, ни силы повиноваться старому завету, предписывающему лишь мертвым хоронить своих мертвецов; сегодня смерть нам так же близка, как жизнь.

Каковы бы ни были причины войны и ее результаты, как горько ни посмеялась действительность над кровью и смертью — кровь и смерть героев должны остаться священными в памяти народов. Не вина погибших миллионов, что гибель их не искупила, не смогла искупить падения современной цивилизации. Быть может, судьба потребует новых искупительных жертв. Но и уже принесенные — святы.

Именно в свете смерти выступает в нашем сознании сегодняшний день. В ушах звучит, непрошенный, тютчевский стих:

 

 

Нынче день молитвы и печали,

Нынче память рокового дня…[300]

 

 

Да, воистину, роковой день! Разом, в грозе и буре, вырвалась на свет Божий страшная болезнь, разрушившая душу и тело культурного человечества. Прежде тайная, скрытая под роскошным убранством внешнего прогресса, теперь она стала явной. Разорваны многоцветные ризы, прерван показной мир, фурии ненависти и ангелы смерти выпущены на волю. И доселе летают над взбаламученными народами.

В Париже сегодня будет радостное, пышное торжество. То же самое, конечно, в Риме, Лондоне, Праге, Варшаве и т. д. В Москве грандиозная демонстрация противопоставит военным лозунгам революционные. Будет повсюду шумно, плакатно, крикливо…

Но лучше бы всему человечеству облечься в траур на сегодняшний день. Торжествовать по существу некому и нечего. Победителям не больше поводов к праздненству, чем побежденным, и революционерам не больше, чем милитаристам. Болезнь цивилизации не изжита, изнурительная лихорадка трясет народы Европы.

Нет, не к добру, не к возрождению пронеслась эта странная буря. Осенью бури не животворят. От них лишь никнут последние цветы, срываются последние листья. Повсюду непросыхающие лужи, грязь…

Хочется верить, однако, что Россия пережила войну иначе.

Хочется думать, что если в Европе война была эпилогом по преимуществу, то у нас она — и некий пролог. Слитая с революцией, она словно сулит русскому народу реально новую жизнь.

Но, впрочем, сейчас это все так неясно, все в тумане, и смерть витает не только на Западе, но и у нас. И если на разных концах мира сегодня будут происходить банкеты, то, пожалуй, уместнее на них поднимать бокалы не за радость побед и не за мировой пожар, а за упокой дряхлеющего человечества.

Во всяком случае, много прекрасного — в прошлом. Война разрушила больше, чем создала. И это вполне естественно, ибо она явилась выражением глубокого недуга европейской цивилизации. В прошлом — ее здоровье, ее расцвет. В будущем… — кто знает, кто скажет, что ждет ее в будущем?..

И пусть миллионы «неизвестных солдат» отдали жизни свои не за будущее Европы, а во имя ее прошлого, славного, великого прошлого, — что ж из того? Память о них не должна быть менее священной. Еще более дорога, священна, как мощи, как мавзолей, становится европейская земля…

А у нас, русских, нынешний день пусть будет не только днем воспоминаний о величии исторической Руси, но и залогом действенной веры в ее будущее, в ее всемирно-историческое призвание. Недаром же ее манил Версаль, этот страшный символ бессилия и духовной пустоты. Недаром какие-то вещие зарницы мерцают вот уже больше семи лет на русском небе…

И тихо, с грустным благоговением, без пышных и шумных торжеств, обращаясь мыслью к дорогим могилам, мы черпаем в них сегодня не только гордость за прошлое, но и выстраданную, упрямую веру в грядущее родной страны.

 

II. Судьба Европы[301]

 

 

Теперь все отчетливее вырисовывается истина, что великая война не была лишь историческим эпизодом, пусть эпизодом огромным и громким. Все очевиднее, что она была чем-то более значительным, знаменательным, символическим. Каким-то эпилогом и прологом одновременно.

Нам, современникам, недоступен весь смысл совершающихся событий. Но мы не можем не ощущать, что живем на большом каком-то историческом рубеже, на перекрестке эпох, когда на очереди переоценка культур, смена народов. И в пространстве, и во времени — знаки перелома, кризиса. И внешние наблюдения, и внутренние интуиции сливаются воедино, чтобы обличить всю глубину творящейся исторической драмы. И политики, и историки, и философы согласно констатируют исчерпанность целой грандиозной полосы жизни человечества, предугадывают нарождение новой, конкретно еще неопределимой полосы.

Великая война была не причиной, в результатом. Кажется, ни одна из войн в истории не была до такой степени предопределена, фатально обусловлена всем составом идей и фактов предшествующего развития. Неизбежность катастрофы почти физиологически ощущалась в напряженной, удушливой атмосфере предвоенного периода. В непробудной тишине разливающейся мглы имеющие уши, чтобы слышать, явственно угадывали грядущее «начало высоких и мятежных дней». Несмотря на все гаагские конференции, вопреки процветанию всевозможных морально-гуманитарных принципов, независимо от роста материальных богатств — таился в душе и теле цивилизации роковой надрыв, непрерывно работали какие-то подземные разрушительные силы. И вот заколебалась почва, срок исполнился:

 

 

Крылами бьет беда

И каждый день обиды множит…[302]

 

 

Многие мечтали, что война исцелит недуги, следствием коих она явилась. Охотно уподобляют ее благодетельной грозе, освежающей атмосферу, заставляющей деревья зеленеть. Или — прорвавшемуся нарыву; к выздоровлению, к здоровью. «Война против войны». Вечный мир. «Последняя война». Химеры, химеры!..

Сколько лицемерия принесла с собою эта злосчастная схватка народов, с начала ее до конца, от венского ультиматума до Версаля. Пожалуй, в лицемерии растворялось и то действительно героическое, что она обнаружила пятью годами испытаний, усилий, смертей. Никогда, кажется, ложь так не смеялась над смертью, любовью, славой. Было время, когда кровь искупала, освящала, спасала, творила нетленные ценности. Но теперь — она лишь претворялась в «сверхприбыль», она перестала быть «соком совсем особенным». Многие верили, что героизм любви, трагедия смерти победят упадочность заката века. Но нет: ведь грозы не освежают осенью, горячий тиф благотворен лишь в юности. «Есть разные волнения, — метко писал об этом К.Леонтьев. — Есть волнения во время, ранние, и есть волнения не во время, поздние. Ранние способствуют созиданию, поздние ускоряют гибель народа и государства».

После войны не наступило мира. Выяснилось, что «выиграть мир» гораздо труднее, чем даже выиграть войну. И в этом смысле можно сказать, что война прошла впустую. Длится ненависть, длится ложь, лицемерие. Ложью еще пытаются спаять, склеить рассыпающуюся цивилизацию, спасти цивилизованное человечество. Но и ложь стала мелкой, «достойной кисти Эренбурга» (Х.Хуренито)[303]: обмельчала, выцвела идея, которой тщатся пасти человеческие стада. Вместо адамантова камня веры — розовенькая водичка либерального, резонерствующего «моралина». Вместо Священной Римской Империи — лига наций…

В душах европейских людей истощается вера в социальный и политический авторитет, ибо мало-помалу растрачивались предпосылки этой веры. Недаром в свое время Гюйо видел основу всех религий в «мифический или мистической социологии». Когда из общества улетучивается иррациональное, — общество начинает шататься: излишняя трезвость действует на него опьяняюще.

Ферреро в известной книжке «Гибель западной цивилизации» очень выпукло отмечает роль «принципа власти» в жизни народов. Распад, подрыв, развенчание этого принципа — предсмертная судорога соответствующего социального организма. И корень тяжкого недуга, охватившего современную Европу, Ферреро склонен видеть именно в крушении самого основания, психического фундамента власти. «Мировая война, — пишет он, — оставила за собою много развалин; но как мало значат они по сравнению с разрушением всех принципов власти!.. Что может произойти в Европе, позволяет нам угадать история III и V веков. Принцип авторитета есть краеугольный камень всякой цивилизации; когда политическая система распадается в анархию, цивилизация, в свою очередь, быстро разлагается».

В этих словах бесстрашно и ярко схвачена болезнь нашего времени. И вместе с тем они наводят на дальнейшее размышление. В чем же общая причина шаткости современной власти, удручающего распада авторитетов? Почему не удается нынешней демократии построить прочную и здоровую, уверенную в себе государственность? Тут уже от проблем политических и государственно-правовых логика нас ведет к философии истории, к фундаментальным вопросам социологии. Но тем очевиднее становятся для нас «критические» черты наших дней, глубина и радикальность перелома. По-видимому, он не исчерпывается резкими, но все же по существу фасадными переменами в стиле начала прошлого века — наполеоновских войн и венского конгресса. Начинает казаться, что он требует каких-то более грандиозных аналогий.

Недаром А.Блок писал в 20-м году, вспоминая Вл. Соловьева:

«Все отчетливее сквозят в нашем времени черты не промежуточной эпохи, а новой эры, наше время напоминает собою не столько рубеж XVIII и XIX века, сколько первые столетия нашей эры»[304].

 

 

Война была выиграна во имя демократии. Но война же похоронила демократию. Вернее, демократия войной не только сокрушила последние монархии, но и разрушила сама себя — «победив изнемогла». И сейчас бьется в тяжелой агонии, как разбитый большой механизм: какие-то колеса еще вертятся по инерции, кой-где еще веет от стали теплом, суетятся кругом люди, но сила живая уже отлетела прочь…

Война поразительно выявила механичность современного общества, современного государства. Выявила, сломав этот механизм. Страшная разрушительность войны свидетельствует не только об успехах новейшей техники, но и о своеобразном артериосклерозе обществ европейских, утративших упругость здоровых тканей. Государства, превращаясь из организмов в машины, становятся ломкими и хрупкими. Утрачена органическая связь между элементами целого, заменяясь условными, нарочито высчитанными «сцеплениями». Поэтому после военного удара «целительная сила природы» с небывалым как будто упрямством не хочет принимать участия в восстановлении Европы. Словно природа мстит за ее умерщвление, за убийство ее новой философией, новой наукой, новой цивилизацией. Ну, а искусственные «репарации» что-то не слишком удачно исполняют роль лекарства…

Подъем образованности, «сознательности», материального благополучия в массах европейских неудержимо влек за собою усложнение их потребностей, рост их претензий, укрепление в них духа зависти, отрицания, критиканства. Случилось так — и, должно быть, не могло не случиться, — что прогресс просвещения не только не сопровождался подлинным нравственным прогрессом, но развивался за счет старых нравственных устоев, начал, поверий. Исчезали иррациональные «вещи и призраки», выцветала голубая кровь, рассыпалась белая кость, но на их место не шли новые талисманы, способные двигать социальными горами. Придумывались лишь суррогаты, бессильные держать в берегах волнующееся человеческое море. Усиливался личный эгоизм при ослаблении личной оригинальности, развивалась сила взаимного отталкивания при успехах «смесительного упрощения», возрастала вражда между классами и общественными группами, ставя каждый класс и каждую группу в ненормальные условия жизни и деятельности, разгоралась личная и общественная нетерпимость.

Все эти идеи утилитаризма, солидаризма, гуманитаризма, старавшиеся преодолеть эгоизм на его собственной почве, надеть на него маску альтруизма, построить своего рода «посюстороннюю религию» — разбивались в противоречиях и откидывались жизнью, сама любовь к родине превращалась в культ воинствующей жадности, ссорившей из-за добычи государства победившей коалиции, классы побеждавшего государства, группы победившего класса. «Под Лейпцигом в последний раз сражались за идею» (Шпенглер). «Шибер» (от нем. der schieber — спекулянт) заслонил собою «неизвестного солдата». И Марс обиделся, что его стали расценивать на вес, отвернулся от победителей, как и от побежденных. Интересы оказались социально бездарнее, бесплоднее идей. Ведь еще Аристотель отмечал роковую хрупкость общества, построенного на эгоизме его элементов, не спаянного высшими началами, нравственными или религиозными. «Смесь страха и любви — вот чем должны жить человеческие общества, если они жить хотят», — утверждал наш К.Леонтьев. Хитроумными комбинациями, мастерскими манерами старается старая Европа предотвратить окончательную катастрофу: все чудеса парламентской техники, покладистой печати патетических ораторов прирученного социализма — к ее услугам. Но эти фальшфейеры все же не заменят угасшего очага, священного огня, вырванного из людских душ…

Полнеба охватила тень.

Вот почему и бесконечные политические перемены, происходящие ныне на Западе, не решают основной проблемы, затрагивая только злободневную поверхность исторического мига. Кабинеты летят, как одуванчики, меняются настроения палат, приспосабливаясь к изменчивым симпатиям масс. Но этот парламентский калейдоскоп словно призван лишь подтвердить мудрое ироническое подтверждение Тацита:

— Лучший день после дурного государя есть первый день…

Европа живет из месяца в месяц, из года в год это лихорадочное, пестрое десятилетие. Нет у европейских правительств уверенности в завтрашнем дне, нет такой уверенности и у самих государств балканизированной Европы. После наполеоновских войн у венского конгресса еще нашлись гипнотизирующие принципы, подморозившие народы на несколько десятилетий. Но это уже были последние «февральские морозы» абсолютизма Божьей милостью и, насколько известно из детской песенки, — «как февраль не злится, все весною пахнет». Монархический «принцип власти» умер, пришла очередь строить демократический. Но, судя по всему, есть какая-то коренная порочность в демократической весне, в Священном Союзе «торжествующих» демократий…

 

 

Перечитав написанное, ловлю себя на сомнении и даже, пожалуй, на легком угрызении совести. Слишком много широких рассуждений, отвлеченных выводов, и слишком мало конкретного материала; в России же, по авторитетному свидетельству И.Г. Лежнева, теперь требуют как раз «не международного положения, а фактов». Слишком общая точка зрения, в тумане которой легко затерять концы и начала: — не чересчур ли «с птичьего даузо», как говаривал глубокомысленно некий почтенный персонаж? И потом — этот патентованный пессимизм, столь отдающий трухой славянофильских мельниц! Опять старая песня о «гниющей Европе»?!.

Но, обдумывая тему, убеждаешься, что трудно ее трактовать иначе… Слишком огромное явление — мировая война, чтобы расценить ее значение вне общего философско-исторического масштаба. Конечно, вполне возможны, даже необходимы и частные, специальные подходы к ней: с точки зрения технически военной, конкретно исторической, экономической, государственно-правовой и т. п. Сотни полезных монографий уже осуществляют эти подходы. Но все же они должны быть дополнены и, так сказать, увенчаны, осмыслены общим анализом великой катастрофы в свете философии культуры и философии истории. Ибо с неслыханной остротой ставит война именно вопросы общего философско-исторического и культурно-философского порядка.

Этим объясняется необычайное оживление в наше время соответствующей литературы. Особенно в Германии и России — где максимум горя обостряет мысль — проблемы ставятся в предельной четкости и надлежащем разрезе. И разве современные немецкие и русские писатели не полагают центром своих размышлений судьбу Европы, будущее европейской цивилизации? Шпенглер породил бурный взрыв идей, несчетный рой откликов.

Его много — и не без оснований — оспаривают, но редко отрицают, что он — знамение времени. У него есть уже спутники, есть и попутчики. У нас в России те же темы ставятся самостоятельно — и мыслью, и жизнью. Ал. Блока мы уже цитировали. В его стиле А.Белый (ср. особенно его «На перевале», 1923[305]), Бердяев с друзьями, затем евразийцы, словом, «религиозно-романтический» сектор нашей интеллигенции.

Но, допустим, это все — «мечтатели», фантасты, не люди позитивного ума и точной науки. Однако и из стана ученых все чаще слышатся знаменательные голоса. Ферреро мы упоминали. Русские историки Ростовцев и Виппер в ряде ярких статей приходят к аналогичным выводам. Среди политиков, экономистов и публицистов — от Ллойд-Джорджа и Нитти до Кейнса и Ландау — мысль о трагическом худосочии Европы за это десятилетие стала очередной, боевой, тревожащей, причем марксистские писатели объясняют кризис вырождением буржуазии и буржуазного строя. Как бы то ни было, «отрицательные тезисы» славянофильства словно и впрямь входят в моду, и, что особенно любопытно, среди самих европейцев. Конечно, в «исправленном и дополненном» виде: mutatis mutandis (Внеся необходимые изменения — лат.).

Наконец, нельзя забывать, что ведь и русская революция ставит вопрос о смерти старого мира, о радикально новой исторической эре. Ставит по своему, идеологически в рамках европеизма, европейской социологии (социализм, Маркс), исторически и практически — в своеобразных, чуждых старой Европе формах. Русские революционеры — одновременно бледные эпигоны западных доктрин и новые гунны, люди пылающей крови, грозящей воспламенить весь мир. Русская революция — чрезвычайно сложный процесс, резко выделяющий Россию из лагеря европейских народов, переживших войну. Русская революция, как историческая стихия, безмерно шире и глубже своей официальной идеологии. Это десятилетие протекло в России существенно иначе, чем на Западе. Русская революция вскрыла в русском народе огромный запас духовных сил, духовных возможностей. Весь вопрос — будут ли они осуществлены. Шпенглер недаром почувствовал в России источник нового исторического периода, резервуар новых народов, выходящих на историческую арену. Не нужно истолковывать этого предчувствия в грубо славянофильских категориях. Старая Россия уже не скажет нового слова «гнилой Европе», ибо она сама сгнила раньше нее. Но, судя по многим признакам, послевоенная, революционная Россия чужда тем упадочным веяниям, от коих задыхается Запад. Разоренная, страдающая, спотыкающаяся, с деревенскими колдунами, наивным сектанством и примитивным кустарничеством, с культом Ленина и очагами «черной веры», она свободна от страшного недуга психического склероза, которым поражен Запад. Война разрушила ее тело, но не парализовала души, скорее, открыла перед нею длинный путь развития. Не иссякли живые ключи веры, любви в русском «нутре», и опять-таки это замечательно выразил Блок в своих вызывающих «Скифах»:

 

 

Да, так любить, как любит наша кровь,

Никто из вас давно не любит!

Забыли вы, что в мире есть любовь,

Которая и жжет, и губит!..

 

 

Рамолическая весна демократии не оставила русской стихии: в полгода справился с этой прилипчивой хворью русский организм. «Принцип власти» в его иррациональных истоках еще, по-видимому, свеж в нашем народе. Суждено ли ему расцвесть и дать плоды?.. Впрочем, оставим Россию: не она — тема размышлений настоящей статьи. Вернемся к теме, к Европе.

Почему же все-таки, если верить Ферреро и собственным наблюдениям, так потрясена у западно-европейских народов жизненная основа социального бытия?..

 

 

Система власти уходит корнями в систему культуры. Социальная жизнь непосредственно обусловливается всем духовным складом общества, стилем его дум, чувств, стремлений. «Человек — это его вера» — говорил И.В. Киреевский. Государство всегда в известном смысле «надстройка». Оно не только «форма» определенных экономических отношений, меняющихся вместе с ними, но и воплощение общекультурного миросозерцания данного исторического периода, данной социальной среды. Каждый тип культуры находит свое выражение в соответствующем образе государственности, продолжается в нем, творит его.

Когда размышляешь о европейской культуре, всегда приходят на память известные слова нашего Чаадаева:

— Европа тождественна христианству.

В самом деле. Христианство было не только великим фундаментом, на коем воздвигалось все здание Европы, — оно определяло собой весь стиль этого здания, всю славную многовековую историю его развития. Христианство в значительной степени способствовало крушению Рима, подтачивая его изнутри, разлагая основы романтизма и эллинизма. Затем оно нашло в себе внутренние силы создать железную когорту верующих среди развалин распадающейся античности, среди эры войн и революций, и тем самым превратилось в основу нового мира, в кристалл порядка, родившего «принцип власти» новым народам. Оно сумело создать свою мистику жизни и смерти, свою философию мира, свою таблицу ценностей, свое искусство, свою поэзию, свою любовь. Оно нашло пути сначала к сердцу, а потом и к разуму человеческому, и покорило европейских варваров, сделав их наследниками античности и носителями нового культурного сознания. Оно владело средневековьем, создало готику, Августина, Данте, папскую теократию, священную империю. Оно превратило Европу в «страну святых чудес».

«Вера — великое дело: она дает жизнь. История великого народа становится богатой событиями, великой, возвышающей душу, как только народ уверует». Как часто приходится вспоминать это мудрое наблюдение Карлейля! Старый Гераклит не менее мудро называл веру «священной болезнью»: вот, в самом деле, болезнь, от которой опасно вылечиться!..

Новая Европа, конечно, всецело вышла из христианства. Это несомненно и в плане культуры, и в сфере социально-политической. Абсолютистский принцип власти, определивший собою новые государства (после Ренессанса), вел народы именем христианского Бога. И народы послушно шли, созидали державы, копили национальные богатства, умирали за короля, служили подножием избранных творцов культурных ценностей, блюли Богоустановленную иерархию. Покуда христианская религия крепко владела душами, процветала культура романо-германской Европы. Поскольку даже демократия земная чтила небесного монарха, органичность государства оставалась непоколебленной, свобода скреплялась сверхполитическими связями. Достаточно вспомнить великую английскую революцию и построенную ею державу.

Мало-помалу стали появляться признаки какого-то неблагополучия в «историческом христианстве», отождествляемом Чаадаевым с Европою. Признаки неблагополучия и словно надвигающейся исчерпанности. Уже Ренессанс выступает с поправками к ортодоксально христианской картине мира. Реформация раскалывает церковь, объявляет войну мистике и эстетике средневековья. Просвещение уже провозглашает изложение догматики. Кант продолжает дело просвещения. 19 век, «век науки», резко атакует самого Бога, затем и христианскую таблицу ценностей, заменяя ее эгоизмом себя возлюбившего человечества, себя превознесшего человека. «Европа теряет свое миросозерцание» — словно откликается на формулу Чаадаева современный немецкий писатель Куденхоф-Калерджи. И в блестящих, хотя и не всегда безукоризненных и подчас грубоватых, штрихах рисует постепенный декаданс христианского мирочувствия и миросозерцания на Западе. В народах, в массах. «В конечном счете христианство, умершее в Европе, превратилось в предмет вывоза для цветных народов, в орудие антихристианского империализма» (ср. его «Krise der Weltanschauung» в журнале «Die neue Rundschau», январь. 1924)[306].

Разумеется, это процесс чрезвычайно длительный, измеряемый десятками, даже сотнями лет. Но разве его анализом не нащупывается ключ к аналогиям историков и прозрениям романтиков? Проблема стоит того, чтобы над нею задуматься…

Есть какой-то надлом в самой сердцевине великой европейской культуры. Корень болезни — там, в ее душе. В душе человека, теряющего бесценный дар веры и стоящего перед необходимостью заменить веру рассудком, расчетом, самостоятельным решением. Его давит ответственность, мучит сомнение, томит одиночество. Он утрачивает душевное равновесие, плывет по морю житейскому без руля и без ветрил. Я говорю не о единицах, конечно, а о массах. Помните у Заратустры: «некогда мечтали они стать героями; теперь они сластолюбцы». Всякая власть перестает быть авторитетной. Так, христианство в свое время убило культ римского императора. «Кумиры» погружаются в «сумерки». Но вместе с кумирами погружается в сумерки и вся система культуры, с ними связанная. Ницше был во многом пророческим явлением.

На каком принципе построить власть? — вот проклятый вопрос современности.

На праве? Но право вряд ли способно быть венцом в иерархии ценностей. Принцип права — подчиненный, относительный принцип. Недаром он всегда безмолвствует в критические эпохи истории, когда «законность — убивает», когда «высшее право — высшая неправда». Отсюда и неизбежная шаткость «правового государства», поскольку оно лишено другого, более первичного фундамента, более действительного обоснования. Право благотворно тогда, когда оно служит проводником более высоких и более содержательных начал. Само по себе оно — форма, оно — формально.

На силе? Но сила опять-таки не может быть целью в себе. Сила выступает всегда во имя чего-либо. И олицетворяется вовсе не в крепких мускулах а в крепких нервах, крепкой душе. Голая сила, насилие есть бессилие, мыльный пузырь. «Gesetzlose Gewalt ist die furchtbarste» Scwache (Herder)[307]. За истинной силой всегда должна стоять творческая идея, способная объединять и воспламенять сердца.

Нужна идея. Но ее трагически недостает нынешним европейцам. Наиболее чуткие из них сами констатируют это. «Вот уже несколько десятилетий — пишет чуткий из чутких проф. Георг Зиммель, — как мы живем без всякой общей идеи, — пожалуй, вообще без идеи: есть много специальных идей, но нет идеи культуры, которая могла бы объединить всех людей, охватить все сферы жизни». Нет того, что было раньше и что постепенно утрачивалось, испарялось, «выветривалось». Предметы старой веры перестают вдохновлять, творить, повелевать. Люди Европы мечутся в исканиях, разбредаются в распаде. Великое прошлое давит их, они живут среди обломков христианской культуры и держатся еще только ими. Здесь их уцелело больше (Англия), там — меньше. Тут еще разбросаны островки старой догматики, там задерживается традиционная мораль, несмотря на крушение ее теоретического фундамента; кой-где сохраняются навыки старого послушания, обрывки прежнего культа, кусочки былого быта: огромна тысячелетняя инерция.

Но рано или поздно она истощится, это лишь вопрос времени. И к тому старому нет возврата: не течет обратно река времен, и не помогут модернизированные католики, не спасут и Конфуции в веленевых переплетах. Не вернуть прежней органичности, не воскресить уходящей культуры. Эстетам остается любоваться пейзажами заката:

 

Помедли, помедли, вечерний день,

Продлись, продлись, очарованье!..[308]

 

Пессимисты готовы служить панихиды за упокой человеческого рода. «Позитивизм, — писал В.В. Розанов, — философский мавзолей над умирающим человечеством» («Осенние листья»). Кризис Европы расширяют, таким образом, до краха всей нашей планеты, до биологического вырождения человеческой породы, или, по меньшей мере, до заката белой расы. Вспоминаются «Три разговора» Вл. Соловьева. Трудно здесь отличить субъективную фантазию от вещей интуиции. Будут преувеличения, будут ошибки. Есть, конечно, и обратное: «ничего особенного не случилось, по-прежнему весело вьется вперед гладенькая дорожка прогресса». Но, думается, верно одно: только какой-то новый грандиозный духовный импульс, какой-то новый религиозный прилив — принесет возрождение. Возможен ли он? Придет ли он? Каков он будет? Кто знает, кто скажет?.. Перечтите замечательные размышления проф. Виппера о «возврате к средневековью»[309]: они помогут вам ощутить всю иррациональность проблемы, осознать всю неразрешимость ее для современного поколения. Если бы вы спросили образованного римлянина упадочной эпохи, как возродить шатающееся общество, мог ли бы он вам ответить? Религиозные взлеты не выдумываются, а рождаются в душах, рождаются в крови: совершается «окрыление крови» (А.Белый).

И великая мировая война, нами пережитая, не сохранится ли в памяти далекого потомства как первая страшная, предсмертная судорога старой Европы, подобная великим потрясениям начала нашей нынешней эры, обозначившим собою рубеж античности и средних веков?..

 

 

Медный всадник[310]

 

Петр Великий один — целая всемирная история[311].

Пушкин

 

Куда ты скачешь, гордый конь,

И где опустишь ты копыта?[312]

Пушкин

 

 

I

 

Когда в сознании воскресает облик Петра, перед глазами всегда, как живой, предстает образ Петербурга…

 

 

Красуйся, град Петров, и стой

Неколебимо, как Россия!..[313]

 

 

Сложные, мучительно напряженные переживания вызывает теперь это старое, классическое двустишие. Что оно? — Пожелание? — Пророчество?..

Петербург — не «географическое обозначение» только, не только столица, порт, крепость, даже не только «окно в Европу».

Петербург — символ целой огромной полосы исторической жизни России. Еще больше: знамение целого культурного стиля. Знак духа, идеи…

Конечно, эмблема Петербурга — скачущий всадник над Невой, закованной в гранит, над маревом туманов исчезающих в пространства.

Петербург часто называли городом-призраком, наваждением, сном. Это — неправда. Реален Всадник; реален невский гранит.

Национально реален «петербургский период» русской истории, столь раздражавший славянофилов. Незачем его вычеркивать, да и невозможно. Не вырвать его из души России.

Царственная прихоть?.. — Нет: национальная воля, для которой стало тесно старинное московское государство. Петр — молния на русском историческом небосклоне, разорвавшая его пополам.

 

 

Он весь — как Божия гроза.[314]

 

 

Судить, осуждать, оценивать грозу?.. Напрасный труд… Можно лишь наблюдать ее результаты… Весною она животворит, летом освежает, осенью губит… Христианская гроза любви убила дряхлеющий Рим. Громокипящий кубок Реформации, пролившись на раннюю, весеннюю Германию, пробудил ее к полной, созревающей жизни…

Петербург и его биография — ручательство, что гром, отзвучавший два столетия назад, возвещал историческую весну державной всероссийской государственности.

 

II

 

Помню, в ноябре 1916 г. довелось мне быть в Петербурге, впервые после детских лет, там проведенных.

Это были тяжелые месяцы агонии царской власти. Дума, даже Государственный Совет выносили резолюции о «власти общественного доверия» и протестовали против власти «скрытых, безответственных влияний». Прозвучала уже знаменитая милюковская речь насчет «глупости или измены». Повсюду толковали о Распутине, и темные блики смерти уже ложились на исторический лик самодержавия…

И вот, перелистывая свой дневник за те недели, среди политических сетований и злободневных патриотических тревог внезапно нахожу «отвлеченную» страничку, посвященную Петербургу.

Решаюсь полностью привести ее сегодня. Она писалась под непосредственным впечатлением Петрова города, «Петра творенья». Тогда, несмотря на сумерки мучительных дней, быть может, острее, чем здесь, за далью пространства и дымкой времени, воспринималась «ось» протекшего двухсотлетия.

Вот эта страничка:

«Петербург, 28 ноября 1916 года.

Не думал, что Петербург — после долгой, шестнадцатилетней разлуки с ним — произведет такое впечатление!.. Величие, строгая грандиозность… «Строгий, стройный вид…» И «свой стиль…» Поистине, это город русской империи, русского империализма, столица «Великой России». Эти здания дворцов, Александровская площадь с колонной и аркой штаба, фальконетовский Петр, трубецковский Александр… И Николай…

 

 

Три владыки в городе туманов,

Три кумира в безрассветной мгле,

Где строенья станом великанов

Разместились тесно на земле…[315]

 

 

Нет, здесь «петербургский период» оправдал себя, что бы там ни говорили славянофилы. Это не зигзаг, не эпизод, не осечка. Это — подлинное.

Пушкин понял. Пушкин — Петр Великой нашей литературы. Если отрицать Петра, надо отрицать и Пушкина. Это ясно, «как простая гамма». Удивительно, как этого не понимали славянофилы.

Здесь, в Петербурге, живее, чем где бы то ни было, ощущается русское государство. «Господи, силою Твоею да возвеселится мир» — эта надпись на Исаакиевском Соборе поистине символична. Долго сегодня любовался… Да, именно «веселье силою», упоение силой, праздник силы, творчества, мощи: таков Петербург, таков Петр. Да, Бог даровал силу русской державе, и петербургский царь явился как бы олицетворением государственной силы. Русский абсолютизм в Петербурге сказал свое слово, и оно услышано историей, оно услышано и всемирной культурой. Пусть Россия им «подморожена», пусть «вздернута на дыбы», но ведь оно — ее же собственная воля, ее творческое самоопределение: «из тьмы лесов, из топи блат…»

Абсолютизм Петрова порыва вывел Россию на широкий путь великолепной государственности, блистательного великодержавия. В этом — его историческая миссия. Теперь он умирает, истощается. Растрелли не воскресить, как не поднять из гроба Петра… Документы современного абсолютизма — бездарный при всей своей пышности храм Воскресения, а пуще всего — живые символы: «темные влияния», проходимцы, блаженные дурачки, правящие сейчас страной…

Гениальный памятник Трубецкого — благородная эпитафия самодержавия. Это не памфлет, не карикатура, как думают многие — это правдивый и глубокий образ. Это — «стоп» Петрова стиля, точка к истории самодержавных царей. Недаром нет теперь Петербурга — на зло Петру измыслили славянофильский «Петроград». Опускает копыта гордый конь… Опять у Брюсова — как это?

 

 

Исступленно скачет Всадник Медный,

Непоспешно едет конь другой.

И угрюмо, в косности наследной

Третий конник стынет над толпой…[316]

 

 

…Что же дальше?..»

 

III

 

Теперь мы уже знаем, что было дальше: опять «искушенья долгой кары», опять «смутная пора» и… опять порыв, медный топот, опять над бездной железная узда… И ждем финала:

 

 

…Так тяжкий млат,

Дробя стекло, кует булат…[317]

 

 

В свете конца петербургского периода явственнее воспринимается его историческое значение, неизбывное, несмотря на катастрофу 17 года. Чуткие умы, впрочем, сознавали его и раньше.

«Созданная Петром Великим императорская власть, — писал Герцен в 1856 году, — по характеру своему представляла полную противоположность власти царей: то была страшная диктатура, но диктатура прогресса. Она отвечала неопределенной потребности нации выйти из состояния апатии и расслабленности, в каком она находилась после великой борьбы против монголов, литовцев и поляков… Дело Петрово состояло не в чем ином, как в секуляризации царской власти и в гуманизации исключительного национализма посредством европейской культуры».

«Петр I, — писал тот же Герцен в другой раз, — не был ни восточным царем, ни династом: это был деспот, по образцу Комитета Общественного Спасения, — это деспот во имя собственное свое и великой идеи, обеспечивавшей ему неоспоримое превосходство над всем, что его окружало».

Конечно, неправы те, кто, следуя славянофилам, упрекают Петра в «денационализации» России. Не без основания утверждал В.О. Ключевский, что «сближение с Европой было в глазах Петра только средством для достижения цели, а не самой целью». Недаром дошли до нас, записанные Остерманом, замечательные слова Петра:

— Нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней должны повернуться задом…

Словно пророческое предчувствие современного:

 

 

Мы обернемся к вам

Своей азиатской рожей!

И европейским Марксом взорвем цветнокожий океан…[318]

 

 

Петр — великое звено в русской истории, от московской самозамкнутости к всемирно-историческим задачам. «Секуляризируется» не только царская власть, — внешне секуляризируется и старая мечта о «Третьем Риме». Но чтобы остаться жизненной и приобрести историческую актуальность в период самодержавия технической цивилизации, — она и не может не секуляризироваться.

Равным образом, чтобы спасти свою душу, должен был преодолеть себя, упразднить себя наш старый «исключительный национализм». Потерявший душу свою, найдет ее. И Петр опять здесь был великим провидцем, смелым кормчим к далеким берегам. «Гуманизируя исключительный национализм посредством европейской культуры», Россия выходила на широкую всемирную дорогу, усваивала подлинно всечеловеческие свои дерзновения. Как это, быть может, не парадоксально, но знаменитая «пушкинская речь» Достоевского была бы немыслима вне Петра и петровского периода. Это непонятно при плоскостном подходе к истории фактов и истории идей. Но факты и идеи тоже имеют, по крайней мере, три измерения…

В нынешней катастрофе не гибнет дело Петрово. Напротив, оно торжествует и расцветает. Катастрофа Петербурга — не призрачная, ибо, повторяю, Петербург, вопреки банальным уподоблениям, не призрак, а величайшая историческая реальность. В этой реальной и ужасной катастрофе есть высшая справедливость и высший смысл. Подобно тому, как петровский период был не отрицанием, а «преодолением», возведением на высшую ступень периода старомосковского, — так и грядущая Россия, озаренная лучом мировой судьбы, «всечеловеческой» идеи, корнями своими уходит глубоко в невский гранит, в двухвековую твердыню мрачно прекрасной военной столицы…

Новая Москва оплодотворена Петербургом. Гордый конь опустил копыта не в чужих землях, не на дальней стороне, а у древних стен родного Кремля. И по новому выглядят эти стены, словно готовясь вместить в себя заветы всечеловеческих надежд и сладостно-горькие вериги неслыханного национального подвига за всемирное дело…

 

 

О русской нации[319]

 

 

I

 

Нашей эпохе суждено, по-видимому, бурно оживить национальный принцип, начало «самоопределения народов». Повсюду в мире — национальные движения, брожения, стремления. Рядом с процессом международного объединения, повелительно диктующегося множеством неотвратимых сил современной жизни, рядом с растущей «взаимозависимостью» государств — совершается оформление и кристаллизация национальных идей. Параллельно интеграции идет дифференциация. Достаточно вдуматься в идеологию послевоенных трактатов, или хотя бы в современную трансформацию Великобританской Империи, объявляющей себя «свободным сообществом наций», чтобы убедиться в этом.

История ставит вопрос о нации в порядок дня. И естественно, что каждая нация хочет достичь самосознания, познать себя, как нацию, оправдать свое бытие перед лицом истории. «Много званых, но мало избранных»[320] — сказано в Священном Писании. Каждому хочется оказаться в числе избранных, заслужить право на избрание.

Та же проблема — познай себя! — стоит ныне и перед русской нацией, перед Россией. События последнего десятилетия особенно обостряют русский вопрос. О России повсюду говорят больше и громче, чем когда-либо. Как бы не относиться к текущим событиям русской истории — нельзя никак отрицать их значительности и глубочайшей содержательности.

В ряду различных откликов на эти события обращает на себя особое внимание утверждение, провозглашенное недавно в колумбийском университете одним из самых выдающихся европейских ученых нашего времени — французским государствоведом Л.Дюги. Это утверждение разрешает вопрос чрезвычайно радикально. Оно гласит:

Россия не нация. Россия еще далеко не вступила в национальную стадию своего бытия. Россия есть куча населения — не больше[321].

 

II

 

Нам, русским, такое утверждение представляется достаточно неожиданным. Но оно принадлежит не какому-либо рядовому журналисту патриотической французской газеты, старающейся побольнее задеть Советскую Россию за ее нежелание платить старые долги и за ее преждевременный выход из войны. Его высказывает авторитетный деятель науки, профессор с мировым именем. Тем необходимее серьезно взвесить и проверить его аргументацию. Да и методологически не бесполезно посчитаться с отрицанием и сомнением: самокритика — неустранимый элемент самосознания. Сто лет тому назад в гораздо более яркой форме и сильных образах аналогичное сомнение в России было высказано одним из проникновеннейших наших мыслителей, Чаадаевым, в его первом «Философическом письме». Но уже в следующих письмах он сам в основном преодолел собственный пессимизм.

Очевидно, прежде чем говорить о русской нации, нужно дать себе хотя бы самый беглый отчет о понятии нации вообще.

Что такое нация?

Современная наука, как известно, довольно единодушно признает, что «нация — не естественные, а историко-социальные образования» (Еллинек). Ни единство расы, ни единство политической власти, языка, религии, ни наличность естественных границ — ни один из этих признаков не может считаться незыблемой принадлежностью нации.

В самом деле. Раса? — Но чистые расы — чистая абстракция: в действительности существуют лишь смешанные расы. «Чистой крови не найти теперь ни у одного народа Европы. Антропологический фактор играет вообще второстепенную роль в процессе создания нации. Высчитано, что в жилах Эдуарда VII текла всего одна семитысячная доля “английской крови”». «Deutschtum steckt nicht im Geblute» («Национальность немцев не заключается в крови» — нем.) — читаем мы у одного немецкого автора.

Политическая власть? — Но поляки до 1918 года? Но Италия до объединения? Конечно, государство есть мощный фактор национальной формации. Конечно, нация не может возникнуть вне политического объединения человеческой массы. Поляки вряд ли были бы нацией к 1918 году, не будь они прежде государством. Объединение германской нации в XIX веке совершалось под знаком славных воспоминаний о тысячелетней германской империи и черно-красно-золотом знамени. Но при всем том и государство не есть конститутивный признак нации. Бывают многонациональные государства (прежняя Австрия), бывают и нации, долгое время лишенные собственной государственности.

Общность языка? — Но Бельгия? Швейцария, Соединенные Штаты Северной Америки? Конечно, и язык — великий фактор национального единения, но опять-таки и он не может считаться сущностью нации.

Религия? — Но разве современные религии не претендуют на общечеловеческую, сверхнациональную миссию? Разве латинские народы не объединены общностью религии, оставаясь, однако, обособленными нациями? Разве, в другой стороны, в пределах одной нации не наблюдается вероисповедных различий (протестантизм и католицизм в Германии)? И разве, наконец, нации никогда не меняют своих религий, оставаясь самими собой?..

Естественные границы? — и этот признак не представляется обязательным: на однородной территории подчас размещаются различные нации, а разнородные территории занимает одна и та же. Правда, «исторический индивидуум» обыкновенно стремится подыскать себе подходящую «географическую плоть», но ни о каком твердом «законе» тут не может быть и речи.

Итак, все эти определения при ближайшем рассмотрении оказываются второстепенными, не только недостаточными, но даже не всегда и необходимыми. Так что же такое нация?

Современная теория подчеркивает существенный субъективный источник нации. Нация есть состояние сознания. Ее объективная реальность психична, духовна. Общность традиций, потребностей, стремлений — вот что такое нация. Общность исторических судеб, общность воспоминаний, прочувствованное, а затем и осознанное единство воли к совместной жизни. Наследственная привычка, переходящая в общую природу и обособленный характер. Нация есть союз живых и мертвых поколений, единение богатых и бедных, властвующих и подвластных, ученых и неграмотных. Нация имеет свои культурные символы, свои нетленные ценности. «В нации входят не только человеческие поколения, но также камни церквей, дворцов, усадеб, могильные плиты, старые рукописи и книги. И чтобы уловить волю нации, нужно услышать эти камни, прочесть истлевшие страницы» (Бердяев). Национальная история — непрерывное творчество, усилие, делание. Национальная культура — Пантеон, где уживаются вместе разные ценности, и не навязать односторонней рефлексией национальной идее застывшего содержания. Покуда нация живет, она — не данность, а задание и становление, она — резервуар существенно новых возможностей, новых культурных содержаний и состояний, новой борьбы. Она — богатство, а не односторонняя скудость. Она — единое во многом: не бесформенная расплывчатость, но и не монотонный аккорд. И внутренний смысл ее единства в его конкретной целостности познается лишь тогда, когда она исторически исчерпана.

Пройдите по улицам и площадям Парижа. Тут памятник Людовику Святому, там Дантону, здесь — «жертвы революции», там — могила Императора. А вот — Notre Dame… А неподалеку — Гревская площадь… потом — Коммуна… А дальше, за городом — Версаль, Фонтенбло… В этих камнях живет история, и Франция остается в них равной себе, несмотря на всю их разнокачественность. Национальная культура, понятая как творчество, процесс и предание, есть величайшая терпимость и плодотворная полнота: Цезарь в ней встречается с Брутом, и Вольтер с Жозефом де-Местром…

Нация имеет неугасимые свои маяки — своих великих людей. Образы единства, знаки связи, живые ключи вдохновения и веры в себя. Кант и Гете, Фридрих Великий и Бисмарк — разве эти имена не звучат национальной музыкой для немцев? И разве Ньютон или Шекспир не стали национальным знаменем для англичан?

«Посмотрите, чем Шекспир стал для нас, — писал мудрый Карлейль. — Он величайшее наше достояние, какое только мы доныне приобрели. В интересах нашей национальной славы среди иноземных народов мы ни в коем случае не отступились бы от него, как величайшего украшения всего нашего английского созидания. Подумайте, если б нас спросили: англичане, от чего вы согласны скорей отказаться — от своих индийских владений или от своего Шекспира? Что предпочитаете вы — лишиться навсегда индийских владений или потерять навсегда Шекспира? Это, конечно, был бы очень трудный вопрос. Официальные люди ответили бы, конечно, в официальном духе. Но мы, со своей стороны, разве не чувствовали бы себя вынужденными ответить так: — останутся у нас индийские колонии, или не останутся — но без Шекспира мы жить не можем. Индия во всяком случае когда-нибудь отпадет от нас, но этот Шекспир никогда не умрет, он вечно будет жить с нами. Мы не можем отдать нашего Шекспира»[322].

 

III

 

Проф. Дюги, в общем, разделяет изложенную концепцию нации, господствующую в современном государствоведении. Основным признаком нации он считает «общую борьбу для достижения общей цели и, в особенности, общего идеала». Он красноречиво отмечает значение исторического прошлого в деле выработки национального сознания: «чем длительней и тяжелей борьба, тем драгоценнее жертвы, острее страдания, тем крепче и неразрывнее национальное единство». Он вскрывает наличие религиозно-мистического элемента в чувстве родины. Он признает, что в нацию входят все члены социального целого, связанные единством определенной территории — от низшего до высшего, от неграмотного до ученого: лишь бы они обладали сознанием некоей общей цели, прикрепленной к их земле. Он отличает народность от нации, по сущности своей отнюдь не связанной этническими определениями. Он присоединяется к Ренану: «la nation est une formation historique»[323].

Правда, он как будто готов склониться при этом к революционно-просветительскому истолкованию принципа нации и даже приурочить самое рождение нации к 1789 году. По такому пониманию выходило бы, что нет нации вне формальной демократии. Но сам автор не выдерживает этой искусственной и по существу чуждой его собственной доктрине точки зрения, признавая за довоенной Германией право именоваться нацией и неоднократно подчеркивая, что французская нация слагалась уже в XIII веке (победа у Бувин) в борьбе против англичан и немцев, чтобы окончательно закрепиться в столетней войне (завершившейся победой при Кастильоне в 1453 г.). И действенность коллективной воли французской нации он красочно обозначает двумя волнующими символами и синтезами:

— Жанна д'Арк и пуалю!..[324]

Затем речь переходит к современным нациям. Автор предлагает любопытный метод испытания главных народов современности на звание наций. Предположим, — говорит он, — в решительный период войны вы объезжаете различные фронты и повсюду спрашиваете самого примитивного, самого необразованного солдата: «зачем ты воюешь?» По ответам можно судить о том, принадлежит ли данный солдат к нации, или нет.

И вот проф. Дюги, ответив от имени опрашиваемых солдат на свой вопрос, убежден, что опыт приводит его к следующему выводу:

«Да, есть французская нация; есть бельгийская нация; сербская; американская; английская; с некоторой оговоркою — итальянская; есть немецкая нация. Но нет австрийской нации. И нет русской нации».

Русский мужик — безразлично, царский ли, красной ли армии — видите ли, несомненно, не сумел бы объяснить, за что он борется. Он непременно ответил бы приблизительно так: «я дерусь потому, что этого хочет начальство». Но если бы вы продолжали расспрос на тему «почему же начальство этого хочет», то «конечно, вы услышали бы ces mots, ou bien Niponimai, je ne comprend pas; ou bien Nitchewo, ce n'est rien, qu'importe! Не понимаю и ничего: в этих двух словах вся Россия»[325].

Но автор не ограничивается столь лапидарным, хотя и выразительным, доказательством ничтожности русского народа и делает нам любезность более подробным обоснованием своей мысли. Да не посетует читатель за длинную цитату: приведем аргументацию целиком, и притом подлинными словами нашего сурового прокурора. Тем более, что, насколько я знаю, эта замечательная цитата о русском народе еще не появлялась на русском языке.

«Пусть не говорят мне, — заявляет Дюги — о русской нации: в этом выражении нет и атома истины. Я был в России, правда, уже давно: в 1887 году. Я пробыл там долго, в самом сердце огромной империи, в Москве, в Нижнем Новгороде, в Казани. Я встречал много русских из различных кругов. Я и тогда вынес из своего пребывания в России очень четкое убеждение, что эта страна еще весьма далека от того, что мы можем назвать стадией национального бытия. И, судя по всему, что я о ней с тех пор читал, положение не изменилось и доселе. Подавляющее большинство русского населения состоит из безграмотных, совершенно темных крестьян, мечтающих лишь о клоке земли, способном пропитать их самих и их семьи. Они живут, коченея от холода, длящегося там половину года. Что касается высшего класса, то, до большевизма, он состоял из двух элементов: 1) аристократии наследственной или денежной и 2) интеллигенции. Аристократы породы или богатства — это были люди сравнительной нравственности, жившие развлечениями любого сорта, пользовавшиеся своими привилегиями и тратившие в Парижах и Ниццах свои подчас немалые доходы с земель, обрабатываемых мужиками. Что же касается интеллигентов, то это были сплошь неуравновешенные люди, слишком проворно, без надлежащей подготовки достигшие последних слов цивилизации, взбаламутившей их славянские мозги. Уже в 87 г. многие из них мечтали о всеобщем перевороте, о мировой катастрофе во имя возрождения рода человеческого. Я до сих пор помню, как один знаменитый московский адвокат спокойно поучал нас за большим полуофициальным обедом:

— С тиранами какой же разговор? Только железом и огнем!..

В России не было настоящего среднего класса, этого класса надежных людей (braves gens), сочетающих в себе одновременно и капиталиста, и рабочего, — класса, в некоторых странах, как во Франции, составляющего существенный элемент национальной структуры. Словом, ни разу в русском разуме я не встретил подлинного национального сознания, сознания целостного единства, коего все органы воодушевлены общим идеалом. Я не видел в России ничего, кроме аморфной массы населения, готовой воспринять любую диктатуру…

Известные события последних лет доказали, что я не ошибся. Когда в 1897 году был заключен франко-русский союз, приходилось часто слышать, что это союз не правительств, а наций. Я тогда спрашивал себя, — ужели за 10 лет обстоятельства успели измениться? Не верилось… Я видел французскую нацию, воодушевленную, благородную, всецело преданную этому союзу, как опоре против наследственного восточного врага. Русской же нации я не видел. И, в самом деле, недаром же этот пресловутый союз наций распался при первом испытании. Если бы воистину существовала бы русская нация, подобно французской, если бы действительно это был союз двух наций, мартовская революция 17 г., перемена правительства ничуть не повлекла бы за собою разрыва; союз сохранился бы незыблемым, как и нации, им объединенные.

Если бы русские, подобно нам, смотрели на войну 14 года как на подлинно национальную борьбу, они бы из нее не вышли до полной победы. Если бы они сознавали и понимали, за что они борются, они боролись бы до конца. Русское поражение, напротив, получает вполне естественное объяснение, если будет признано, что Россия отнюдь не нация, а просто куча населения, раздробленного и бесформенного, готового к любой тирании; крестьянская масса, согласная на все за кусок земли; отважная интеллигенция, с необыкновенно живым и блестящим умом, упоенная катастрофической теорией Карла Маркса, решившая провести ее в жизнь и водворяющая для сего кровавую диктатуру. Большевизм есть чистейшее порождение русской почвы; он мог родиться только на ней; в народе, являющемся действительно нацией, свободной и познавшей саму себя, подобные опыты всегда будут лишь случайны и немощны»[326].

Так пишет ученый французский профессор о русском народе.

 

IV

 

Разберемся в его доводах. Но прежде всего невольно удивляешься самому методу, которым пользуется почтенный автор. Ни слова о русской истории. Ни звука о русской культуре. Лишь импрессионизм «личных впечатлений» и факт самовольного выхода России из мировой войны, связанный с русской революцией.

Однако, как же так? Нация есть динамика, нация есть процесс. Вне анализа «исторических судеб» нет и анализа наций. Можно ли вырвать минуту из истории народа и на этой произвольно вырванной минуте строить ответственные выводы? Достоин ли именоваться «научным» такой своеобразный «метод»?

А что, если б его применить и к отечеству г. Дюги? Возьмем хотя бы 1814, 1815 или 1871 годы. Разве казаки Чернышева не располагались пикетами на Елисейских полях и не поили в Сене своих коней? Франция тогда тоже, помнится, «вышла из войны до полной победы», отреклась от своего императора, прокляла свою буйную революцию, которую, по-видимому, так искренно почитает теперь великой и национальной французское государственное право. Обесславленная, униженная иноземным вторжением, страна представляла в те дни, несомненно, достаточно жалкое зрелище.

А месяцы Меца и Седана[327]? Если вырвать их из французской истории и представить притом в одностороннем, импрессионистском освещении, нетрудно блеснуть очень горячей, уничтожающей французскую нацию митинговой речью. Но только какая же ей цена?

«Жанна д'Арк и пуалю… Вальми и Марна»… Да, это, действительно, символы и знамена. Но для того, чтобы понять их и воодушевиться ими, нужно почувствовать всю французскую историю. Да, Франция — великая нация: но чтобы это осознать, нужно воскресить в памяти и ее историческое прошлое в его целом, и ее культуру.

В истории каждого народа бывают моменты переломов, кризисов, даже катастроф и временных падений. Но не по ним же судят о народе. Необходима правильная перспектива. Глубоко верно, что память о перенесенных поражениях зачастую лишь укрепляет национальное самосознание. Как и жизнь отдельного индивида, жизнь народа есть некое конкретное, целостное единство, воспринимаемое своего рода «физиономикой», тою «художественной практикой духовного портретирования», о котором хорошо говорил Шпенглер. Внешние факты — выражение внутреннего бытия. Они должны быть поняты в их полноте и связи: только тогда они красноречивы.

Утверждение г. Дюги о России прямо поражает своей голословностью. Оно не только не подтверждено «духовным портретом» русской истории, но не содержит в себе даже и указания на необходимость соответствующего подтверждения. А между тем именно французскому автору надлежало бы серьезнее отнестись к теме. 1812 год вряд ли возможно вычеркнуть не только из русской, но и из французской истории. Когда вся Европа, трепеща, лежала у ног нового Цезаря — кто, как не русский народ, устоял, защищая родную землю, перед Непобедимым? Или г. Дюги думает, что лесные медведи подмосковных партизанских отрядов не смогли бы с полным и ясным сознанием ответить на вопрос «за что они борются»? Они сказали бы очень ясно и очень сознательно: «за веру, царя и отечество». Ужели же эти добровольцы-партизаны, или вот эти ополченцы отечественной войны, столь чудесно описанные нашим Толстым в «Войне и Мире» — ужели они не что иное, как «слепые игрушки в руках тирании царизма»? Но тогда почему не сказать о современных «пуалю» и «томми», что они не более, чем «слепые игрушки в руках капиталистических правительств»? И там, и здесь истины будет одинаково мало. Нужно закрыть глаза на весь облик этой исключительной эпопеи 1812 года, чтобы отрицать глубоко и подлинно народный ее характер. Только некритичная и ненаучная фетишизация «бессмертных принципов 1789» может до такой степени сузить кругозор и затуманить сознание.

«За веру, царя и отечество!» — Этот ответ выражал многое, очень многое. Мудрости веков в нем не меньше, чем в единодушном «je ne veux pas etre boche» (Я не хочу быть бошем — фр.) недавних французских окопов. Русская земля строилась народом, крепким верой и одаренным стихийным чувством государственности. Православие — историческая основа русской духовной культуры и народного русского самосознания. Царская власть — историческая форма всенародного собирания Руси, созидания русского государства, его защиты с востока и запада, его расширения и укрепления. Долгое время «царь» представлялся в народном сознании символом «отечества».

Но пойдем дальше — к Смутному времени. И там мы встречаем все ту же глубокую народную активность. Междуцарствие. Социальная смута. Царя нет, высший класс, испуганный неурядицей, готов призвать на русский престол польского королевича. Боярство, исторически отмирая, бьет челом иностранной интервенции. И из глубины страны, словно само собою, подымается неудержимое народное движение, органически национальное и стихийно государственное. Если бы жил тогда профессор Дюги и принялся опрашивать нижегородское ополчение на предмет «целей борьбы» — о, формула ответа была бы, конечно, очень далека от «Neponimai ou bien Nitchewo». Национальный разум, роевая историческая воля — вот что всегда проявлял в такие моменты русский народ, и по слову великого нашего национального поэта,

 

 

В искушеньях долгой кары,

Перетерпев судеб удары,

Окрепла Русь. Так тяжкий млат,

Дробя стекло, кует булат.

 

 

А татарские иго? А Куликово поле? А собирание русской земли Москвой? Разве все эти «кровавые скрижали» не рождают «общности воспоминаний и особенно страданий»? Пусть «волюнтаризация русской народности» протекала не по желобам арифметического народоправства официального западного образца — она ковалась на полях чести, плавилась в горнах широких внутренних движений, закреплялась в подвигах, воплощалась в национальных вождях, славилась в национальных святынях.

Разумеется, если логически-последовательно связывать понятие нации с началом формального демократизма, с торжеством «либерально-эгалитарных» идей, — Россия не может быть названа нацией и не имеет оснований претендовать ею именоваться. С этой точки зрения Конст. Леонтьев, идеолог русского консерватизма, как известно, с большой опаской относился к европейским «национальным движениям» XIX века. Но центр нашего вопроса — не в терминологическом споре, а в существе суждений проф. Дюги о русском народе, как «бесформенной куче населения».

«Жанна д'Арк и пуалю» — ваши народно-национальные символы? — Прекрасно. Но разве на Руси не найдется подобных? Пересвет и Ослябя, Минин и Пожарский, Иван Сусанин, партизаны 12 года, «неизвестные солдаты» наших дней — здесь преемственность, нить, традиция. Народ соборно выступает нацией, нация переплетается с государством. От Александра Невского и Дмитрия Донского к московским князьям и царям, к Петру Великому и петербургской державе — эта государственная линия является в то же время и национальной, как равным образом национальна и наша народная традиция. «L'Etat-nation» тесно связывается с «L'Etat-puissance» («Государство — нация», «Государство — держава» — фр.). И не разорвать эти живые связи надуманным анализом, подсказанным злободневным политическим пристрастием.

Ваши победные этапы национального пути — Бувин и Кастильон, Вальми и Марна[328]? — Бесспорно. Но и у нас есть свои: Чудское озеро и Куликово поле, Полтава и Бородино. Многовековая напряженная защита своей государственности от сил Востока и натиска Запада, от монгольской лавы и европейского ярма. А исконная борьба с Турцией за славян? А поразительная по своим историческим размахам азиатская экспедиция России, полная больше подвигов мира, нежели борьбы? От Ермака до Великого Сибирского Пути — вот долгая повесть этой экспансии в ее северном устремлении, в то время как среднеазиатские и кавказские походы XIX века характеризуют ее южную магистраль. Всего этого не забыть, не стереть, не выжечь из нашего прошлого, ибо даже сам Создатель не в силах сделать небывшим бывшее.

Правда, русскому сознанию всегда была чужда экзальтация самовлюбленного патриотизма, превращение отечества в идол и кумир. Нужно вообще напомнить, что римские традиции прошли во многом мимо нас. «Слава, купленная кровью» (Лермонтов)[329], никогда не пленяла русское сердце, и не ради нее билось оно любовью к России. Но и не гоняясь за славой, не абсолютизируя государство, не упиваясь патриотической гордыней, русский народ умел, когда нужно, постоять за себя…

Да, нация немыслима без истории. Но она невозможна и без сколько-нибудь значительной, самостоятельной, духовной культуры. Если трудно отрицать русскую историю, то можно ли говорить о русской культуре?

Думается, и тут нет надобности прибегать к специальной апологии: русская культура ныне вряд ли в ней нуждается даже и перед лицом иностранцев. Наша литература давно уже не тайна для Европы. Русская музыка, вообще русское искусство, русская религиозная мысль, а за последнее время и русская философия — говорят сами за себя. Если англичане готовы потерять скорее свои индийские колонии, чем одного Шекспира, — то и мы, русские, вправе сказать, что вернется к нам Прибалтика или не вернется, но Пушкин, Достоевский и Толстой всегда останутся с нами.

Нам самим трудно чувствовать своеобразие собственной культуры. Но, кажется, все иностранцы, с ней соприкасавшиеся, хором ее отмечают. Не нарочно, не умышленно, а стихийно и подсознательно наши культурно-национальные ценности носят печать самостоятельного восприятия жизни и мира. Тому порука — наша народная музыка и наш народный эпос. Все согласны также, что Достоевский и Толстой, Глинка и Мусоргский могут быть только русскими. И в русской культурной традиции отсвечивается русская история, как и русская душа.

Культура — не только фактор нации, но также и ее документ. Народ, имеющий великую историю и великую культуру, очевидно, заслуживает наименования нации. Правда, государство, им созданное, может включать в себя и другие образования национального типа: так российскому государству, несомненно, не удалось претворить в русской нации поляков, финляндцев, еще некоторые народности, входившие в состав царской империи. Но никто же не станет оспаривать, что российское государство — историческое дело русского народа.

 

V

 

Но проф. Дюги взывает к современности. В сущности, вся его аргументация построена на использовании небольшого клочка времени, связанного с нынешним русским кризисом. Игнорируя начисто и русскую историю, и русскую культуру, он опирается, с одной стороны, на добытый личными туристскими впечатлениями «социальный анализ» предвоенной России и, с другой стороны, — на поражение России в мировой войне и последовавшую за ней русскую революцию.

Что сказать о «социальном анализе» г. Дюги?

В нем есть кое-что верное, удачно схваченное. Нельзя отрицать, что наше крестьянство в огромном своем большинстве малограмотно, что наши высшие классы страдали многими недостатками, что наша интеллигенция более, чем следует, увлекалась идеями западной цивилизации, верно и то, что в России не успел народиться тот «средний класс надежных людей», который представляется ферментом порядка в некоторых странах. Можно лишь сказать, что он уже нарождался, но суровая историческая судьба не отпустила ему времен и сроков для мирного и устойчивого созревания.

Все это так. Конечно, последние десятилетия царской монархии являли собой картину серьезной болезни нашего национально-государственного организма. Но это была типичная болезнь переходной эпохи, аналогичная той, которая переживалась Россией в Смутное Время, затем отчасти в годы Петра Великого, и которую очень хорошо знает также и история западно-европейских стран.

Социальным содержанием русского кризиса 20 века служило историческое отмирание поместного класса и его государственно- политического выражения — дворянской монархии. В силу ряда условий русской и, что не менее важно, международной обстановки, этот кризис осложнился и протекал крайне болезненно. Не подоспей мировая война, — быть может, он разрешился бы гораздо более благоприятно, с меньшими потрясениями и жертвами. Впрочем, бесполезно теперь гадать, что было бы при иной обстановке…

Неграмотность крестьянства не препятствовала ему принимать непосредственное участие в создании русской истории. Сусанин был темным крестьянином, Минин — непросвещенным купцом. Среда, создавшая Жанну д'Арк, была ведь тоже не слишком просвещенной. Но, пожалуй, неправильно было бы преувеличивать уровень интеллигентности и современных рядовых пуалю: навряд ли каждый из них хранит ясную память о Бувине и Кастильоне, понимает толк в Коне и Гюго и отдает себе строгий отчет о французской доктрине государства и права. Дело тут не в степени формального образования, а прежде всего в стихийном инстинкте родины и национальном чувстве, претворяемом национальной культурой в национальное сознание. «Органом памяти» в данном случае является именно национальная культура, а вовсе не какой-либо «парламент», «плебисцит» и т. п. Взять хотя бы одну из наиболее крепких и ярко выраженных современных наций — японскую: ее основой доселе остается то, что вслед за евразийцами можно назвать «бытовым исповедничеством»: веками слагавшееся и органически пропитанное исторической религией сознание общности прошлого, воплощенного в поколениях предков, конкретное и повседневное чувство своей культуры, своей земли, своего бытового уклада.

Было такое сознание и у простых русских людей. Глубоко ошибается г. Дюги, полагая, что мечтой о «клоке земли» исчерпывается весь духовный мир русского мужика и «коченением от холода» — вся его физическая жизнь. Здесь опять-таки следовало вспомнить русскую литературу, которая как-никак, но ближе знала русскую деревню, чем бордосский профессор. Платон Каратаев из «Войны и Мира» — деревенский человек: разве он не носит в себе целостный нравственный мир? Поэт Есенин — тоже из деревни, крестьянин: разве ему чуждо чувство природы, отнюдь не «закоченелой»? Опасны скороспелые суждения о столь сложном предмете.

Но и сама тяга к земле, готовность многое отдать за «кусок земли», действительно, характерная для русских крестьян нашей эпохи и знакомая нам по той же русской литературе (Бунин, Горький, Родионов), — что она, как не прямая предпосылка того «среднего класса», об отсутствии коего в России сокрушается почтенный французский профессор? А разве его соотечественные braves gens, социальный фундамент современной Франции, не отдадут многого за благоденствие своих фирм и за свое материальное благополучие? Еще большой вопрос, что для них дороже: эти ли фермы или les grands principes 1789? И что выберут они, если придется выбирать? А кто поручится, что не придется?.. Уж так ли все благополучно в старой великой Европе? Сами европейцы полны на этот счет серьезных сомнений и опасений.

С другой стороны, не преуменьшая благотворной роли «среднего класса» в современном государстве, было бы ошибочно возводить его в перл создания. Если этот класс бравых рантье — полурабочих, полубуржуа — способен служить полезным фактором социально-политической устойчивости, то ему не по плечу — большая культура и великие задачи. Средний класс хорош, когда рядом с ним и над ним есть высший (интеллектуально, морально, вообще духовно). Когда же средний уровень сам по себе становится исключительным или преобладающим, наступает «медиократия» (Бальзак), серое царство «сплоченной посредственности» (Д.С. Милль), в атмосфере коего гаснет сложность, умирает разнообразие, чахнет и гибнет самоцветное древо культуры. «Зажиточность, — писал Прудон, — вместо того, чтобы облагородить человека из народа, нередко лишь огрубляет его».

Теперь два слова о русском дворянстве. Оно погрязло в пороках и слишком обильно развлекалось в Парижах и Ниццах? — Допустим. Но необходим же исторический глазомер. Всему приходит конец: пришел конец и русскому дворянству. Нельзя же судить о жизни человека, которого мы впервые увидели восьмидесятилетним старцем, по впечатлению, им произведенному. Русское дворянство имеет славную историю. Два века петербургской империи — вот ее документ. В ней много прекрасных страниц, полных и самосознания, и самоотречения во имя государства. А русская национальная культура XIX века: разве малая роль принадлежала в ней дворянству, умевшему творчески претворять в себя «дух нации»? Но пробил час заката. После 1861 года начинается всестороннее «оскудение» дворянства, к ХХ веку уже бесповоротно определившееся. Ныне оно исторически угасло. И — скажем словами Пушкина:

 

 

Да будет омрачен позором

Тот малодушный, кто в сей день

Безумным возмутит укором

Его развенчанную тень…[330]

 

 

Французская аристократия пережила в свое время нечто похожее, согласно меткому наблюдению Шатобриана: «L'aristocratie a trois ages successifs: l'age des superiorites, l'age des privileges, l'age des vanites. Sortie du premier, elle degenere dans le second et s'eteint dans le dernier»[331]. Очевидно, этот последний фазис не может ни отменить, ни заслонить собою первых двух.

Русская буржуазия, «аристократия денег»? — Но лишь после первой революции (1905 г.) она стала слагаться в сплоченный, самосознающий социальный строй. И, главное, она не имела благоприятной среды и спасительного дополнения в лице «среднего класса». Она была затеряна в океане крестьянской стихии и море рабочей массы. Столыпинские земельные реформы намечали выход. Но война и революция круто повернули исторический руль.

Русская интеллигенция? — Это очень сложная и большая тема. Я не берусь сейчас даже и касаться ее. Скажу лишь, что история русского «образованного слоя» в широком смысле этого слова совпадает с историей русской культуры. Карамзин, Пушкин, славянофилы, Достоевский, Вл. Соловьев — такие же «интеллигентные люди», как Радищев, декабристы, западники, Чернышевский и социалистические идеологи 20 века. Но помимо этого, неправильно начинать историю русского образованного слоя с Карамзина и Пушкина: она нас ведет далеко вглубь времен — к древним летописям и древней иконописи, переписке Грозного с Курбским, к «Слову о Полку Игореве». И разве лишь очень поверхностному наблюдателю вся эта галерея памятников мысли, веры, любви и борьбы может внушить презрение к «славянским мозгам»…

Как бы то ни было, какие бы социальные превращения ни переживала Россия, подобно всякой другой стране, пережившей долгую историческую жизнь, — они не могут ни опровергнуть русской истории, ни зачеркнуть русского культурного сознания.

Но г. Дюги хочет опереться в своих суждениях о России непременно на современность: на неудачную войну, на революцию и на большевистскую диктатуру. Последуем за ним.

 

VI

 

Мы уже отмечали, что короткий отрезок времени не основа для общих суждений о том или другом народе. Но остановимся конкретнее на последних событиях русской истории. Дают ли они право отрицать за русским звание нации?

Да, бесспорно, Россия не выдержала страшного напряжения мировой войны и потерпела в ней поражение. Революция была прежде всего симптомом бессилия победить. Очень скоро выяснилась ошибочность патриотических надежд, связывавшихся в некоторых русских и союзнических кругах с падением монархии. Революция была в первую очередь военной катастрофой.

Россия не выдержала войны, во-первых, в силу своей технической и экономической отсталости и, во-вторых, в силу того, что война хронологически совпала с тяжелым переходным моментом в жизни страны. Дворянство фатально сходило со сцены, но тем не менее еще судорожно цеплялось за влияние и власть. Крестьянство завоевывало позиции, но слишком медленно, и потому в нем бродило глухое недовольство государственной властью. Буржуазия не ладила с дворянством, «интеллигенция» волновалась и тоже пополняла собой ряды оппозиции; рабочие, по обыкновению, занимали левый фланг движения. Революция 1905 года была предостережением и предвестием. Ее уроки были приняты во внимание. Но взволнованная народная стихия не успела путем мирной эволюции и социальной перегруппировки войти в новые берега, как грянула мировая война. Страна оказалась к ней неподготовленной ни материально, ни морально. Самый смысл ее, и без того необычайно сложный, еще осложнялся в сознании населения недоверием к собственному правительству, к его политике, к его призывам. Национальный подъем первого года не мог сполна загасить внутригосударственную болезнь, и после ужасных военных поражений 1915 года она обострилась в угрожающих масштабах. Исключительная непопулярность царя и особенно царицы, близорукая политика выродившегося дворца, быстрый рост экономических затруднений, нервность Государственной Думы, общая надорванность национального сознания — все это ускорило развязку. Безнадежно выпало одно из звеньев священной триады — «царь». И не могла не покачнуться вся триада. Требовалось время, чтобы восстановить равновесие «принципа власти», связать и осознать по-новому «отечество» и «веру». Времени не было. И катастрофа разразилась.

Виноват ли в ней русский народ? — В такой же, или еще в меньшей мере, чем виноват германский в своем поражении и в своей революции. Однако никому же не приходит в голову «отрицать» германскую нацию. Обстановка напряженнейшей войны при внутреннем историческом кризисе была настолько тяжела, что крушение оказалось неотвратимым. Я еще раз позволю себе вызвать в памяти читателя образ Франции 1871 года: непопулярный монарх, внутренние нелады, солдаты, «сражающиеся, как львы, предводимые ослами» (мнение современников), борьба партий, коммуна, сильный, решительный, великий враг. При таких условиях легче говорить о «борьбе до победы» и презирать за неудачу, чем действительно победить.

И уже тем менее, казалась бы, к лицу эти жесты презрения бывшим нашим союзникам, — после Мазурских озер и Карпат, когда ради спасения Парижа и общесоюзного фронта гибли в заведомо безнадежных демонстрациях миллионы лучших русских жизней…

Война сменилась революцией. Но, рожденная войной, революция в процессе своего развития скоро обрела собственную логику и самостоятельное историческое содержание. Она — еще «нынешний день» России, ее итоги еще впереди, и очень трудно говорить о ней объективно, тем более русскому. Ограничусь самыми общими и немногими соображениями.

Возможны различные политические оценки русской революции. Но мне кажется, что как бы к ней политически ни относиться, сколько ни содрогаться ее ужасами и темными сторонами, — нельзя отрицать, что она — одна из типичнейших «великих революций», знакомых истории человечества.

Она глубочайшим образом всколыхнула весь русский народ, закрутила его в своем смерче, перепахала наново народное поле. Она прорвала немало психологических плотин, смыла, правда, много хорошего, но не меньше и наносного сора, оплодотворила землю, подобно весеннему разливу. Она дерзновенно и яростно разрубила ряд гордиевых узлов, запутанных последней эпохой жизни России. Но она не только прочно покончила с поместным классом и дворянской монархией, — она, вместе с тем, поставила и перед Россией, и перед всем миром целый ряд огромных и жгучих исторических проблем. Вопрос социальный, вопрос национальный, вопросы государственного устройства, вопросы международных отношений и самого смысла истории — весь этот сонм «проклятых» проблем в неслыханно острой постановке и в болезненно бурной трактовке предстал перед человечеством. Русская революция, как всякая великая революция, и субъективно и объективно не ограничивается рамками национальными, но имеет непосредственно международную направленность. Она показательна для всей современной цивилизации, знаменуя собою ее серьезный и тревожный надрыв. И недаром она приковывает к себе все возрастающее внимание и ученых, и государственных людей всех стран. Всякому непредвзятому взору ясно, что ею обозначается момент напряженнейшего бытия русской нации.

Конечно, русская революция далеко не исчерпывается своей официальной идеологией. «Катастрофическая теория Карла Маркса» выступает как ее оболочка — не более. Да и это даже, пожалуй, не так: марксизм в ней, как известно, заменен «ленинизмом», специфически русской формой марксизма. Но живой Ленин был несравненно шире «ленинизма». В огромной фигуре Ленина пересекаются многие линии истории русской интеллигенции и вообще русской истории, живописной и суровой. Символично, что гробница Ленина в Москве расположена против исторического Лобного места и памятника Пожарскому и Минину. Однако и в Ленине, конечно, не умещается полностью живая стихия революции, широкая и удалая, как сама Русь, как незабвенная «птица-тройка», опоэтизированная бессмертным Гоголем.

Проф. Дюги возмущается большевистской тиранией. Но он странным образом забывает великую французскую революцию. Разве возможна без тирании великая революция? Начиная с ниспровержения старого порядка, она ввергает страну сначала в анархию, чтобы затем ее преодолеть изнутри деспотизмом. Так было с Долгим парламентом и с Кромвелем в Англии. Так было с Национальным Конвентом и Бонапартом во Франции. Питт уже в конце 1789 года заявил, что «французы перешагнули через свободу». Но правильно ли исчерпывать «деспотизмом» характеристику великих революций? «Революция — это не событие только, это — эпоха» — говорил Ж. Де Мэстр. «Эпоха» русской революции еще далеко не кончилась и рано судить о ее плодах.

Революционные волонтеры 1792 года сумели отстоять национальную свободу Франции от напора соединенных сил монархической Европы и старого режима, и Гете недаром произнес в вечер битвы при Вальми свои знаменитые слова: «отсюда и сегодня начинается новая эпоха мировой истории, и мы можем сказать, что присутствовали при ее рождении».

Но вспомните иностранную интервенцию на территории революционной России. Мурман и Архангельск заняты англичанами, на западной границе — «санитарный кордон», «колючая проволока» г. Клемансо, душит кольцо экономической блокады, Кавказ практически администрируется союзными державами, французский десант располагается в Одессе, Украина во власти немцев, чехи, японцы и американцы хозяйничают в Сибири. Русская Вандея, опираясь на чужеземную помощь, мужественно наступает на Петроград, Москву и Волгу. И что же?..

Чем это кончилось? Революция победила — и можно ли назвать случайной ее победу, ничего не значащим ее торжество? Можно ли сказать, что ее солдаты не знали, за что боролись? И разве не знаменательно, что, руководимая интернационалистами, воодушевленная всемирными задачами, не страшащаяся величайших национально-государственных жертв, она в то же время несет собою по новому осознанный, преображенный патриотизм? Невольно воскресает в сознании вещая фраза Гете в день Вальми…

Было бы лицемерием отрицать, что русское революционное правительство деспотично. Нельзя закрывать глаза на его недостатки. Но они не должны затемнять исторической перспективы. Советская Россия с ее всемирно-историческими лозунгами, с ее большими целями, с ее боевым интернационализмом, насыщенным патетическим национальным содержанием, с ее влиянием в Азии и колониальных странах вообще, с ее своеобразной борьбой против современной Европы — есть исключительной значимости и сложности исторический фактор. И не так трудно сквозь ее искаженные страданием, ненавистью и болезнью черты разглядеть исконный и знакомый духовный облик России. Вся устремленная к будущему, часто кощунственно попирая великое прошлое своей страны, русская революция невольно и бессознательно продолжает во многом традиции этого прошлого. Отрекаясь от служения нации во имя служения целям человечества, она опять-таки, пусть в больной и даже уродливой форме (как всякая революция), выражает собой давнишние и подлинные традиции русской культуры. Непосредственно обращаясь к Азии, она как бы инстинктивно воспринимает некие давние зовы русской истории. Воюя с «капитализмом» и всеми мирами, часто преувеличенно резкими, стремясь усилить роль государства в хозяйственной жизни, она по-своему охраняет страну от иностранного экономического влияния, от превращения России в колонию иностранных держав. Со временем никто не найдет ничего парадоксального в том, что в Петербурге наряду с Александро-Невской Лаврой и Медным Всадником будет выситься памятник Ленину, а в Москве рядом с храмом Василия Блаженного и Кремлем — революционный пантеон. И если французы ныне величают свою кровавую революцию одним из лучших алмазов в короне французской культуры, то можно ли считать невероятным, что аналогичная судьба ждет в грядущем и мрачный русский Октябрь?..

«Всемирная отзывчивость», положительный универсализм — эта черта издавна считалась присущей русскому культурном сознанию как идеал, ему пре[под]носящийся. В своей знаменитой речи на открытии памятника Пушкину Достоевский с потрясающей страстью и силой вскрыл этот идеал. «Ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению, — сказал он, — сердце русское, может быть, из всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина». Ту же мысль неоднократно высказывал и знаменитый наш философ Вл. С. Соловьев. «Что касается до нашего отечества, — писал он, например, в статье «Национальный вопрос»[332], - то в ком доселе воплотился всего ярче и сильнее русский народный дух, как не в том царе, который властною рукой навсегда разбил нашу национальную исключительность, и не в том поэте, который, обладая особым даром перевоплощаться во все чужие гении, оставаясь всецело русским? Петр Великий и Пушкин — достаточно этих двух имен, чтобы признать, что наш национальный дух осуществляет свое достоинство лишь в открытом общении со всем человечеством, а не в отчуждении от него».

Я не буду цитировать Льва Толстого: его религиозно-анархическое учение, полное тоски по вселенской правде, известно всему цивилизованному миру. И, наконец, современный нам большой русский поэт, покойный Александр Блок, уже в дни революции интуитивно погружаясь в русскую стихию, отразил в своих замечательных «Скифах» те же мотивы:

 

 

Мы любим все: и жар холодных числ,

И дар божественных видений.

Нам внятно все: и острый галльский смысл,

И сумрачный германский гений.

Мы помним все: парижских улиц ад

И венецьянские прохлады,

Лимонных рощ далекий аромат

И Кельна дымные громады…

 

 

Да, это так. Нам внятен галльский смысл. Жаль, что мы, по-видимому, напротив, далеко не всегда ему внятны. Возвращаясь к той же «галльской» оценке русского народа у современного французского ученого, мы не можем отказать ей в известной живости, внешнем остроумии, в «остроте». Но мы никак не можем принять ее.

Русская нация есть объективная историческая реальность. Утверждая себя, она устремлена и к утверждению других. И эта ее устремленность, напряженная и действенная, в настоящее время совпадает с актуальнейшими веяниями всемирно-исторического процесса.

Мировая война — эта страшная и безумная «гражданская война белого человечества» — была, несомненно, показателем глубокого нездоровья современной цивилизации. Ею кончается большая историческая полоса, и после нее должна начаться какая-то новая эра. «Un grand destin commence, un grand destin s'acheve» (Corneille)[333]. И в плане этой новой, начинающейся эры не суждено ли русскому народу сказать первое яркое слово? Но оно, разумеется, уже не может быть ни демонстрацией националистической исключительности, ни лицемерной формулой «международного равновесия». Оно должно собою предображать стремление к некоей подлинной и действенной гармонии национальностей, их положительному, мирному взаимоотношению. Ибо гармония есть плодотворное единство в разнообразии, и в доме Отца обителей много.

 

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 47; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.217.21 (0.035 с.)