Герцен в свете русской революции) 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Герцен в свете русской революции)

(К столетию 14 декабря)

 

 

…Это было любопытное время. Царства шатались. Перевороты сменялись переворотами. Европейские языки пребывали в смешении. Витал над Европой саркастический смех Вольтера. Звучали магические формулы Руссо. Мерещились призраки Робеспьера, Сен-Жюста. Еще не улеглась страшная тень Императора…

Вольнодумство пробиралось подчас даже и в очень благородные мозги. Шатобриан рассказывает, как одна его знакомая, большая парижская аристократка, читая в газете о падении тронов, невозмутимо промолвила:

— Положительно, напала какая-то эпизоотия на этих коронованных бестий…

…В это время в далеком холодном Петербурге Магницкий мрачно докладывал царю об опасностях, свойственных дурной, греховной эпохе.

Европу охватил растлевающий дух, который грозит проникнуть и в Россию, — утверждал он. — Это тот самый дух, который скрывался у Иосифа II под личиной филантропии, у Фридриха, энциклопедистов — под скромным плащом философизма; в царствование якобинства — под красной шапкой свободы; у Бонапарта — под трехцветным пером консула, и, наконец, в короне императорской. «Этот дух с трактатами философии и хартией конституции в руке поставил престол свой на Западе и хочет быть равным Богу».

…А молодые гвардейские офицеры, восстановив в Париже легитимную монархию, возвращались домой в Петербург под гипнозом духа укрощенной ими революции, опьяненные воздухом свободы. Кружились головы. Воспламенялись сердца от отечественных несовершенств. Жадно следили за появлением то там, то здесь новых представительных учреждений. Друзья, встречаясь, спрашивали друг друга:

— Ну, что, нет ли еще какой-нибудь свежей конституции?..

Пестель впоследствии в следующих словах изображал тогдашние настроения, атмосфера коих породила 14 декабря:

«Происшествия 1812–1815 годов, равно как предшествовавших времен, показали, столько престолов низверженных, столько других постановленных, столько царств уничтоженных, столько новых учрежденных, столько царей изгнанных, столько революций свершенных, столько переворотов произведенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с всевозможностями и удобностями оные производить. К тому же имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями. От одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России, не исключая ни единого государства, даже Англии и Турции, сих двух противоположностей. То же самое зрелище представляет и вся Америка. Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать. Вот причины, полагаю я, которые породили революционные мысли и правила и укоренили оные в умах».

 

Павел Пестель, бывший адъютант графа Воронцова, полковник Вятского пехотного полка, был центральной фигурой декабризма.

Он идеолог, он и практик. Он пишет «Русскую Правду», т. е. будущую конституцию российской республики, — и он же руководит подготовкой восстания, вербует заговорщиков и вдохновляет тайное общество. Без него все распадается, лезет по швам.

«Он не только самовластно управлял Южным обществом, — характеризует его следственная комиссия, — но имел решительное влияние и на дела Северного. Он господствовал над сочленами своими, обворожал их обширными познаниями и увлекал силой слова к преступным намерениям его разрушить существующий образ правления, ниспровергнуть престол и лишить жизни августейших особ императорского дома. Словом, он был главой общества и первейшей пружиной всех его действий».

Таким рисуется полковник Пестель и по другим документам Декабря. Это человек ясного сознания и железной воли. Это человек незаурядный. Пушкин после свидания с ним в Кишиневе в 1821 г. недаром категорически констатирует:

— Умный человек во всем смысле этого слова… Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю…

Он знает, на что и куда идет. Среди декабристского общества это остров твердой земли среди голубого романтического тумана. У него есть план и цель. Обдуманы у него и средства.

Цель — процветание, величие родины. Пестель прежде всего русский патриот. «Настоящая моя история, — пишет он в тюрьме в тягостном ожидании приговора и смерти — заключается в двух словах: я страстно люблю мое отечество, и желал его счастия с энтузиазмом»…

Пестель — суровый и жестокий государственник. Он любит родину в образе великого государства. В отличие от конституционного проекта Никиты Муравьева, «Русская Правда» глубоко проникнута инстинктом и разумом великодержавия. Пестель понимает, что текущая эпоха — эпоха великих государств. Россию он мыслит мощной державой, построенной на фундаменте разумного централизма. Он отвергает муравьевскую тенденцию федерализации, опасаясь, что при ней «любовь к отечеству будет ограничиваться любовью к одной своей области»… Проект Муравьева грозит воскресить удельную систему, и в «Русской Правде» самая мысль о расчленении государства «отвергается совершенно, яко пагубнейший вред и величайшее зло». Можно вообще сказать, что если Муравьев был «жирондистом декабризма», то Пестель — его несомненный и последовательный якобинец.

Великая Россия может и должна быть только республикой. Южное Общество решительно настаивало на этом. «Я вспомнил блаженные времена Греции, когда она состояла из республик, и жалостное ее положение потом. Я сравнивал величественную славу Рима во дни республики с плачевным ее уделом под правлением императоров. История Великого Новгорода меня также утверждала в республиканском образе мыслей».

Республика, таким образом, рисуется надежным условием государственного благоденствия и величия.

Республика Пестеля достаточно радикальна. В ней отрицаются сословия, провозглашается полное равенство граждан перед законом, решительно отвергается характерный для конституционного проекта Муравьева цензовый принцип: «Сия ужасная аристокрация богатств — отзывается Пестель о муравьевской идеологии, — заставила многих, и в том числе и меня, противу его конституции сильно спорить». Пестель — на левом фланге декабризма.

Но мало того. В государстве «Русской Правды» слышатся, пусть еще отдаленные, мотивы «государственного социализма». Государство играет руководящую роль в деле распределения земель. Значительная их доля не уходит в руки частных собственников, а остается в распоряжении самого государства. Эта черта позволила Герцену в свое время заявить, что Пестель «был социалистом раньше, чем появился социализм». Герцен, конечно, тут увлекался, смешивая этатизм с социализмом, — но это уже тонкости, детали… И разве один Герцен у нас повинен в таком увлечении и смешении?..

«Если собрать воедино черты государства Пестеля, — пишет известный исследователь декабризма проф. Довнар-Запольский, — то они распадутся на основные три типа: государство античного мира, государство социалистическое и государство наполеоновского режима».

Если оценивать все это под знаком протекшего столетия, нельзя не признать, что в Пестеле, как явлении русской политической жизни, было немало пророческого…

 

Жестокий, волевой характер. Пестель шел к свей цели упорно и упрямо, не останавливаясь на выборе средств. По свидетельствам окружающих, он отличался «математическим умом и математической убежденностью». Он умел руководиться холодным расчетом. Он «никогда ничем не увлекался» — характеризует его Якушкин.

Единственный из декабристов, он понимал, что нельзя делать революцию в белых перчатках — особенно в России. Он сознавал, что нелепы мечты сразу перевести русский народ с железной узды самодержавия на зеленое пастбище мирного демократизма. Он отдавал себе четкий отчет в технике переворота. Он не слишком надеялся на непосредственную самодеятельность масс и огромное значение придавал наличию твердого авторитетного руководства.

«Сама по себе масса есть ничто, — говорил он в интимной беседе Поджио, — она будет тем, что сделают с нею индивидуумы, в которых основа всего». Центр тяжести — в умелом, умном, энергичном руководстве.

Отсюда и основное разногласие в тактике с Муравьевым. Как и большинство декабристов, Муравьев был сторонником правоверно демократического образа действий. Выработав проект конституции, он считал, что необходимо немедленно же после переворота поставить его на всенародное обсуждение и вручить его судьбу решению всенародного собора. Это путь, который теперь мы назвали бы путем «формальной демократии».

Пестель защищал радикально иную точку зрения. Он не сомневался в практической бесплодности и даже вредности благодушных рецептов Муравьева. Он горячо спорил с «учредиловцами» своего времени и своей среды.

Он крепко отстаивал мысль, что основные необходимые реформы нужно проводить не через формальную процедуру «всенародного» обсуждения и утверждения, а через диктатуру Верховного Управления. Он доказывал, что конституционные начала, до времени оставаясь тайной инициативной группы, не должны быть обнародованы, во избежание сутолоки и никчемных словопрений. Он считал, что правление Общества должно сперва устранить членов императорской фамилии и объявить себя через приведенные к покорности Синод и Сенат Верховным Правительством, облеченным неограниченной властью, и раздать важнейшие должности своим сторонникам.

Залог успеха Пестель усматривал в принципе диктатуры, а не в формах формального народоправства. Народоправство придет потом, утвердится посредством диктаториальной власти Верховного Управления. «Временное Верховное Управление обязано новый государственный порядок, Русскою Правдой определенный, постепенными мероприятиями ввести и устроить, а народ обязан сему введению не только не противиться, но, напротив того, Временному Верховному Правлению усердно всеми силами содействовать и неуместным нетерпением не вредить преуспеванию народного возрождения и государственного преобразования». Пестель надеялся, что Верховному Управлению удалось бы осуществить необходимые реформы приблизительно в десятилетний промежуток времени. Но трудно сомневаться, что произойди тут «ошибка в темпе» — он все равно продолжал бы твердо стоять на основной своей позиции…

Если по своему темпераменту, по психологическому складу своему, Муравьев был «меньшевиком» декабризма, то Пестель — его несомненный и ярко выраженный большевик.

 

Его резкие суждения, его прямолинейная суровость в средствах, его авторитарные концепции и диктаторские повадки — зачастую смущали его вольных и невольных сотоварищей. Несмотря на всю силу его влияния в Обществе, многие члены чуждались его, почти никто его не любил. И, уж конечно, никто как следует не понимал его.

«Полковник Пестель, — показывает Басаргин, — имел тогда сильное влияние в обществе нашем, хотя и в то время мы говорили, что он мыслит слишком вольно. Весьма часто в некоторых, даже ничтожных разговорах нам казалось, что Пестель рассуждает несправедливо, но, не желая с ним спорить, мы оставляли его при его мнении, а говорили без него о сем между собою». Он покорял математической логикой мысли, но вместе с тем и устрашал ею.

Показания Трубецкого Следственной Комиссии — сплошной оговор Пестеля, обвинительный акт против него, раздраженная брань по его адресу. «Я не рожден убийцею, — восклицает неудачливый, злосчастный «диктатор», — я желал отойти, видя себя между людьми, готовыми на убийство». Говоря о планах Пестеля, он не обинуясь, характеризует их злобно-ироническим указанием:

— Сам он садился в Директорию…

Полковник Комаров определяет Пестеля как «самого ревностного члена Общества и самого опасного». Он утверждает, что оттолкнулся от заговорщиков главным образом из-за Пестеля, узнав его короче, «познавши его безнравственность, его порочность души, сухой, хитрой и способной на все гнусное»…

Н.Муравьев, со своей стороны, морально содрогнулся, выслушав изложенный Пестелем план переворота. «Весь план, — признается он — показался мне столь несбыточным и невозможным, сколь варварским и противным нравственности».

Рылеев также недолюбливал Пестеля, «хитрого честолюбца», не доверял ему и хотел даже установить за ним наблюдение.

Его обвиняли в честолюбии, жестокости, вероломстве. И никто, никто не понимал, что в его голове гнездилась целостная, глубоко продуманная, принципиально выдержанная система, тактика большого полета. Конечно, он лучше своих соратников учитывал логику политического действия, глубже проникал и в природу русской народной стихии. Он чувствовал русский народ куда лучше Рылеевых и Муравьевых. Его организационный план был проникнут чутьем реальности и полон действенности: не его вина, что его окружала социальная и политическая пустота. Быть может, его вина лишь в том, что он не хотел постичь величия исторического Петербурга и по своему осмыслить парадокс Николая, брошенный им Завалишину:

— Зачем вам революция? Я сам вам революция…

Но для этого Пестелю нужно было перестать быть Пестелем… Да и Николай должен был бы, пожалуй, перестать быть Николаем…

 

Склонись волею чуда (исторически, конечно, это было весьма маловероятно) победа на долю романтиков 14 декабря, — власть сначала очутилась бы в изящных благородных руках русского жирондизма. Но, вероятно, Трубецкие и Рылеевы не успели бы еще провозгласить всех полагающихся вольностей, не успели бы собрать столь дорогого их сердцам «собора», как возлюбленный ими народ обернулся бы к ним своим совсем не поэтическим, но очень реальным и очень национальным ликом. И пробил бы тогда час Пестеля…

Ну, а что же было бы дальше? На этот счет возможны лишь гадания и намеки…

Один из них налицо. Рылеев передает любопытный свой разговор с Пестелем: «Зашла речь о Наполеоне. Пестель воскликнул:

— Вот истинно великий человек, по моему мнению; уже если иметь над собою деспота, то иметь Наполеона. Как он возвысил Францию, сколько создал новых фортун! Он отличал незнатность и дарования!»

Рылеев возмутился до глубины души. Ему грезились лавры Вашингтона, он любил воспевать Брута, — а здесь его ближайший соратник вдруг взывает к жизни тень нового Цезаря…

Он не мог и не хотел понять, что эта фраза, вырвавшаяся у Пестеля, вскрывает глубокие родники его политического миросозерцания, его работы, его смертной борьбы. В якобизме эвентуально живет бонапартизм. Бонапартизм выступает исторически прежде всего как самокритика якобинизма. Исторически и логически они взаимно связны. И тот, и другой умеют одинаково «отличать незнатность и дарования», выдвигать «новые фортуны». И тот, и другой государственны. И тот, и другой выходят из народа, чтобы вести народ за собой. И тот, и другой народны, но не «демократичны». Переход от первого ко второму есть своеобразная реализация первого, консолидация его жизнеспособных элементов. Франция недаром была свидетельницей, как «вчерашние Бруты становились слугами пришедшего Цезаря». Тут, следовательно, меньше всего — погрешности или скачки индивидуальной мысли Пестеля. Тут ее характерная направленность, ее отважнейшее самообнаружение. Тут она — значок какой-то большой исторической логики, революционной диалектики…

«Пока человек будет человеком, — писал Карлейль, — Кромвели или Наполеоны будут неизбежным завершением санкюлотизма» («Герои и героическое в истории»).

И когда теперь задумываешься о декабризме и хочешь тщательнее понять его смысл, его судьбу, его душу, — неизменно в сознании воскресает образ его выдающегося идеолога и первейшей жертвы его — Пестеля.

 

 

Пророческий бред[271]

 

 

Недавно мне довелось перечитать Герцена, — и с острой, свежей силой запечатлелась в сознании мысль о глубочайшей «органичности» русской революции, ее коренной связи с духовным ядром русской общественной мысли. Прямо поражаешься, до чего современны основные мотивы публицистики «Колокола», размышлений «Дневника», заветов «С того берега»…

Вне всякой зависимости от оценки свершающегося кризиса принуждаешься признать, что он национален в подлинном и полном смысле этого слова. Его пророчески предсказывали наши лучшие люди, то ужасаясь его ликом, как Достоевский, то зажигаясь его пафосом, как автор «Былого и дум»…

Должно быть, в самом деле заложен он был в русской стихии, русском духе, и нужен был в замысле всемирно-историческом. Через него Россия исполняет некое мировое предназначение, являет народам какой-то великий урок (Чаадаев). Какое предназначение, какой урок, — сейчас мы можем только гадать и предчувствовать: — узнаем по плодам. Но что духовная роль России в мире становится исключительной, как никогда, — этого не видеть могут разве только безнадежные слепцы да сухие книжные черви типа гетевского Вагнера.

Вдумываюсь в настроения Герцена дней расцвета его публицистической деятельности. Потом, в знаменитых письмах «к старому товарищу» он разочаруется во многих элементах своей революционной веры. Ее символ, однако, не становится от этого менее характерным. Герцен — пророческое явление всею линией своего жизненного пути.

 

I

 

Прежде всего чрезвычайно знаменательна его оценка западно-европейского мира. Он чувствует, что крылья смерти веют над всей современной цивилизацией, для него ясна дряхлость старой Европы. Сдвиг неминуем, так долго продолжаться не может:

«Все кончено: представительная республика и конституционная монархия, свобода книгопечатания и неотъемлемые права человека, публичный суд и избранный парламент. Дыхание становится легче, воздух чище; все стало страшно просто, резко… Куда ни посмотришь, отовсюду веет варварством — из Парижа и из Петербурга, снизу и сверху, из дворцов и мастерских. Кто покончит, довершит? Дряхлое ли варварство скипетра, или буйное варварство коммунизма? Кровавая сабля, или красное знамя?»[272]

«Принципы 89 года» изжили себя, и, так как современная Европа проникнута ими насквозь, — она умирает вместе с ними. — «Мне кажется, что роль теперешней Европы совершенно окончена; с 1848 года разложение ее растет с каждым шагом… Разумеется, все народы погибнут, — погибнут учреждения: римские, христианские, феодальные, парламентские, монархические или республиканские, — все равно» (VIII, 29).

То, что стало основной злобой нашего революционного дня, великий русский публицист предчувствовал семьдесят лет тому назад. Политические формы Европы, устои «формальной демократии» внутренно гнилы и должны быть сметены. И он говорит об этом почти словами русских революционеров двадцатого века, ополчающихся на «парламентаризм»:

«Мир оппозиции, мир парламентских драк, либеральных форм, — тот же падающий мир. Есть различие — например, в Швейцарии гласность не имеет предела, в Англии есть ограждающие формы — но если мы поднимемся несколько выше, то разница между Парижем, Лондоном и Петербургом исчезнет, а останется один факт: раздавленное большинство толпою образованной, но не свободной, именно потому, что она связана с известной формой социального быта» (V, 287).

Никакие политические реформы не способны облегчить положения. Никакая республика сама по себе сделать ничего не в состоянии. Герцен решительно обличает близорукость республиканцев типа Ледрю-Роллэна и его друзей:

«Республика — так, как они ее понимают, — отвлеченная и неудобоносимая мысль, плод теоретических дум, апофеоз существующего государственного порядка, преображение того, что есть; их республика — последняя мечта, поэтический бред старого мира… Они воображают, что этот дряхлый мир может, как Улисс, поюнеть, не замечая того, что осуществление их республики мгновенно убьет его; они не знают, что нет круче противоречия, как между их идеалом и существующим порядком, что одно должно умереть, чтобы другому можно было жить. Они не могут выйти из старых форм, они их принимают за какие-то вечные границы и оттого их идеал носит только имя и цвет будущего, а в сущности принадлежит миру прошедшему, не отрешается от него» (V, 419).

Необходим социальный переворот, глубокий, радикальный. Он неизбежен и желателен одновременно. Только он обеспечит торжество действительной, а не мнимой демократии, только он освежит историю. Но, по мнению Герцена, парламентаризм настолько испортил западные народы, что они уже вряд ли способны самостоятельно порвать его оковы.

«Мы присутствуем при великой драме… Драма эта не более и не менее, как разложение христианско-европейского мира. О возможности (не добив, не разрушив этот мир) торжества демократии и социализма и говорить нечего. Если считать в империи Наполеона III 10 млн. citoyens actifs, то один миллион падает на девять ретроградных, состоящих из буржуа, мелких землевладельцев, легитимистов и орангутангов. Орангутанги, не развившиеся в людей, составляют вообще четыре пятых сей империи и 0,96 всей Европы. Suffrage universal — последняя пошлость формального политического мира, — дала голос орангутангам, ну, а концерта из этого не составить… Из вершин общества европейского и из масс ничего не сделаешь; к тому же оба конца эти тупы, забиты с молодых лет, мозговой протест у них подгнил… Я решительно отвергаю всякую возможность выйти из современного импасса без истребления существующего». И дальше: «Победа демократии и социализма может быть только при экстерминации существующего мира с его добром и злом и его цивилизацией. Революция, которая теперь приготовляется (я вижу ее характер очень вблизи) ничего не имеет похожего на предыдущие. Это будут сентябрьские дни в продолжении годов » (V, 243, 246. Курсив мой. — Н.У.).

Но настойчиво подчеркивает Герцен, что освобождающаяся и творческая революция загорится впервые не на Западе, слишком усталом для творчества. Она может спасти западные народы — и только она одна! — но они уже не в состоянии своими силами дать ей жизнь.

«Чем пристальнее всматривался, тем яснее видел, что Францию может воскресить только коренной экономический переворот — 93 год социализма. Но где силы на него?.. где люди?.. а пуще всего — где мозг?.. Париж — это Иерусалим после Иисуса; слава его прошлому, но это — прошлое» (V, 23; VI, 534). «Революционная идея нашего времени несовместна с европейским государственным устройством: они друг к другу идут так, как английские законы к Японии или бранденбургское право к древней Греции… Все в Европе стремится с необычайной быстротой к коренному перевороту или к коренной гибели: нет точки, на которую бы можно опереться; все горит, как в огне — предания и теории, религия и наука, новое и старое» (VI, 98 99). Как правоверные в Мекку, как крестоносцы в Иерусалим, устремились русские энтузиасты в Европу, «страну святых чудес», как ее назвал Хомяков. И что же? — «Средневековые пилигримы находили, по крайней мере, в Иерусалиме пустой гроб — воскресение Господне было снова подтверждено; русский в Европе находит пустую колыбель и женщину, истомленную мучительными родами» (VIII, 24).

Вот еще когда в сознании русской интеллигенции слагались замыслы небывалой, несравненной революции! Властитель дум двух поколений, Герцен питал их идеями, прочно вкоренившимися в организм русского духа. Каковы бы они ни были, эти идеи и впечатления, — правильные или ошибочные, благодетельные или тлетворные, — они превращались в идеи-силы, готовые рано или поздно стать жизнью. Помимо этого, вершился эффективнейший факт: вождь западников констатировал смертную болезнь Европы. Жизнь подсказывала своеобразный творчески синтез славянофильства и западничества. И разве синтез этот не звучит лейтмотивом в бурной симфонии нынешней нашей грозы?..

 

II

 

Социализм, коммунизм — вот, по убеждению Герцена, единственное средство исцелить умирающую цивилизацию. Всю силу своего публицистического пафоса влагает он в проповедь новой религии. «Религия революции, великого общественного пересоздания — пишут он сыну «с того берега» — одна религия, которую я завещаю тебе. Она без рая, без вознаграждений, кроме собственного сознания, кроме совести». И еще определеннее — в письме редактору журнала «L'Homme»: «Социализм отрицает все то, что политическая республика сохранила от старого общества. Социализм — религия человека, религия земная, безнебесная, общество без правления, воплощение христианства, осуществление революции… Христианство преобразовало раба в сына человеческого; революция преобразовала отпущенника в гражданина; социализм хочет из него сделать человека. Христианство указывает людям на сына Божия, как на идеал, социализмом сын объявляется совершеннолетним, человек хочет быть более чем сыном Божием — он хочет быть самим собою» (V, 386; VIII, 30). Нетрудно заметить, что социализм тут воспринимается религиозно, и Фейербаховская традиция загорается всеми огнями религиозно-революционного энтузиазма. На почве именно этих построений созреет тот герой Достоевского, который — помните? — выкинул на улицу святые образа, «в своей же комнате разложил на подставках, в виде трех налоев, сочинения Фохта, Молешота и Бюхнера, и перед каждым налоем зажигал восковые церковные свечки»…

Действительная, плодотворная революция — утверждает Герцен, — может быть лишь социалистической. «Современная религиозная мысль совершенно меняет свою основу. Современная революционная мысль — это социализм. Без социализма нет революции. Без него есть только реакция, монархическая ли, демагогическая, консервативная, католическая или республиканская!» (VII, 229). — Разве не та же самая мысль ляжет в основу нынешней русской «октябрьской» идеологии? Родство по прямой линии! Революция должна быть углублена, «буржуазная революция» с ее демократическими реформами есть лишь толчение воды в ступе… «Упрекайте и ругайте сколько угодно — предвосхищает эту идею Герцен — петербургский абсолютизм и нашу русскую безропотную покорность, но ругайте же везде и умейте разглядеть деспотизм всюду, в какой бы форме он ни являлся: в виде ли президента республики, или Временного Правительства, или Национального Собрания… Мы теперь видим, что все существующие правительства, начиная с наиболее скромного швейцарского кантона и кончая автократиею всея Руси, — лишь вариация одной и той же темы» (V, 328).

Но раз так, раз только социальная революция может спаси человечество, а Европа уже слишком утомлена, чтобы ее осуществить — то откуда же ожидать спасения?

И взгляд Герцена крепко приковывался к России. Да, это именно она, это только Россия несет миру новую зарю. Великое дерзание — удел России, ибо она молода, она свободна от гирь многовековой культуры, стесняющих поступь Запада. При создавшихся условиях наша отсталость — наш плюс, а не минус. «Ничто в России не имеет того характера застоя или смерти, который постоянно и утомительно встречается в неизменяемых повторениях одного и того же, из рода в род, у старых народов Запада. В России нет ничего оконченного, окаменелого; все в ней находится еще в состоянии раствора, приготовления. Гекстаузен справедливо выразился, что в России всюду видны «недоконченность, рост, начало». Да, всюду чувствуешь известь, слышишь пилу и топор… Мы в некоторых вопросах потому дальше Европы, свободнее ее, что так отстали от нее… Европа идет ко дну оттого, что не может отделаться от своего груза, — в нем бездна драгоценностей, набранных в дальнем, опасном плавании. У нас это искусственный балласт, за борт его, — и на всех парусах в широкое море! Европеец под влиянием своего прошедшего не может от него отделаться. Для него современность — крыша многоэтажного дома, для нас — высокая терраса, фундамент. Мы с этого конца начинаем». И неоднократно цитирует Герцен, обращаясь к родине, глубокое четверостишие Гете:

 

 

Dich stort nicht im Innern

Zu lebendiger Zeit

Unnutzes Erinnern

Und vergeblicher Streit…[273]

 

 

«Не смейтесь — пишет он друзьям 6 сент. 1848 года. — Аминь, аминь, глаголю вам, если не будет со временем деятельности в России, — здесь (т. е. в западной Европе. Н.У.) нечего ждать, и жизнь наша окончена — ich habe gelebt und geliebt…» (я свое отжил и отлюбил — нем.) (VIII, 45; V, 110 и сл., 236).

«Мы обогнали, потому что отстали» — разве не точь-в-точь эту формулу упорно твердит в наши дни Ленин, разумеется, вне всякой сознательной связи с мечтой Герцена. Но эта мечта, становящаяся вещей, очевидно, как-то связалась с русской жизнью, вошла в организм души русской интеллигенции, и вот вдруг причудливо воплощается в грозу и бурю…

Итак, «Россия — юный шалопай, сидящий в тюрьме; он еще ничего не сделал путного, но обещает. Почтенный же старик рядом с ним уже много сделал, быть может, еще кое-что сделает, — но он стар»… (VIII, 90).

В духовном облике России обозначены черты, как раз необходимые для оздоровления современного человечества. Об этих чертах Герцен отчетливо напоминает Мишле в своем знаменитом письме к нему:

«Россия никогда не будет протестантскою. Россия никогда не будет «juste milieu». Россия никогда не сделает революции с целью отделиться от царя Николая и заменить его царями-представителями, царями-судьями, царями-полицейскими. Мы, может быть, требуем слишком многого и ничего не достигнем; может быть, так, но мы все-таки не отчаиваемся. Прежде 1848 года России не должно, невозможно было вступить в революционное поприще, ей следовало доучиться, и теперь она доучилась» (VI, 457). Значит «теперь» т. е. в середине прошлого века, мы уже созрели для революции и доросли до социализма!!

Если в России нашему добровольному изгнаннику перлом революционного создания представлялась Европа, то в Европе его взор устремлялся домой. «Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил своим духовным возвращением на родину. Вера в Россию спасла меня накануне нравственной гибели». И еще: «Дорого мне стало знание Запада; насколько мог, я его узнал, и расстался с ним. Я сочувствую его мыслям, но не сочувствую ни его людям, ни его делам. Вера в будущее России одна пережил все другие» (V, 110; VIII, 290).

Эта вера вдохновлялась не только величием, но и своеобразием исторической миссии России. В своем революционном подвиге наша родина не будет рабски руководствоваться образцами Запада. «Прошлое западных народов служит нам поучением и только; мы нисколько не считаем себя душеприказчиками их исторических завещаний». Россия семимильными шагами пройдет пространство, преодолевавшееся Западном кровью и потом на каждом вершке. «Не должна ли Россия пройти всеми фазами европейского развития, или ее жизнь пойдет по иным законам? Я совершенно отрицаю необходимость этих повторений. Мы, пожалуй, должны пройти трудными и скорбными испытаниями исторического развития наших предшественников, но так, как зародыш проходит до рождения все низшие ступени зоологического существования… Россия преодолела свою революционную эмбриогению в «европейском классе»… Мы за народ отбыли эту тягостную работу, мы поплатились за нее виселицами, каторжною работою, казематами, ссылкою, разорением и нестерпимою жизнью, которой живем!» И в речи, произнесенной перед иностранцами 27 февраля 1855 г., в память февральской революции, Герцен бросает ту же мысль с чувством нескрываемой гордости: «Нам вовсе не нужно преодолевать вашу длинную, великую эпопею освобождения, которая вам так загромоздила дорогу развалинами памятников, что вам трудно сделать шаг вперед. Ваши усилия, ваши страдания — для нас поучения. История весьма несправедлива, поздно приходящим дает она не обглодки, а старшинство опытности. Все развитие человеческого рода есть не что иное, как эта хроническая неблагодарность» (VI, 456; VIII, 46, 151).

Таким образом, великая революция придет из России, и старая Европа, до мозга костей больная мещанством, будет бояться этой революции. Бояться за свой «груз культуры», за «развалины памятников», за «бездны ценностей», ставших фетишами…

Разве в этом бреде революционного романтизма нет ничего пророческого? Разве современная философия «скифства» не содержится в нем, как в зерне? Разве «зерцалом в гадании» не постигает он ту огромную пропасть между февральской импотенцией и мучительными октябрьскими родами, которую нам суждено узреть «лицом к лицу»? И, наконец, — разве не явился сам этот пророческий бред одной из сил, приведших Россию к нынешнему великому лихолетью?..

 

III

 

Свою веру в будущность России Герцен, как известно, связывал с чрезвычайно высокой оценкой крестьянской общины. Община приучила наш народ к социализму, от нее непосредственно легко перейти к социалистическому строю общества, осознанному на Западе, но невоплотимого там без русского импульса: «Слово социализм неизвестно нашему народу, но смысл его близок душе русского человека, изживающего век свой в сельской общине и в работнической артели. В социализме встретится Русь с революцией». Европейская идея, усвоенная русской интеллигенцией («европейским классом» — по Герцену), найдет свое осуществление в русском народе. «Социализм ведет нас обратно к порогу родного дома, который мы оставили, потому что нам тесны были его стены, потому что там обращались с нами, как с детьми. Мы оставили его немного недовольные и отправились в великую школу Запада. Социализм вернул нас в наши деревенские избы обогащенных опытом и вооруженных знанием. Нет в Европе народов, более подготовленных к социальной революции, чем все неонемеченные славяне, начиная с черногорцев и сербов и кончая народностями России в недрах Сибири… Я чую сердцем и умом, что история толкается именно в наши ворота» (VII, 229, 253; VIII, 494). Русскому народу после революции нетрудно будет привить себе социализм. «Отделавшись от царя Николая», он сразу превратит в действительность мечту, недосягаемую для Запада. «Социализмом революционная идея может у нас сделаться народною. В то время как в Европе социализм принимается за знамя беспорядка и ужасов, у нас, напротив, он является радугой, пророчащей будущее народное развитие… Время славянского мира настало. Таборит, общинный человек, тревожно раскрывает глаза. Социализм, что ли, его пробудил?» (VIII, 53, 56).

Конечно, в этой своеобразной идеализации общины было много наивного утопизма, и недаром позднейшее поколение упрекало за нее Герцена. Конечно, община не сыграла той роли, которую предназначал для нее наш «барин-социалист». Но не в ней суть дела. Она — в осанне социализму и в теории мессианского призвания России. И та, и другая прочным «завоеванием» вошли в русскую интеллигентскую душу, воспитывая в ней те струны, что ныне, празднуя пробуждение русского народа, зазвучали на весь мир.

«Коммунизма бояться нечего, он же неотвратим, это будет истинная ликвидация старого общества и введение во владение нового» (VI, 430) — вот лозунг, брошенный нашему «европейскому классу» его вождем ровно семьдесят лет тому назад. Что же, разве не современен теперь этот лозунг?

В течение семи десятилетий уясняла и заботливо углубляла его наша общественно-политическая мысль и вот, наконец, спала завеса и во всей своей жуткой реальности предстал «новый мир», выстраданный в подполье, вырешенный в бесконечных сектантских спорах, искупленный каторгой и казематами. На практике познали мы смысл различия, с такой назидательной ясностью и поразительной злободневностью терминологии устанавливаемого Герценом: «Главное различие между социалистами и политическими революционерами состоит в том, что последние хотят переправлять и улучшать существующее, оставаясь на прежней почве, в то время как социализм отрицает полнейшим образом весь старый порядок вещей с его правом и представительством, с его церковью и судом, с его гражданским и уголовным кодексом, — вполне отрицает так, как христиане первых веков отрицали мир римский». И уж, конечно, прежде всего истребляет новый мир презренную «представительную систему» — это «хитро продуманное средство перегонять в слова и бесконечные споры общественные потребности и энергическую готовность действовать». Разумеется, «ни этих вселенских соборов для законодательства, ни представителей в роли первосвященников вовсе не нужно» (V, 440, 494)… Воистину, бравый матрос Железняк имел бы полное основание подтвердить звучной цитатой из Герцена свой решительный поступок 5 января 1918 года… если бы это не было практически излишне…

Однако, достаточно. Это тема для монографии, а не для схематичной журнальной статьи. Этим букетом цитат мне сейчас хочется реабилитировать лишь самую простую истину, столь часто отрицаемую ныне в ложных полемических целях: истину глубоких духовных корней русской революции. Не извне навязана она русскому народу, а является органическим его порождением со всеми светлыми и темными сторонами своими. Она есть одновременно апофеоз и Немезида истории русской интеллигенции, русской политической мысли, и трудно сомневаться, что со временем она будет признана моментом напряженнейшего бытия России. Она — страшный суд над всеми нами…

О, конечно, не может быть сомнения и в том, что Герцен ужаснулась бы многому, что ныне творится. Он слишком любил свободу, чтобы приветствовать такое осуществление своих чаяний. «Всю жизнь я служил одной и той же идее, имел одно и то же знамя, — недаром писал он Маццини в 50-м году: — война против всякого догматизма против всех видов рабства во имя безусловной независимости личности» (VI, 141). Ополчаясь на «принципы 89 года», он не замечал, что сам попадает под их обаяние, и это не замедлили поставить ему в вину, как «человеку сороковых годов», его более последовательные преемники. Вероятно, он ужаснулся бы многому из того, что теперь свершается, но это не освобождает его от прямой ответственности: — разве не говорил он с подъемом про «сентябрьские дни в продолжении годов»?! А тот протест против «западного мещанства», в котором пафос века сего доходит до апогея — разве не готовился он поколениями русской интеллигенции, всевозможными струями русской мысли? Разве революция, как в господствующем аккорде, не сливается в нем с реакцией?..

Это благодарнейшая задача уже не так далекого будущего — вскрыть национальные истоки великого кризиса наших дней, его светлого и темного ликов. И не только благодарнейшая, но и насущнейшая. Интеллигенция наша часто не хочет ныне узнавать себя в революции. Это не только великая ошибка, но и великий грех: чтобы действительно исправиться, чтобы реально совершенствоваться, нужно прежде всего познать себя.

 

 

Россия в поэзии Ал. Блока[274]

 

Любовь одна, всегда одна…[275]

З.Гиппиус

 

 

Вспоминается его холодное, красивое лицо, замкнутое в себя, такое спокойное, так мало шедшее московскому религиозно-философскому обществу в доме Морозовой, в этой небольшой уютной зале с врубелевским «Фаустом» на стене, с привычными силуэтами Г.А. Рачинского, кн. Е.Н. Трубецкого, С.Н. Булгакова, Н.А. Бердяева, С.Н. Дурылина — за зеленым столом… Он был гость, и словно чужой. И он молчал весь вечер…

Он — «сам с собой». Он всю жизнь был так прикован к миру, жившему в нем, что казался всегда лишь слушающим его неизбывную музыку –

 

 

О, сколько музыки у Бога!..

Какие звуки на земле!..[276]

 

 

Отсюда — странное на первый взгляд несоответствие между поэзией Александра Блока и его «сухою» осанкой «истого петербуржца», равнодушно-строгого поэта

 

 

С неразгаданным именем Бога

На холодных и сжатых устах…[277]

 

 

Раскрывается его глубокая душа, его многогранная и изумительно усложненная духовная натура, конечно, лишь в тех «звуках», которые он слышал и передал нам…

В мире звуков, открывшихся ему, неумолчно и явственно звучал на музыку переложенный лик России. Среди душевных изломов и надрывов, столь характерных для его творчества и подчас приводивших его к провалам и срывам («в тайник души проникла плесень»), среди ядовитых отзвуков его бесплодной, угарной эротики, в которых мало-помалу растворялся ранний образ Прекрасной Дамы, — чутье России, мотивы России дышали всегда подлинно очищающе и оздоровляюще. Она воистину жила в нем — «та Россия, которую видели в устрашающих и пророческих снах наши писатели; тот Петербург, который видел Достоевский; та Россия, которую Гоголь назвал несущейся тройкой»…

Но что бы не случилось с ней, чем бы не билось ее буйное, своенравное, из противоречий сотканное сердце, — душа поэта полна ею и в сердце его отзывается каждое биение ее сердца. И знает он, что есть высший смысл в ее судьбе, в ее долгой дороге, узорно вьющейся по миру:

 

 

Тебя жалеть я не умею,

И крест свой бережно несу…

Какому хочешь чародею

Отдай разбойную красу!

Пускай заманит и обманет, —

Не пропадешь, не сгинешь ты,

И лишь забота затуманит

Твои прекрасные черты…

Ну, что ж? Одной заботой боле —

Одной слезой река шумней,

А ты все та же — лес да поле,

Да плат узорный до бровей…[278]

 

 

Все несказанное очарование, всю «смиренную красоту» тютчевской России («эти бедные селенья, эта скудная природа») до конца постиг Блок. Близки, бесконечно дороги ему образы родных Палестин, и за душу хватают его строки, им посвященные…

 

 

Россия, нищая Россия,

Мне избы серые твои,

Твои мне песни ветровые, —

Как слезы первые любви!..[279]

 

 

Вот осенняя Россия с ее ветром, гнущим упругие кусты и распевающим псалмы, с битым камнем по косогорам, придорожными ветлами, ржавыми кочками и пнями, — «и густых рябин в проезжих селах красный свет зардеет издали»… Вот «убогая финская Русь» — ресницы мхов, опушенные непробудной тенью, «бескрайняя топь», петербургские болота — «полюби эту вечность болот, никогда не иссякнет их мощь!»… Вот господствующий, всепроникающий мотив — «страшный простор пред очами, непонятная ширь без конца». Отошедшая в поля без возврата — да святится имя Ее!.. А вот они, задебренные лесом кручи, — «когда-то там, на высоте, рубили деды сруб горючий и пели о своем Христе»…

И часто, часто созерцание России, русской природы приводит поэта к Христу, — опять-таки касание правде Тютчева, узревшего «в рабском виде Царя Небесного», исходившего, благословляя, землю родную.

Не только деды о нем пели, не только старушка Божия приложилась к мощам у Троицы и все дальше идет на восток, — но и болотные попики, мохнатые карлики, выглянувшие из кустов, чтят своего, полевого Христа, лобызают его подножия. И сам поэт, на фоне огорода капустного лежащего на пригорке, в оправе березок и елок, бегущих в овраг в простом окладе синего неба — созерцает Агнца Кроткого в белых ризах, в цепях и розах, единого, светлого, немного грустного — Христа.

 

Над печалью нив твоих заплачу,

Твой простор навеки полюблю, — [280]

 

у Блока, как и у Белого –

 

Исчезни в пространство, исчезни,

Россия, Россия моя! –

 

служит основой и опорой веры в своеобразный смысл России, могущий быть в известной мере осознанным и логически («разум территории»). Уже в 20-м году, в проникновенной статье своей «Крушение гуманизма», разительно совпавшей в некоторых интуициях с вещей книгой Шпенглера, недаром пишет Блок: «У нас нет исторических воспоминаний, но велика память стихийная; нашим пространствам еще суждено сыграть великую роль. Мы слушали пока не Петрарку и Гуттена, а ветер, носившийся по нашей равнине; музыкальные звуки нашей жестокой природы всегда звенели в ушах у Гоголя, у Толстого, у Достоевского».

Русская природа — первый документ России, первое откровение ее лика. Красноречив и русский быт, выходящий из природы и уходящий в нее, органически с нею слитый. Любо поэту слушать голос Руси пьяной, отдыхать под крышей кабака, в «далях необъятных» обрести приют. Любо вникать в разговор гусиных стай, взором пристальным следить за журавлиным летом, внимать шелестам в овсе. Отрадно в тайне дремотной прозревать родные образы — одежду родной страны, все эти реки, болота и дебри —

 

 

Под заревом горящих сел,

Где разноликие народы

Из края в край, из дола в дол

Ведут ночные хороводы.

Где ведуны с ворожеями

Чаруют злаки на полях

И ведьмы тешатся с чертями

В дорожных снеговых столбах.

Где все пути и все распутья

Живой клюкой измождены,

И вихрь, свистящий в голых прутьях,

Поет преданья старины…[281]

 

 

Но радостно вместить в себя вместе с шумом песни и дикой метелицы — и сельскую темную церковь, и монастырский крест — «да и что за жизнь без клобука?» — и дыхание ладана синего и росного — «глас молитвенный, звон колокольный, за крестами — кресты и кресты»…

 

 

За море Черное, за море Белое

В черные ночи и белые дни

Долго глядится лицо онемелое,

Очи татарские мечут огни —[282]

 

 

любовью широкой, как море, объемлет поэт и тихую Россию молитв, крестов, восковых церковных огней -

 

 

Сквозь земные поклоны да свечи

Ектеньи, ектеньи, ектеньи…[283]

 

 

Но — что это? Вдруг новые ноты слышны в русской симфонии: — Степь, да ветер, да ветер, — и вдруг многоярусный корпус завода, города из рабочих лачуг… Уж не вьются там по ветру чубы, не пестреют в степях бунчуки, — там чернеют фабричные трубы, там заводские стонут гудки…

Казалось бы, глубоким диссонансом должны были отозваться эти «американские» мотивы в душе поэта-романтика, даже и в падениях, и в горьких отступничествах своих сохранявшего память о голубом «цветке нездешних стран», по собственному признанию не утратившего «прежний свет» ни в страстной буре, ни в долгой скуке. Казалось бы, должны его испугать, оттолкнуть стоны заводских гудков и копоть фабричных труб. — Но, нет, — верный себе, упоенный Русью, певец осеннего ветра журавлей, болот и крестов приемлет и новые звуки, ибо претворяет в себе все черты дорогого лица. В новой одежде, в рождающемся шуме фабрик и шахт чует он все ту же, несравненную свою Возлюбленную, прекрасную всегда и во всем:

 

 

На пустынном просторе, на диком

Ты все та, что была, и не та,

Новым ты обернулась мне ликом

И другая волнует мечта.

Черный уголь — подземный мессия,

Черный уголь — здесь царь и жених

Но не страшен, невеста, Россия,

Голос каменных песен твоих![284]

 

 

И непосредственно рядом с тютчевскими струнами, рядом с мотивами из Достоевского, не заглушая и не перебивая их, вдруг звучат у Блока фабричные трубы, закопченные дымом:

 

 

Уголь стонет и соль забелелась,

И железная воет руда…

То над степью пустой загорелась

Мне Америки новой звезда![285]

 

 

Это — она, это — Россия, и этого достаточно. Сердце поэта ей не изменит, не смутится, каким бы ликом она ни обернулась, какому бы чародею ни отдала разбойную свою красу. Сердце поэта ее поймет и оценит, угадает единую правду ее скитаний и метаморфоз. Она всегда прекрасна, всегда необычайна — грезящая ли в электрическом сне наяву, почивающая ли в тайне, буйствующая или молящаяся, работающая или хмельная…

Вслед за Достоевским, вскрывшим «две бездны» русской души, вслед за Вл. Соловьевым, учившим о «темном корне» лучших плодов бытия, Блоку доступны, внутренно близки все противоречия, заложенные Богом в душу России. Прикованный к ней, сам чувствующий ее в своей собственной душе, он влюблен во все изгибы ее духовного существа, во все изломы ее природы. За ними вдохновенной интуицией провидит он какую-то благую основу, какую-то великую правду: счастливый дар любви, этого мудрого, высшего знания, совлекающего внешние покровы, обличающего душу живу. Это именно любовь, и только она говорит устами поэта, созерцающего смутные движения, сумбурные причуды, иррациональные порывы и срывы русской души:

 

 

Да, и такой, моя Россия,

Ты всех краев дороже мне![286]

 

 

Блоку суждено было жить в «испепеляющие годы», когда родина подошла к заповедному какому-то рубежу, когда музыка ее души превратилась в сплошной, потрясающий «гул набата», многих оглушивший, испугавший, духовно опустошивший. «Мы — дети страшных лет России», «от дней войны, от дней свободы — кровавый отсвет в лицах есть», и «роковая пустота» готова пронизать собою сердца, еще недавно восторженные…

Но — поэт верен себе. Слух его и в рокоте громов ловит знакомый мотив, лик родины близок и ясен ему по-прежнему. Знает, слышит он, что и в страданиях своих, даже в безумии своем Россия остается собой, — больше того, в дерзании безмерном и страшном осуществляет некую от века ей положенную, вдохновенную миссию.

Он чувствовал величие старой России — мистически близок ему был царственно-чугунный гигант, «веселый царь», бредящий над Невой на змее, — постиг глубинный смысл и новой. И в той, и в другой он видел в конце концов одно — все те же раскосые, жадные очи, а за ними, как-то странно преображающий, смиряющий их, все же Образ в белом венчике…

 

 

Идут века, шумит война,

Встает мятеж, горят деревни,

А ты все та ж, моя страна,

В красе заплаканной и древней…[287]

 

 

Но одеяния различны, разнохарактерны и формы проявленности Единого Лика, пути его воплощения, мера его торжества.

В годину первой войны, когда толпы «несчастных, просящих хлеба», осаждали Зимний Дворец царя, — двоился слух поэта, как двоилась душа России. В многострунном голосе черни, тающем над сонной волной, чуялась правда грядущего дня, «неизведанных бездн», еще туманная, еще не воплощенная в четкие звуки, — в «латнике черном», мечом охраняющем дворец, жили зовы «древней сказки», затихающие с новой зарей. Свершится неизбежное, и –

 

 

Тогда, алея над водной бездной,

Пусть он угрюмей опустит меч,

Чтоб с дикой чернью в борьбе бесполезной

За древнюю сказку мертвым лечь…[288]

 

 

Однако чем шире разливался ропот черни, наполняя воздух, — ухо поэта начинало различать в нем какую-то гармонию, какой-то лад. Что-то родное, что напевают ветровые песни, о чем гудели суровые предки, что навевают березки и болота, — послышалось ему и в звоне «цепей тягостной свободы». Новым обликом обернулась к нему родина, раскрывая новые тайны своей неисчерпаемой души, и опять узнал он ее, — «ты все та, что была, и не та»…

Вот его «Митинг» (1905 г.), бледный предтеча «Двенадцати». Оратор со слепыми огоньками в тусклых, без блеска, зрачках, с бородой, мерно качающейся «в такт запыленных слов»: «и серый, как ночные своды, он знал всему предел, — цепями тягостной свободы уверенно гремел»… Но вот, овеянный смертным веянием, вдруг просиял тусклый лик и тихо вздохнул над ним. Кто-то ночным дыханием подлинной, вечной свободы -

 

 

И в тишине, внезапно вставшей,

Был светел круг лица,

Был тихий Ангел пролетавший

И радость без конца…

 

 

Касание быта и бытия… In memoria aeterna оправдан возлюбивший свободу, несмотря на свои тусклые зрачки и запыленные слова… И из серого стал светлым…

Перед духовным взором поэта мимолетно мелькнули очертания новых образов, и за необычными внешними покровами, такими неприглядными и серыми, вдруг еще глубже и интимнее узнал он душу России, как всегда, причастную мирам горним и высшим, светлой радости без конца…

 

С тех пор тревожное ощущение предопределенности грядущей бури не оставляло поэта. Голос черни, развеявшийся в невском сне, пробудил его, заставил вслушаться в Россию, почувствовать ее и привязаться к ней (кажется, все его стихи о России написаны после 1905 года). Но вместе с тем его уже не покидало предчувствие каких-то тяжелых, мучительных, мрачных дней, нависших над всеми нами:

 

 

О, если б знали вы, друзья,

Холод и мрак грядущих дней!..[289]

 

 

И лирика его, прежде такая единообразно вершинная и чистая, замутилась, оземлилась, подернулась холодком усталости, разочарования, неверия. Снизошла на нее та трагическая расщепленность сознания, та двойственность, которую единодушно отмечали писавшие о Блоке критики и о которой говорит он сам в статье «Народ и интеллигенция»: «Нас посещают все чаще два чувства: самозабвение восторга и самозабвение тоски, отчаяния и безразличия». Словно «роковая пустота» повеяла в душу поэта, и наряду с мотивами прежней веры в жизнь, прежнего приятия жизни, послышались в его творчестве страшные ноты безнадежности, надрыва, бесплодной и злой тоски, почти отчаяния. Много было тому причин, имманентных «сложной, трудной и праздничной» жизни поэта, но одна из них пребывает, несомненно, в тесной связи с «глухими годами», тогда переживавшимися Россией.

Это были годы «великих канунов», это было перед «началом высоких и мятежных дней», когда, как перед грозой, все тяжелее и тяжелее становилось дышать. Накоплялась энергия исторического зла, физиологическое ощущение которой изумительно передано в «Ямбах», третьей книге стихов Блока. Здесь поэт доходит воистину до силы подлинного духовно-физического ясновидения…

 

 

На неприглядный ужас жизни

Открой скорей, открой глаза,

Пока великая гроза

Все не смела в твоей отчизне!..[290]

 

 

Повсюду встают ночные призраки, какие-то кошмарные блики, тайными ночными тропами пробираются образы замученных, над ними слетаются упыри… «Все сбились с панталыку, все скучают от безделия»… Кругом — гроба, наполненные гнилью… Кругом — лживая жизнь, покрытая жирными румянами, которые нужно, нужно стереть! И нет отрады, нет покоя — летит, жужжит, торопится волчок…

 

 

Пускай зовут: «Забудь, поэт!

Вернись в красивые уюты!»

Нет! Лучше сгинуть в стуже лютой.

Уюта — нет. Покоя — нет.[291]

 

 

И, окруженный метелями, пронизанный пустотой, погруженный в бред и мрак, поэт, не забывший незабвенное, прибегает к Ней, знающей «дальней цели путеводительный маяк», и просит помощи, творческой защиты,

 

 

Чтобы распутица ночная

От родины не увела…[292]

 

 

И, конечно, она его не увела от родины — эта тяжкая ночная распутица, эта «мгла ночная и зарубежная», которую он ощущал, но не хотел бояться. И уже через несколько лет, овеянный освободительным дыханием войны, первой молнией начавшейся грозы, — недаром с радостной, тихой грустью признается он:

 

 

Да, ночные пути роковые

Развели нас и вновь свели.

И опять мы к тебе, Россия,

Добрели из чужой земли!..[293]

 

 

Сквозь пустоту и холод грядущих дней в его глазах мерцает луч благого обетования. Он верит — новый век взойдет средь всех несчастных поколений. Вспоенная кровью, созреет новая любовь. Как начинается пора цветения земных злаков, так всколосится и поле истории — «не миновать Господня лета благоприятного — и нам»…

Пустота этих душных годов предгрозовья была, в сущности, напряженной тоской ожиданья, «неотступным чувством катастрофы». «Ангел бури — Азраил» — непрестанно жег своими светящими очами мистическое сознание поэта, жившего Россией, музыкой русского духа. Недаром же за девять лет до революционного циклона, закружившего Россию, доклад свой «Стихия и культура», прочитанный в петербургском религиозно-философском обществе, Блок заканчивает следующими пророческими строками:

«…Мы переживаем страшный кризис. Мы еще не знаем в точности, каких нам ждать событий, но в сердце нашем уже отклонилась стрелка сейсмографа. Мы видим себя уже как бы на фоне зарева, на легком, кружевном аэроплане, высоко над землей; а под нами — громыхающая и огнедышащая гора, по которой за тучами пепла ползут, освобождаясь, ручьи раскаленной лавы».

 

Если только возлюбит русский Россию, — возлюбит и все, что ни есть в России. К этой любви нас ведет теперь сам Бог.

Гоголь (Процитировано Блоком в статье «Народ и интеллигенция»).

 

Таков психологический фон, на котором несравненным, гениальным рисунком выступают «Двенадцать» и «Скифы».

Один из первых и немногих, сразу постиг Ал. Блок всю ширь и глубину духовных масштабов великого русского кризиса, Великой Русской Революции. С четкостью небывалой и потрясающей уловив отражение ее в «исторически-календарном» плане быта —

 

 

В зубах цыгарка, примят картуз,

На спину б надо бубновый туз, — [294]

 

 

он в то же время с исключительной напряженностью проникновения воспринял музыку ее в плане бытия.

В бредовых и ночных мотивах ее, кажущихся похоронными для безмузыкальной цивилизации -

 

 

Черный вечер.

Белый снег.

Ветер, ветер! — [295]

 

 

он услышал скифский расцвет, он увидел пылающую кровь новую. Смену человечества. Как медиум, он передал нам то, что ему открыла душа России, скрытая от нас за развалинами рухнувшего быта, за шумом всеобщего сотрясения, за ворчаньем длинноволосых витий и очкастых интеллигентов:

 

 

Да, скифы мы. Да, азиаты мы

С раскосыми и жадными очами![296]

 

 

Потом, когда голос Откровения уже прозвучал в его поэтическом восприятии, он смог осознать почувствованное, дополнить непосредственный опыт логикой: «Варварские массы оказываются хранителями культуры, не владея ничем, кроме духа музыки, в те эпохи, когда обескрыленная и отзвучавшая цивилизация становится врагом культуры, несмотря на то, что в ее распоряжении находятся все факторы прогресса — наука техника, право и т. д…» («Крушение гуманизма»).

Живую Идею несет собою русский Сфинкс, новую культуру в обесцвеченный мир. И живую интуицию, творческую и действенную, — «любовь, которая и жжет, и губит». Пусть разнуздался хаос разгульных инстинктов, пусть трагична русская судьба, — подлинная трагедия всегда рождается из духа музыки, а музыка — единственно, что есть истинно нетленного на земле. «Вы мало любили, — обращается поэт к маловерам, смутившемся ужасами эпохи, — вы мало любили, а с вас много спрашивается… в вас не было хрустального звона, этой музыки любви, вы оскорбляли самую душу народную»…

И опять, и снова созерцает поэт свою Россию, через Голгофу идущую к Воскресению. И — странное, дивное дело! — вдруг в звуках «варварской лиры», в «этих диссонансах, в этих ревах, этих звонах» революции, взрывающей мир, в сонме монгольских и скифских криков — он слышит что-то светлое и тихое, что-то знакомое, давнее, вечно русское… После грозы, «опоясанной бурей», по-новому сверкнуло вечное Солнце…

В самом деле. Пусть сквозь вьюгу воронкой завившегося снега «идут без имени святого все двенадцать вдаль», соблазненные призраками мнимого люциферианства, «эх, эх, без креста», — если устами своими и не чуют Его, то сердце их недалеко отстоит от Него… А вот и сам Он:

 

 

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз…[297]

 

 

Да, это Он, Тот Самый, Кто когда-то в окладе синего неба на фоне березок и елей стучался в душу поэта. Тот, о Ком пели деды у сруба горючего на кручах, задебренных лесом. Тот, Который в рабском виде, удрученный ношей крестной, исходил, благословляя, землю родную. Он с нею. Он не покинул ее, и не для того ли загорелась ее душа полымем мировой метелицы, чтобы вернуть к Нему усталое, в пышных пустынях гуманизма заблудившееся человечество?..

Опять та же Россия, снившаяся Гоголю, Тютчеву, Достоевскому. Нерушимая опора против волн мещанства, заливающих «старый мир», еще «томящийся мукой сладкой», но уже ступивший на край гибели. Опять та же Россия, еще недавно, немея, стоявшая

 

 

У перепутного креста

Ни Зверя скиптр нести не смея,

Ни иго легкое Христа.[298]

 

 

На полный тревоги вопрос Вл. Соловьева, на жгучие сомнения современников своим вдохновенным видением откликается Блок. То же, что Достоевский прочел в глубинах русского духа, Ал. Блок слышит в реве революционного потока, вырвавшегося на Солнце из подземных глубин: «мир и братство народов» — вот о чем ревет этот поток.

К великому призвана Россия, и в муках рождает это великое. «Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда»…

С дерзновением великим, с безумием, с одержимостью бросилась она в очистительный пламень, в купель страданий неслыханных, неисчислимых… В бездну страшных соблазнов и падений, но и невиданных взлетов… В царство фальшивых огней — «кругом огни, огни, огни», — но и света истинного, невечернего… Презрев все пределы, забыв всю мудрость века сего, — ведь «радость, страданье — одно!..».

И оправдалось старое предчувствие одного из чутких и вдумчивых ее писателей.

Два напутствия сопровождали ее «у порога»:

— Дура! — кричали и кричат еще ей тысячи голосов разумных и размеренных, ставших озлобленными и глухими, пылью расплывшихся по всему миру…

— Святая! — прошептал ей ее верный поэт и рыцарь… И в поля отошел без возврата…

Да святится же имя Ее на его тихой могиле…

 

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 41; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.216.156 (0.023 с.)