Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву
Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Нарративные типы: акториальный, аукториальный, нейтральныйПоиск на нашем сайте ЛОГОЦЕНТРИЗМ Франц. logocentrisme. Понятие в культурологической концепции Дерриды. С точки зрения Дерриды, все законы мироздания и человеческого общества, якобы отражающие лишь желание человека во всем увидеть некую «Истину», на самом деле суть не что иное, как «Трансцендентальное Означаемое» — порождение «западной логоцентрической традиции», стремящейся во всем найти порядок и смысл, во всем отыскать первопричину или просто навязать смысл и упорядоченность всему, на что направлена мысль человека. Для Дерриды, как и для Ницше, на которого он часто ссылается, это стремление обнаруживает якобы присущую «западному сознанию» «силу желания» и «волю к власти». В частности, вся восходящая к гуманистам традиция работы с текстами выглядит в глазах Дерриды как порочная практика насильственного «овладения» текстом, рассмотрения его как некоей замкнутой в себе ценности, вызванного ностальгией по утерянным первоисточникам и жаждой обретения истинного смысла. Поэтому он и утверждает, что понять текст для гуманистов означало «овладеть» им, «присвоить» его, подчинив его смысловым стереотипам, господствовавшим в их сознании. Рассматривая человека только через призму его сознания, т. е. исключительно как идеологический феномен культуры и, даже более узко, как феномен письменной культуры, как порождение Гутенберговой цивилизации, постструктуралисты готовы уподобить самосознание личности некоторой сумме текстов в той массе текстов различного характера, которая, по их мнению, и составляет мир культуры. Весь мир в конечном счете воспринимается Дерридой как бесконечный, безграничный текст (сравните характеристику мира как «космической библиотеки» В. Лейча, или «энциклопедии» и «словаря» У. Эко). В этом постструктуралисты едины со структуралистами, также отстаивавшими тезис о панъязыковом характере сознания, однако осмысление этого общего постулата у наиболее видных теоретиков постструктурализма и структурализма отличается некоторыми весьма существенными нюансами. Например, Деррида, споря с Бенвенистом, слишком «прямолинейно», с точки зрения Дерриды, [128] связывающего логические и философские категории, сформулированные еще Аристотелем в соответствии с грамматическими категориями древнегреческого языка, — а через него и всех индоевропейских языков, — тем самым критикует «неоспоримый тезис» структурной догмы, жестко соотносившей специфику естественного языка со своеобразием национального мышления. Хрестоматийный пример: эскимосы «видят», т. е. воспринимают мир и осмысливают его иначе, чем носители английского языка. С точки зрения Дерриды проблема гораздо сложнее, чем это кажется Бенвенисту. Ибо для того, чтобы категории языка стали «категориями мысли», они должны быть «сначала» осмыслены, отрефлексированы как категории языка: «Знание того, что является категорией — что является языком, теорией языка как системы, наукой о языке в целом и так далее — было бы невозможно без возникновения четкого понятия категории вообще, понятия, главной задачей которого как раз и было проблематизировать эту простую оппозицию двух предполагаемых сущностей, таких как язык и мысль» (Derrida:1980, с. 92). К тому же количество категорий древнегреческого языка значительно превосходит те десять, которые выдвигались Аристотелем в качестве логико-философских. Таким образом, заключает Деррида, исходя только из «грамматического строя» древнегреческого языка нельзя решить вопрос, почему были выбраны именно эти категории, а не другие, в результате чего нарушается структуралистский тезис о полном соответствии законов грамматики, мышления и мира. МАРГИНАЛЬНОСТЬ Франц. maroinalisme, англ. marginalism. В буквальном смысле слова — периферийность, «пограничность» какого-либо (политического, нравственного, духовного, мыслительного, религиозного и проч.) явления социальной жизнедеятельности человека по отношению к доминирующей тенденции своего времени или общепринятой философской или этической традиции. Одними из первых последовательных маргиналов культурной жизни Европы считаются киники, которые, начиная с Антисфена, сознательно противопоставляли себя философской и этической традициям своей эпохи с ее мыслительными и поведенческими стереотипами. В определенном смысле &&постструктурализм и &&постмодернизм могут быть охарактеризованы как проявление феномена маргинализма — специфического фактора именно «модернистско-современного» модуса мышления, скорее даже мироощущения, творческой интеллигенцииXX в. Характерная [129] для нее позиция нравственного протеста и неприятия окружающего мира, позиция «всеобщей контестации», «духовного изгойничества» и стала отличительной чертой именно модернистского художника, в свою очередь получив специфическую трактовку в постмодернизме. Начиная с постструктурализма, маргинальность превратилась в уже осознанную теоретическую рефлексию, приобретя статус «центральной идеи» — выразительницы духа своего времени. Причем следует иметь в виду, что маргинализм как сознательная установка на «периферийность» по отношению к обществу в целом и его социальным и этическим ценностям, т. е. и по отношению к его морали, всегда порождала пристальный интерес к «пограничной нравственности». Феномен де Сада был заново осмыслен в постструктуралистской мысли, получив своеобразное «теоретическое оправдание». Проблема не исчерпывается имморализмом; ее суть в том, что Томас Манн в «Волшебной горе» устами Сеттембрини определил как placet experiri — жажду эксперимента, искус любопытства и познания, часто любой ценой и в любой ранее считавшейся запретной, табуированной области. Артистически богемный маргинализм всегда привлекал внимание теоретиков искусства, но особую актуальность он приобрел для философов, эстетиков и литературоведов структуралистской и постструктуралистской ориентации. Здесь «инаковость», «другость» и «чуждость» художников миру обыденному с его эстетическими стандартами и социальными и этическими нормами стала приобретать экзистенциальный характер, превратившись практически в почти обязательный императив: «истинный художник» по самому своему положению неизбежно оказывается в роли бунтаря-маргинала, поскольку всегда оспаривает общепринятые представления и мыслительные стереотипы своего времени. М. Фуко отождествил проблему «подрывного эстетического сознания» художника-маргинала, основанного на «работе бессознательного», с проблемой &&безумия. Именно отношением к безумию французский ученый поверяет смысл человеческого существования, уровень цивилизованности человека, способность его к самопознанию и, тем самым, к познанию и пониманию своего места в культуре, к овладению господствующими структурами языка и, соответственно, к власти. Иначе говоря, отношение человека к «безумцу» вне и внутри себя служит для Фуко мерой человеческой гуманности и уровнем его зрелости. И в этом плане вся история человечества выглядит у него как история безумия, поскольку [130] Фуко пытался выявить в ней то, что исключает разум: безумие, случайность, феномен исторической непоследовательности — все то, что свидетельствует о существовании «инаковости», «другости» в человеке. Как и все постструктуралисты, он видел в художественной литературе наиболее яркое и последовательное проявление этой «инаковости», которой лишены тексты любого другого характера (философского, юридического и проч.). Естественно, на первый план при таком подходе выходила литература, нарушающая («подрывающая») узаконенные формы дискурса своим маркированным от них отличием, т. е. та литературная традиция, которая представлена именами де Сада, Нерваля, Ницше. «Фактически, — пишет американский критик В. Лейч, — внимание Фуко всегда привлекали слабые и угнетаемые социальные изгои — безумец, пациент, преступник, извращенец, — которые систематически подвергались исключению из общества» (Leitch:1983,c. 154). Проблема безумия в данном аспекте занимала далеко не только одного Фуко; это общее-место всего современного западного «философствования о человеке», получившего особое распространение в рамках постструктурализма и постмодернизма. Практически для всех теоретиков этого направления было важно понятие &&Другого в человеке или его собственной по отношению к себе «инаковости» — того не раскрытого в себе «другого», «присутствие» которого в человеке, в его бессознательном и делает его нетождественным самому себе. При этом тайный, «бессознательный» характер этого другого ставит его на грань или, чаще всего, за пределы нормы — психической, социальной, нравственной, и тем самым дает основания рассматривать его как безумного. В любом случае при общей теоретической подозрительности по отношению к норме, официально закрепленной в обществе либо государственными законами, либо неофициально устанавливаемыми правилами нравственности, санкционируемые состоянием безумия отклонения от нормы часто воспринимаются как гарант свободы человека от жесткой детерминированности господствующими структурами властных отношений. Так,Ж. Лакан утверждал, что бытие человека невозможно понять без его соотнесения с безумием, как и не может быть человека без элемента безумия внутри себя. Еще дальше тему неизбежности безумия развили Ж. Делез и Ф. Гваттари с их дифирамбами в честь шизофрении и шизофреника, привилегированное положение которого якобы [131] обеспечивает ему доступ к «фрагментарным истинам» (&&шизофренический дискурс). Если Делез и Гваттари противопоставляли «больной цивилизации» капиталистического общества творчество «подлинного» художника, приобретающего в своем неприятии общества черты социального извращенца, то точно также и Фуко противопоставляет любым властным структурам деятельность «социально отверженных» маргиналов: безумцев, больных, преступников и, прежде всего, художников и мыслителей типа де Сада, Гельдерлина, Ницше, Арто, Батая и Русселя. С этим связана и высказанная им в интервью 1977 г. мечта об «идеальном интеллектуале», который, являясь аутсайдером по отношению к современной ему &&эпистеме, осуществляет ее деконструкцию, указывая на слабые места, изъяны общепринятой аргументации, призванной укрепить власть господствующих авторитетов: «Я мечтаю об интеллектуале, который ниспровергает свидетельства и универсалии, замечает и выявляет в инерции и притязаниях современности слабые места, провалы и натяжки ее аргументации» (цит. по: Leitch:1983, с. 14). МЕТАРАССКАЗ Франц. METARECIT, англ. METANARRATIVE.Термин &&постмодернизма, введен французским исследователем Ж.-Ф. Лиотаром в книге «Постмодернистский удел», 1979 (Lyotard:1979). Одно из ключевых понятий постмодернизма: «если все упростить до предела, то под «постмодернизмом» понимается недоверие к метарассказам» (Lyotard:1979, с. 7). Этим термином и его производными («метарассказ», «метаповествование», «метаистория», «метадискурс») Лиотар обозначает все те «объяснительные системы», которые, по его мнению, организуют буржуазное общество и служат для него средством самооправдания; религию, историю, науку, психологию, искусство (иначе говоря, любое «знание»). Переработав некоторые концепции М. Фуко и Ю. Хабермаса о «легитимации», т. е. оправдании и узаконивании «знания», Лиотар рассматривает любую форму вербальной организации этого знания как специальный тип дискурса-повествования. Эта литературно понимаемая философия имела целью придание законченности «знанию», что якобы и порождало повествовательно организованные философские «рассказы» и «истории», задачей которых было сформулировать свой «метадискурс» о «знании». Основными организующими принципами философской мысли Нового времени Лиотар называет «великие истории», т. е. главные идеи че- [132] ловечества: гегелевскую диалектику духа, эмансипацию личности, идею прогресса, просветительское представление о знании как о средстве установления всеобщего счастья и т. д. Для Лиотара «век постмодерна» в целом характеризуется эрозией веры в «великие метаповествования», в «метарассказы», легитимирующие, объединяющие и «тотализирующие» представления о современности. Сегодня, утверждает Лиотар, «мы являемся свидетелями раздробления», расщепления «великих историй» и появления множества более простых, мелких, локальных «историй-рассказов»; смысл этих «крайне парадоксальных» по своей природе повествований — не узаконить знание, а «драматизировать наше понимание кризиса» (там же, с. 95) и прежде всего кризиса детерминизма, который сохранился только в виде «маленьких островков» в мире всеобщей нестабильности, когда все внимание концентрируется на «единичных фактах», «несоизмеримых величинах» и «локальных» процессах. Даже концепция конвенционализма, основанная на договоренности большинства, на общем согласии относительно чего-либо, в принципе оказывается неприемлемой для эпистемы постмодерна: «консенсус стал устаревшей и подозрительной ценностью» (там же, с. 100). Доведенная до своего логического предела, доктрина разногласия ради разногласия приводит к тому, что любое общепринятое мнение или концепция рассматриваются как подстерегающая современного человека на каждом шагу опасность поглощения его сознания очередной «системой ценностей», системой метарассказа. В результате господствующим признаком культуры «эры постмодерна» объявляется эклектизм: «Эклектизм, — пишет Лиотар, — является нулевой степенью общей культуры: по радио слушают реггей, в кино смотрят вестерн, на ленч идут в закусочную Макдоналда, на обед — в ресторан с местной кухней, употребляют парижские духи в Токио и носят одежду в стиле ретро в Гонконге... становясь китчем, искусство способствует неразборчивости вкуса меценатов. Художники, владельцы картинных галерей, критика и публика стекаются туда, где «что-то происходит». Однако истинная реальность этого «что-то происходит» — это реальность денег: при отсутствии эстетических критериев оказывается возможным и полезным определять ценность произведений искусства по той прибыли, которую они дают. Подобная реальность примиряет все, даже самые противоречивые тенденции, при условии, что эти тенденции и потребности обладают покупательной cnocoбностью”(Lyotard:1983, с. 334-335). [133] Важную, если не ведущую роль в поддержке этого познавательного эклектизма играют средства массовой информации, поскольку они, пропагандируя гедонистическое отношение к жизни, закрепляют состояние бездумного потребительского отношения к искусству. В этих условиях для «серьезного художника» якобы возможна лишь одна перспектива — воображаемая деконструкция «политики языковых игр», позволяющая понять «фиктивный характер» языкового сознания. Таким образом, здесь четко прослеживается постструктуралистское представление о языке как об инструменте для выявления своего собственного «децентрированного характера», для выявления отсутствия организующего центра в любом повествовании. Этим, по Лиотару, и определяется специфика искусства постмодерна: оно «выдвигает на передний план непредставимое, неизобразимое в самом изображении... Оно не хочет утешаться прекрасными формами, консенсусом вкуса. Оно ищет новые способы изображения, но не с целью получить от них эстетическое наслаждение, а чтобы с еще большей остротой передать ощущение того, что нельзя представить. Постмодернистский писатель или художник находится в положении философа: текст, который он пишет, произведение, которое он создает, в принципе не подчиняются заранее установленным правилам,им нельзя вынести окончательный приговор, применяя к ним общеизвестные критерии оценки. Эти правила и категории и суть предмет поисков, которые ведет само произведение искусства. Художник и писатель, следовательно, работают без правил, их цель и состоит в том, чтобы сформулировать правила того, что еще только должно быть сделано. Этим и объясняется тот факт, что произведение и текст обладают характером события, а также и то, что для своего автора они либо всегда появляются слишком поздно, либо жеих воплощение в готовое произведение, их реализация всегда начинается слишком рано (что, собственно, одно и то же)» (там же, с. 240-341). Концепция Лиотара получила широкое распространение среди теоретиков постмодернизма, самым влиятельным среди которых является американецИ. Хассан; именно под его влиянием мета-рассказ занял место неоспоримого догмата постмодернистской теории последних лет. Голландский критикТ. Д'ан на основе концепции метарассказа пытается разграничить художественные течения модернизма и постмодернизма: «постмодернизм творчески деконструирует опору модернизма на унифицирующий потенциал рудиментарных метаповествонаний. Поэтому на уровне формы постмодернизм вместо однолинейного функционализма модер- [134] низма прибегает к дискретности и эклектичности» (D'haen:1986, с. 219). Под «однолинейным функционализмом модернизма» критик понимает стремление модернистов создать самодостаточный, автономный мир произведения искусства, искусственная и сознательная упорядоченность которого должна была противостоять миру реальности, воспринимаемому как царство хаоса и краха традиционных ценностей: «модернизм в значительной степени обосновывался авторитетом метаповествований с целью обрести утешение перед лицом того, как ему казалось, разверзшегося хаоса нигилизма, который был порожден политическими, социальными и экономическими обстоятельствами» (там же, с. 213). В качестве «симптоматического примера» подобного подхода, т. е. поисков унифицирующего метаповествования Д'ан называет «Бесплодную землю» (1922)Т. С. Элиота, характеризуя ее как «диагноз хаоса после первой мировой войны» и в то же время как стремление к обретению «альтернативы этому хаосу», которую находит в обращении к авторитету религии и истории. Именно они кладутся автором в основу его «мифологического метода», с помощью которого он пытается обрести ощущение единства и целостности. В своих поздних произведениях и теоретических эссе Элиот, по Д'ану, обращался к более секуляризованным и политическим формам авторитета, стремясь найти утраченную цельность восприятия мира и времени («нерасщепленную чувствительность») в единстве содержания, стиля и структуры произведения искусства. Идея искусства как защиты от жизни была канонизирована в теории англо-американской новой критики, рассматривавшей искусство как гарант «человечности» и «гуманистических ценностей». Ту же мифологему метаповествования Д'ан находит в попытках Э. Паунда опереться на традиции мировой классической литературы (не только западной, но и восточной), У. Фолкнера — на мифологизированную интерпретацию истории американского Юга, Э. Хемингуэя — на природные мифы и кодексы чести и мужества, а также в общем для многих модернистов стремлении опереться на «поток сознания» как один из организующих принципов произведений искусства, — стремлении, предполагающем веру в возможность целостного характера персонажа в литературе. В противоположность модернистам постмодернисты отвергают «все метаповествования, все системы объяснения мира», т. е. «все системы, которые человек традиционно применял для осмысления своего положения в мире» (D'haen:1986, с. 229). Для [135] «фрагментарного опыта» реальностью обладают только прерывистость и эклектизм, а любое разумное обоснование исторического, мифологического и психологического плана заведомо ложно и искусственно, произвольно и просто лживо. Как пишет американский писатель Д. Бартелм в рассказе «Смотри на луну», «фрагменты — это единственная форма, которой я доверяю» (Barthelme:1968, с. 160). Если постмодернисты и прибегают к метаповествованиям, то только в форме пародии, чтобы доказать их бессилие и бессмысленность. Р. Браутиган в «Ловле форели в Америке» (1970) пародирует хемингуэйевский миф о благотворности возврата человека к девственной природе, а Т. Макгвейн в «92° в тени» (1967) — хемингуэйевский кодекс чести и мужества. Точно так же Т. Пинчон в романе «V» (1963), хотя и косвенно, пародирует веру Фолкнера (имеется в виду прежде всего роман «Авессалом, Авессалом!») в возможность восстановления истинного смысла истории. Несколько иную, по сравнению с Лиотаром, трактовку понятия метарассказ дает влиятельный американский литературовед Ф. Джеймсон, применяющий для его обозначения термины «великое повествование», «доминантный код», «доминантное повествование». Он развивает мысль Лиотара, утверждая, что «повествование» — не столько литературная форма или структура, сколько «эпистемологическая категория». Подобно кантовским категориям времени и пространства, она может быть понята не как черта нашего эмпирического восприятия, а как одна из абстрактных (или «пустых») координат, внутри которых мы познаем мир, как «бессодержательная форма», налагаемая спецификой нашего восприятия на неоформленный, «сырой поток реальности». Даже представители естественных наук, например физики, «рассказывают истории» о ядерных частицах. При этом все, что репрезентирует себя как существующее за пределами какой-либо истории (структуры, формы, категории), может быть освоено сознанием только посредством повествовательной фикции, вымысла. Иными словами, мир доступен и открывается человеку лишь в виде историй, рассказов о нем. Любое повествование всегда требует интерпретации (как его автором, так и реципиентом), и в силу этого оно не только представляет, но и воспроизводит, а также перевоссоздает реальность в восприятии человека, т. е. «творит реальность». В своем качестве повествования оно одновременно утверждает «независимость» от этой же реальности. Повествова- [136] ние в такой же степени открывает и истолковывает мир, как и скрывает и искажает его. В этом якобы проявляется специфическая функция повествования как формы «повествовательного знания» — оно служит для реализации «коллективного сознания», направленного на подавление исторически возникающих социальных противоречий. Но поскольку эта функция, как правило, не осознается, Джеймсон называет ее «политическим бессознательным». В отличие от Лиотара американский исследователь считает, что метарассказ (или «доминантные коды») не исчезают бесследно, а продолжают влиять на сознание людей, существуя в рассеянном, дисперсном виде всюду присущей, но невидимой «власти господствующей идеологии». В результате индивид не осознает своей «идеологической обоснованности», что характерно прежде всего для писателя, имеющего дело с таким «культурно опосредственным артефактом», как литературный текст, который в свою очередь представляет собой «социально символический акт» (Jameson:1981, с. 20). Выявить этот «доминантный код», специфический для мироощущения каждого писателя, и является целью «симптоматического анализа», который Джеймсон предложил в своей известной книге «Политическое бессознательное: Повествование как социально-символический акт» » (1981). Также &&нарратив. МЕТАФИЗИЧЕСКИЙ ДИСКУРС Франц. discours metaphisique. Выявляя во всех формах духовной деятельности человека признаки «скрытой, но вездесущей» (cachee mais omnipresente) метафизики, постструктуралисты выступают прежде всего как критики «метафизического дискурса». На этом основании современные западные классификаторы философских направлений относят постструктурализм к общему течению «критики языка» (la critique du langage), в котором соединяются традиции, ведущие свою родословную от Г. Фреге (Л. Витгенштейн, Р. Карнап, Дж. Остин, У. В. Куайн), с одной стороны, и от Ф. Ницше и М. Хайдеггера (М. Фуко, Ж. Деррида) — с другой. Если классическая философия в основном занималась проблемой познания, т. е. отношениями между мышлением и вещественным миром, то практически вся западная новейшая философия переживает своеобразный поворот к языку (a linguistic turn), поставив в центр внимания проблему языка, и поэтому вопросы познания и смысла приобретают у них чисто языковой ха- [137] рактер. В результате и критика метафизики принимает форму критики ее дискурса или дискурсивных практик, как у Фуко. Так, дляФуко знание не может быть нейтральным или объективным, поскольку всегда является продуктом властных отношений. Вслед за Фуко постструктуралисты видят в современном обществе прежде всего борьбу за «власть интерпретации» различных идеологических систем. При этом «господствующие идеологии», завладевая индустрией культуры, иными словами, средствами массовой информации, навязывают индивидам свой язык, т. е., по представлениям постструктуралистов, отождествляющих мышление с языком, навязывают сам образ мышления, отвечающий потребностям этих идеологий. Тем самым господствующие идеологии якобы существенно ограничивают способность индивидуумов осознавать свой жизненный опыт, свое материальное бытие. Современная индустрия культуры, утверждают постструктуралисты, отказывая индивиду в адекватном средстве для организации его собственного жизненного опыта, тем самым лишает его необходимого языка для понимания (в терминах постструктуралистов — «интерпретации») как самого себя, так и окружающего мира. Таким образом, язык рассматривается не просто как средство познания, но и как инструмент социальной коммуникации, манипулирование которым господствующей идеологией касается не только языка наук (так называемых научных дискурсов каждой дисциплины), но главным образом проявляется в «деградации языка» повседневности, служа признаком извращения человеческих отношений, симптомом «отношений господства и подавления». При этом ведущие представители постструктурализма (такие, как Деррида и Фуко), продолжая традиции Франкфуртской школы Kulturkritik, воспринимают критику языка как критику культуры и цивилизации. МУТОПИЯ Англ. mutopia (от лат. mutare — менять, и древнегреч. топоs — место). Термин, введенный американо-венгерским ученымИштваном Чичери-Ронай. Под влиянием идей Ж. Делеза и Ф. Гваттари о состоянии современного общества как о своего рода сообществе вечных кочевников-номадов как в сфере мысли, так и в чисто физическом отношении (учитывая фактор повышенной мобильности современного населения), а также философско-религиозных концепций дзен ученый постулирует в качестве характеристики нынешнего общества свойство постоянной изменчивости-мутабельности (mutability) и утверждает: «Приходит Тао, [138] уходит Разум. Чтобы жить в этом вечном потоке, Дзен требует му — "незадавания вопросов", ибо вопрос неизменно направлен на сохранение несохраняемого... Как нам назвать нашу культуру, пытающуюся совладать с этим потоком исторической сансары? Назовем ее мутопия» (Csicsery-Ronay:1997, § 2). По мнению ученого, мутопия как специфическое умонастроение современного западного сознания пришла на смену утопическому модусу мышления, характерному для рационально-оптимистической настроенности, порожденной успехами технической цивилизации в 60-е — начале 70-х годов: в эту эпоху «утопическое письмо стало гораздо более самосознательным и самовопрошающим, чем когда-либо оно было со времен Мора. Утопические темы породили ренессанс научной фантастики; традиция дистопии, которая господствовала в западной социальной фантастике в течение полувека, теперь уступила место моральным фантазиям, подхватившим дистопическую критику и попытавшимся создать картины решительного социального прогресса, картины, которые не были ни наивными, ни циничными» (там же, § 23). Со второй половины 70-х годов интеллектуальный климат в США, считает Чичери-Ронай, резко изменился: в условиях все ускоряющейся изменчивости и мобильности постмодернистской культуры пришла «идеология киборгов». Автор этого выражения Донна Харауэй написала влиятельное исследование «"Манифест для киборгов", обезьяноподобных, киборгов и женщин: Новое изобретение природы» (Haraway: 1991), где она утверждает, что «дуалистические категории гуманистического морально-политического анализа быстро становятся безнадежно устаревшими» (там же, с. 151). С точки зрения Чичери-Ронай, «идеология киборгов», выражающая этот процесс сращивания человека в своем быту с современной «хайтек», оказалась наиболее подходящей мифологией для тех поколений, которые стали свидетелями «коллапса не только ложных воздушных замков идеологий западной традиции, но и вообще всякого воспоминания о моральном превосходстве, которое она некогда давала своими представлениями о равенстве и эмпирическом суждении» (Csicsery-Ronay:1997, § 38). В результате сформировался специфический модус жизни, отмеченный безудержной погоней за новшествами преимущественно техногенной цивилизации и полной потерей нравственных ориентиров: «В течение последних десяти лет мы живем в состоянии экстатического прославления Мутопии, оргии инициации. Средства массовой коммуникации, естественно, склонны торжествовать, поскольку они явно являются теми, кто получает от этого [139] главную выгоду» (там же, § 41). Основным следствием подобного умонастроения является, как считает ученый, желание избежать истории и связанного с ней комплекса ощущений и представлений традиционной культуры: чувства ответственности, эмоционально-семейных связей, национального самоопределения, всей традиционной системы авторитетов. НАЛИЧИЕ Франц. presence. Один из ключевых терминов понятийного аппаратаДерриды, который критикует учение о «смысле бытия вообще как наличия со всеми подопределениями, которые зависят от этой общей формы и которые организуют в ней свою систему и свою историческую связь (наличие вещи взгляду на нее как eidos, наличие как субстанция/сущность/существование (ousia), временное наличие как точка (stigme) данного мгновения или момента (nun), наличие cogito самому себе, своему сознанию, своей субъективности, соналичие другого и себя, интерсубъективность как интенциональный феномен эго)» (Derrida:1967a, с. 23). Утверждение Дерриды о «ложности» этого учения может быть представлено как продолжение и углубление критики Хайдеггером основных постулатов Гуссерля, и в то же время, повторим, осмысление собственной позиции Дерриды было бы вряд ли возможным без и вне проблематики, разработанной Гуссерлем. Еще для раннего Гуссерля была характерна критика «натуралистического объективизма» (хотя в то же время он выступал и против скептического релятивизма), которому он противопоставлял призыв вернуться «к самим предметам», как якобы обладающим «открытым», «самообнаруживающимся бытием». При этом он ориентировался на традицию картезианства с его тезисом об очевидности самопознания и, что более важно, самосознания. В этой связи и лозунг «к самим предметам» предполагал «возврат» сознания к «изначальному опыту» (что абсолютно немыслимо и неприемлемо для Дерриды), получаемому в результате операции «феноменологической редукции», или «эпохе», которая должна исключать все нерефлексивные суждения о бытии, т. е. отвергать «эмпирическое созерцание», расчищая, тем самым, путь к «созерцанию эйдетическому», способному постичь идеальные сущности предметного мира вещей, мира явлений, или феноменов. Впоследствии Гуссерль попытался переформулировать принцип «самоочевидности сознания» как смыслополагание интенциональной жизни сознания, передав способность наполнять смыслом эмпирический и психологический опыт людей трансцендентально - [140] му субъекту как якобы обладающему обобщенным, интерсубъективным знанием общезначимых истин, т. е. фактически обладающему «трансцендентальным сознанием». Именно этот момент гуссерлианской философии и стал главным предметом критики Дерриды, отвергающего как постулат об «имманентной данности» (в терминах французского ученого — «презентности-наличности») бытия сознанию, так и принцип однозначного конституирования и преобразования «жизненного мира» (т. е. «универсального поля различных форм практик», по Гуссерлю) в мир «истинный», как бы туманно и неопределенно ни формулировал его немецкий философ. Если Гуссерль для Дерриды до известной степени воплощает то современное состояние традиционной европейской философии, которое очертило круг вопросов, ставших для Дерриды предметом критического анализа, то отношения Дерриды с Хайдеггером гораздо сложнее. Хайдеггер в значительной мере создал методологические предпосылки дерридеанского анализа. И это связано прежде всего с его критикой «метафизического способа мышления», который он пытался переосмыслить. Отрицательное отношение Дерриды к «презентности-наличности» как основе метафизического мировосприятия генетически соотносится с критикой Хайдеггером традиционного европейского понимания мышления как «видения», а бытия — как постоянно присутствующего перед «мысленным взором», т. е. в трактовке Дерриды как «наличного». Хайдеггер последовательно выступал против абсолютизации в понимании бытия временного момента его «настоящего бытования», его «вечного присутствия», что несомненно предопределило и позицию Дерриды в этом вопросе. Однако, если попытка Хайдеггера осуществить деструкцию европейской философской традиции как «метафизической» (см. об этом у П. П. Гайденко: Гайденко:1963) встретила у Дерриды полное сочувствие и понимание, то другая сторона деятельности немецкого философа — его стремление найти путь к «истине бытия» — совершенно не совпала с глобальной мировоззренческой установкой Дерриды на релятивистский скептицизм. И именно в этом плане и наметилось их основное расхождение, обусловившее упреки в непоследовательности и незавершенности «деструкции метафизики», предъявленные Дерридой Хайдеггеру. За этим стремлением немецкого ученого во всем увидеть «истину» теоретик постструктурализма как раз и усматривает рецидив метафизического подхода. К этому можно добавить, что интенциональность, столь важная для Гуссерля и Хайдеггера, была переосмыслена Дерридой в [141] типично постструктуралистском духе как «желание», иными словами, как подчеркнуто бессознательная, стихийная и в конечном счете иррациональная сила. Несомненно, что критика Дерридой понятия наличия связана с его гносеологическим нигилизмом, с отрицанием любых критериев истины, в том числе и такого феноменологического критерия, как «очевидность». НАРРАТАТОР Франц. narrataire, англ. narratee. Термин &&нарратологии, означающий одну из &&повествовательных инстанций внутритекстовой коммуникации; разновидность внутреннего адресата, явного или подразумеваемого собеседника, к которому обращена речь рассказчика-нарратора (&&нарратор); слушателя обращенного к нему рассказа, воспринимателя информации, сообщаемой повествователем. Впервые был введенДж. Принсом в 1971 г. (Prince: 1973b) и получил дальнейшую разработку в трудах Ж. Женетта (Genette:1983). Ж. Жоста (Jost:1977), Ф.Дюбуа (Dubois.1977), Я. Линтвельта (Lintvelt:198l), С. Чэтмана (Chatman:1978), М.-Л. Рьян (Ryan:198l) и др. Теоретические предпосылки необходимости введения этой повествовательной инстанции были детально обоснованыМ. М. Бахтиным в 1952-53 гг. в ст. «Проблема речевых жанров» (Бахтин: 1979), где подчеркивалась активная роль «другого», «слушающего» в любом «высказывании», в том числе и в художественном произведении (вторичные речевые жанры). Для Бахтина как убежденного сторонника принципиальной диалогичности литературы роль других, для которых строится высказывание, исключительно велика и заранее во многом предопределяет его форму, наполняя высказывание «диалогическими обертонами». Цель введения данной повествовательной инстанции заключается в разделении уровней внутритекстовой коммуникации, в точной конкретизации каждого акта коммуникативного (речевого, письменного) общения. В отличие от Бахтина западные теоретики в основном придерживаются той точки зрения, что наррататор целиком обусловлен рассказчиком, его способом ведения рассказа, риторическим построением повествования и немыслим вне отношения «рассказчик-слушатель», поэтому и степень индивидуальности наррататора предопределяется силой индивидуальности повествователя. Как и большинство внутритекстовых повествовательных инстанций, наррататор является переменной и трансформирующейся [142] величиной, способной в зависимости от техники повествования (от первого или третьего лица, сказового, диалогического, эпистолярного, объективно-описательного, лирически-экспрессивного, побудительно-риторического и т. п.) приобретать различную форму и степень повествовательной активности. Наррататор может предстать в виде самостоятельного персонажа, как в случае «рамочного» способа повествования, когда рассказчик, выступая в роли персонажа, сообщает какую-либо историю своему слушателю-наррататору, также воплощенному в действующее лицо («Тысяча и одна ночь», где Шахразада рассказывает сказки калифу). При этом он может быть пассивным слушателем, как халиф в «Тысяче и одной ночи», д-р Шпильфогель в «Жалобе Портного» Ф. Рота, или, наоборот, играть важную роль в событиях («Изменение» М. Бютора, «Опасные связи» Ш. де Лакло), или вообще быть лишенным статуса персонажа (молчаливый и безымянный слушатель рассказа Кламанса в «Падении» Камю); таков и читатель, к которому обращается Т. Манн в «Докторе Фаустусе», А. С. Пушкин в «Евгении Онегине». Здесь функция наррататора практически трансформируется в функцию &&эксплицитного читателя. Особый вид наррататора возникает при обращении рассказчика к самому себе («Изменение» М. Бютора, «Драма» Ф. Соллерса), порождая форму, часто встречающуюся в дневниковых жанрах, драматических монологах, «самооткровениях» внутреннего монолога и т. п.Дж. Принс вводит также понятие наррататора «в нулевой степени», знающего только денотации, но не коннотации слов рассказчика-нарратора, и «несостоятельного читателя», который не понимает целиком и полностью смысл рассказа и не разделяет намерения автора; таким образом, речь идет о наррататорах, проявляющих недостаточную коммуникативную компетентность и тем самым вызывающих у реального читателя необходимость иронической корректировки их интерпретации. Необходимо теоретическое разграничение наррататора и &&имплицитного читателя, наиболее отчетливо проявляющееся в произведениях с явно дидактическим началом, например, в романах просветительского реализма или политических романах. Классическим образцом использования разных типов наррататоров может служить роман Чернышевского «Что делать?» с его, на первый взгляд, «избыточным» количеством адресатов: «проницательный читатель», «читательница», «простой читатель», «добрейшая публика», просто «публика», «всякий читатель». Такое количество «читателей», выполняющих роль различ- [143] ных наррататоров, четко показывает, где пролегает грань между собеседниками рассказчика и имплицитным читателем, призванным определить свою позицию по отношению к взглядам всех наррататоров и синтезировать в единое концептуальное целое внутренний мир романа (его образно-событийную и идеологическую основу). Наррататор не всегда легко выделяется, как в романе Чернышевского. Очень часто его присутствие не ощущается явно, он переходит в скрытую, имплицитную форму.С. Чэтман считает, что любой отрывок текста, не представляющий собой диалога или простого пересказа событий, но что-то объясняющий, косвенно апеллирует к адресату и воссоздает инстанцию наррататора, так как любой объясняющий пассаж предполагает и объясняющего, и того, кому объясняют. Наибольшую сложность представляет проблема выделения наррататора в случае «имперсонального повествования», когда сам рассказчик обладает «нулевой степенью индивидуальности». (Например, при «всезнающем повествовании» от третьего лица классического, романа XIX в. или в «анонимном повествовательном голосе» некоторых романов XX в., в частности Г. Джеймса и Э. Хемингуэя, не прибегавших к технике «авторского всеведения»). Подобное повествование с лингвистической точки зрения является актом «имперсонализации», т. е. перевоплощения, посредством которого реальные речевые субъекты (автор и читатель) делегируют ответственность за речевые акты (за их порождение и степень адекватности их восприятия) своим заменителям в тексте — &&нарратору и наррататору. Дальнейшее развитие теории нарратологии привело к последующей детализации внутритекстовой коммуникации и выделению в ней двух перспектив: диегезиса (дискурсивного аспекта повествования) и мимесиса (его визуального аспекта, «зрительной информации»). Таким образом, помимо говорящего и слушающего была введена коммуникативная пара «фокализатор» — «имплицитный зритель», ответственный за организацию и восприятие визуальной перспективы художественных произведений. НАРРАТИВ Англ. narrative. Проблема взаимоотношения между рассказом-нарративом и жизнью, рассматриваемая как выявление специфически нарративных способов осмысления мира и, более того, как особая форма существования человека, как присущий только [144] ему модус бытия, в последнее время стал предметом повышенного научного интереса в самых различных дисциплинах. Особую роль сыграло в этом литературоведение, которое на основе последних достижений лингвистики стало воспринимать сферу литературы как специфическое средство для создания моделей «экспериментального освоения мира», моделей, представляемых в качестве примера для «руководства действиями». Среди наиболее известных работ данного плана можно назвать «На краю дискурса»Б. Херрнстейн-Смит (Herrnstein-Smith:1978), «Формы жизни: Характер и воображение в романе»М. Прайса(Price:1983), «Чтение ради сюжета: Цель и смысл в нарративе» П. Брукса (В rooks:1984), книгуФ. Джеймсона «Политическое бессознательное: Нарратив как социальной символический акт» (Jameson:198l). Ту же проблематику, хотя несколько в ином аспекте, разрабатывают философ и теоретик литературыП. Рикер («Время и рассказ», Ricoeur:1983-1985) и историкX. Уайт («Метаистория: Историческое воображение в XIX столетии», White:1973). Первый пытается доказать, что наше представление об историческом времени зависит от тех нарративных структур, которые мы налагаем на наш опыт, а второй утверждает, что историки, рассказывая о прошлом, до известной степени заняты нахождением сюжета, который смог бы упорядочить описываемые ими события в осмысленно связной последовательности. Особый интерес вызывают работы современных психологов, представителей так называемого «социологического конструктивизма», которые для обоснования своей теории личности, или, как они предпочитают ее называть, «идентичности», обращаются к концепции текстуальности мышления, постулируя принципы самоорганизации сознания человека и специфику его личностного самополагания по законам художественного текста. Например, под редакциейТ. Г. Сарбина был выпущен сборник «Нарративная психология: Рассказовая природа человеческого поведения» (Sarbin:1986), где его перу принадлежит статья «Нарратология как корневая метафора в психологии». Дж. Брунер в книге «Актуальные сознания, возможные миры» (Вrипеr:198б) различает нарративный модус самоосмысления и самопонимания и более абстрактный научный модус, который он называет «парадигматическим». Последний лучше всего приспособлен для теоретически абстрактного самопонимания индивида; он основан на принципах, абстрагирующих конкретику индивидуального опыта от непосредственного жизненного контек- [145] ста. Иными словами, парадигматический модус способен обобщить лишь общечеловеческий, а не конкретно индивидуальный опыт, в то время как «нарративное понимание» несет на себе всю тяжесть жизненного контекста и поэтому является лучшим средством («медиумом») для передачи человеческого опыта и связанных с ним противоречий. Согласно Брунеру, воплощение опыта в форме истории, рассказа позволяет осмыслить его в интерперсональной, межличностной сфере, поскольку форма нарратива, выработанная в ходе развития культуры, уже сама по себе предполагает исторически опосредованный опыт межличностных отношений. Американские психологиБ. Слугоский и Дж. Гинзбург,предлагая свой вариант решения «парадокса персональной идентичности — того факта, что в любой момент мы являемся одним и тем же лицом, и в то же время в чем-то отличным от того, каким мы когда-то были» (Texts of identity: 1989, с. 36), основывают его на переосмыслении концепции Э. Эриксона в духе дискурсивно-нарративных представлений. Эриксон, представитель эго-психологии, выдвинул теорию так называемой «психосоциальной идентичности» как субъективно переживаемого «чувства непрерывной самотождественности», основывающейся на принятии личностью целостного образа своего Я в его неразрывном единстве со всеми своими социальными связями. Изменение последних вызывает необходимость трансформации прежней идентичности, что на психическом уровне проводит к утрате, потере себя, проявляющейся в тяжелом неврозе, не изживаемом, пока индивидом не будет сформирована новая идентичность. Слугоский и Гинзбург считают необходимым перенести акцент с психических универсалий эриксоновской концепции идентичности, находящихся на глубинном, практически досознательном уровне, на «культурные и социальные структурные параметры, порождающие различные критерии объяснительной речи для социально приемлемых схем» (там же, с. 50). По мнению исследователей, люди прибегают к семиотическим ресурсам «дискурсивного самообъяснения» для того, «чтобы с помощью объяснительной речи скоординировать проецируемые ими идентичности», т. е. воображаемые проекты своего Я, внутри которых они должны выжить» (там же). Слугоский и Гинзбург выступают против чисто внутреннего, «интрапсихического» обоснования идентичности человека, считая, что язык, сам по себе будучи средством социально межличностного общения и в силу этого укорененным в социокультурной реальности господствующих ценностей [146] любого конкретного общества, неизбежно социализирует личность в ходе речевой коммуникации. Поэтому они и пересматривают эриксоновскую теорию формирования эго-идентичности уже как модель «культурно санкционированных способов рассказывания о себе и других на определенных этапах жизни. Как таковая, эта модель лучше всего понимается как рационализированное описание саморассказов» (там же, с. 51). С их точки зрения, присущее человеку чувство «собственного континуитета» основывается исключительно на континуитете, порождаемом самим субъектом в процессе акта «самоповествования». Стабильность же этого автонарратива поддерживается стабильностью системы социальных связей индивида с обществом, к которому он принадлежит. Сформулированное таким образом понятие «социального континуитета» оказывается очень важным для исследователей, поскольку личность мыслится ими как «социально сконструированная» (и лингвистически закрепленная в виде авторассказа), и иного способа ее оформления они и не предполагают. То, что в конечном счете подобный авторассказ может быть лишь художественной фикцией, хотя ее существование и связывается исследователями с наличием социально обусловленных культурно-идеологических установок исторически конкретного общества, следует из приводимых примеров. В них объяснительная речь литературных персонажей уравнивается в своей правомочности с высказываниями реальных людей. Еще дальше по пути олитературивания сознания пошел К. Мэррей. В своем стремлении определить рассказовые структуры личности он обращается к классификации известного канадского литературоведаНортропа Фрая и делит их на «комедию», «романс», «трагедию» и «иронию», т. е. на те повествовательные модусы, которые Фрай предложил в свое время для объяснения структурной закономерности художественного мышления. Применительно к структурам личностного поведения «комедию» Мэррей определяет как победу молодости и желания над старостью и смертью. Конфликт в комедии обычно связан с подавлением желания героя нормами и обычаями общества. Он находит свое разрешение в результате рискованного приключения или в ходе праздника, временно отменяющего неудобства обременительных условностей, посредством чего восстанавливается более здоровое состояние социальной единицы — того микрообщества, что составляет ближайшее окружение героя. «Романс», наоборот, нацелен на реставрацию почитаемого прошлого, осуществ- [147] ляемую в ходе борьбы (обязательно включающей в себя решающее испытание героя) между героем и силами зла. В «трагедии» индивид терпит поражение при попытке преодолеть зло и изгоняется из своего общества — из своей социальной единицы. С величественной картиной его краха резко контрастирует сатира «иронии»; ее задача, по Мэррею, состоит в демонстрации того факта, что «комедия», «романс» и «трагедия», с помощью которых человеческое сознание пытается осмыслить, в терминах исследователя, «контролировать», данный ему жизненный опыт, на самом деле отнюдь не гарантируют нравственного совершенства как индивидов, так и устанавливаемого ими социального порядка, в свою очередь регулирующего их поведение. Хотя исследователь в своем анализе в основном ограничиваются двумя нарративными структурами (комедия и романс) как «проектами социализации личности», он не исключает возможности иной формы «биографического сюжета» становления личности, например, «эпической нарративной структуры». Как подчеркивает Мэррей, «эти структуры претендуют не столько на то, чтобы воспроизводить действительное состояние дел, сколько на то, чтобы структурировать социальный мир в соответствии с принятыми моральными отношениями между обществом и индивидом, прошлым и будущим, теорией и опытом» (Texts of identity: 1989, с. 182). В отношении эпистемологического статуса этих структур исследователь разделяет позицию Рикера, считающего, что они представляют собой своего рода культурный осадок развития цивилизации и выступают в виде мыслительных форм, подверженных всем превратностям исторической изменчивости и являющихся специфичными лишь для западной нарративной традиции. Последнее ограничение и позволяет Мэррею заключить, что указанные формы лучше всего рассматривать не как универсальную модель самореализацию, т. е. как формулу, пригодную для описания поведенческой адаптации человека к любому обществу, а в более узких и специфических рамках — как одну из исторических форм социальной психики западного культурного стереотипа. Таким образом, нарратив понимается Мэрреем как та сюжетно-повествовательная форма, которая предлагает сценарий процесса опосредования между представлениями социального порядка и практикой индивидуальной жизни. В ходе этой медиации и конституируется идентичность: социальная — через «инстанциирование» (предложение и усвоение примерных стереотипов ролевого поведения) романсной нарративной структуры [148] испытания, и персональная — посредством избавления от индивидуальных идиосинкразий, изживаемых в карнавально-праздничной атмосфере комической нарративной структуры: «Эти рассказовые формы выступают в качестве предписываемых способов инстанциирования в жизнь индивида таких моральных ценностей, как его уверенность в себе и чувство долга перед такими социальными единицами, как семья» (там же. с. 200). Именно они, утверждает Мэррей, и позволяют индивиду осмысленно и разумно направлять свой жизненный путь к целям, считаемым в обществе благими и почетными. Следовательно, «романс» рассматривается ученым как средство испытания характера, а «комедия» — как средство выявления своеобразия персональной идентичности. Главное здесь уже не испытание своего «я», как в «романсе», требующего дистанцирования по отношению к себе и другим, а «высвобождение того аспекта Я, которое до этого не находило своего выражения» (там же, с. 196), — высвобождение, происходящее (тут Мэррей ссылается на М. Бахтина) в атмосфере карнавальности. В атмосфере смешения истории и литературы, которая особенно сгустилась в 80-х годах, стала общим местом ссылка на книгу американского историкаХейдена Уайта «Тропики дискурса» (White: 1978), где он пытается убедить читателя, и весьма успешно, преодолеть «наше нежелание рассматривать исторические повествования (Уайт так их и называет — «нарративы» — И. И.) как то, чем они самым очевидным образом и являются, — словесным вымыслом, содержание которого столь же придумано, сколь и найдено, и формы которого имеют гораздо больше общего с литературой, чем с наукой» (там же, с. 82). История, т. е. историческое исследование, по Уайту, добивается своего объяснительного эффекта лишь благодаря операции «осюжетивания», «воплощения в сюжет» (emplotment): «Под воплощением в сюжет я просто имею в виду закодирование фактов, содержащихся в хронике, как компонентов специфических видов, — сюжетной структуры, закодирование, осуществленное таким же способом, как это происходит, по мнению Фрая, с литературными произведениями в целом» (там же. с. 83). С точки зрения Уайта, само понимание исторических повествований-нарративов зависит от их существования в виде той литературной модели, в которую они были воплощены; он называет в качестве таких литературных моделей «романс, трагедию, комедию, сатиру, эпос» и т. д. (там же, с. 86). Под влиянием подобного подхода оформилась целая область исследований — &&нарратология, но уже не в сугубо формаль- [149] ном плане, а эпистемологическом, как — наука по изучению повествования-нарратива как фундаментальной системы понимаемости любого текста, стремящаяся доказать, что даже любой нелитературный дискурс функционирует согласно принципам и процессам, наиболее наглядно проявляющимся в художественной литературе. В результате именно литература служит для всех текстов моделью, обеспечивающей их понимание читателем. Отсюда и тот переворот в иерархических взаимоотношениях между литературным и нелитературным: оказывается, что только литературный дискурс или литературность любого дискурса и делает возможным наделение смыслом мира и нашего его восприятия. Также &&метарассказ НАРРАТИВНАЯ КОМПЕТЕНЦИЯ Франц. competence narrative. ТерминА. Ж. Греймаса, стимулировавший развитие постмодернистской концепции &&нарратива. По утверждению ученого, каждое повествование по своей природе обладает «полемическим характером» в результате наложения друг на друга двух параллельно протекающих программ: субъекта и антисубъекта. При этом любое изменение в горизонтальном, т. е. синтагматическом аспекте влечет за собой изменения и вертикальных связей (в парадигматическом аспекте). В свою очередь каждая нарративная программа подчиняется двум измерениям: прагматическому и познавательному. Прагматическое измерение зависит от универсума, лежащего в основе повествования, и от предлагаемых им возможностей. В одном случае это закрытый, имманентный универсум с «циркуляцией постоянных ценностей», где имеет место «коммуникация» двух субъектов относительно одного объекта или их коммуникация относительно двух объектов. В другом случае это трансцендентный и имманентный универсум с одним «трансфертом» (переходом) объекта между двумя субъектами, участвующими в одной «партиципативной коммуникации», или два взаимосвязанных универсума, между которыми осуществляется тот же вид коммуникации. (Партиципативная коммуникация отличается от обычной тем, что передача какого-либо ценностного объекта его «получателю» влечет за собой не полный от него отказ «дарителя», а совместное им пользование). При обычном трансферте (переходе ценности от одного актанта к другому) происходит ряд операций, представляющих у Греймаса все то, что осталось от редуцированных им 31 функций В. Проппа, и превратившихся в нарративные единицы [150] «присвоения/предоставления/лишения/отказа». Эти элементы повествовательного уровня способны комбинироваться как в нарративные синтагмы одной повествовательной программы, так и в парадигматические единицы «испытания» (= присвоение + лишение) и «дарения» ( = предоставление + отказ), а также «отдаривания», каждая из которых интерпретируется в перспективе реализации и виртуализации. При этом Греймас постулирует возникновение особого «познавательного измерения» нарративной программы, которое характеризуется тремя элементами: «познавательными пространствами», связанными с ними «познавательными действиями» и нарративной компетенцией актантов. Ученый вводит понятия «транснарративных актантов»: «высказывателя» и «получателя высказывания» (enonciateur, enonciataire), близких по своим функциям понятиям &&нарратора и &&наррататора. Между этими актантами устанавливается «глобальное познавательное пространство», т. е. общее для них обоих знание о событиях, содержащихся в рассказе; в то время как «нарративному актанту» отводится лишь «частичное познавательное пространство» как область его специфического знания. Последняя в ходе рассказа может быть изменена различными способами «познавательного действия». Самой примечательной характеристикой познавательного измерения служит нарративная компетенция: «Нарративная компетенция, — пишет Греймас, — является для нас ничем иным, как симулякром, сигнализирующим о функционировании «синтагматического разума» (I'intelligence syntagmatique), как он манифестируется в дискурсе или как он может быть установлен со своим статусом логической пресуппозиции в структуре акта высказывания» (Greimas:1976, с. 193). Нарративная компетенция складывается из действия различных компетенции, необходимых для реализации нарративной программы: нарративного знания, тематического знания, нарративного знания-действия. НАРРАТИВНАЯ ТИПОЛОГИЯ Франц. typologie narrative. Термин &&нарратологии. Одним из пионеров нарративной типологии был немецкий исследователь Отго Людвиг, предложивший еще в конце XIX в. типологию «форм повествования» (Ludwig:i89l). Последние по времени и наиболее влиятельные и подробные типы классификации даны Ю. Мюсарра-Шредер (Musarra-Schreder.-1981) иЯ. Линтвельтом (Lintvelt:198l). [151] Принципы нарративной типологии XX в. были заложены английским литературоведомП. Лаббоком в 1921 г. (Lubbock:1957) на основе анализа творчества Толстого, Флобера, Теккерея, Диккенса, Мередита и Бальзака. Целью исследования было выявление ограниченного количества повествовательных форм, обладавших, однако, бесконечным числом возможных комбинаций. Исходя из базовой дихотомии между «показом» и «рассказом» (showing/telling) — первой нарративной категории, Лаббок различает два антитетических модуса презентации «истории»: сцену и панораму. Примером сценического описания в «Госпоже Бовари» Флобера является появление Шарля Бовари в руанском коллеже, за которым следует панорамный обзорный рассказ о его родителях, его детстве и учебе. Понятие панорамы у Лаббока также подразумевает принцип всезнания и вездесущности повествователя. Следующая нарративная категория — «голос»: «Иногда автор говорит своим собственным голосом, иногда он говорит устами одного из персонажей книги», при этом «он пользуется своим собственным языком и своими собственными критериями и оценками» или «знанием, сознанием и критериями кого-нибудь другого» (там же, с. 68). Третьим нарративным принципом является оппозиция между двумя модусами повествования: «картинным» и «драматическим». В случае «картинного» модуса повествователь создает «живописный образ, изображение событий в зеркале воспринимающего сознания кого-либо» (там же, с. 69). Демонстрацию этого модуса исследователь видел в описании бала в Вобьессаре, «картинно» показанного через повествовательную перспективу Эмма Бовари, а «драматический» — в сцене сельскохозяйственной выставки, где происходит объяснение в любви Родольфа с Эммой. На основе этих критериев выводятся четыре повествовательныеформы: 1) панорамный обзор (panoramic survey); 2) драматизированный повествователь (dramatized narrator); 3) драматизированное сознание (dramatized mind); 4) чистая драма (pure drama). Специфика «панорамного обзора» заключается в ощущаемом присутствии всезнающего, всеведущего, стоящего над своими персонажами и исключенного из действия автора, который своим голосом и со своей точки зрения посредством «картинного» модуса дает панорамное изображение романных событий (например, в романах «Война и мир» Толстого, «Ярмарка тщеславия» Теккерея). «Драматизированный повествователь» предполагает определенную степень интегриро- [152] ванности повествователя в романное действие: «Если рассказчик истории присутствует в этой истории, то автор оказывается драматизированным; ... автор тем самым отодвигает от себя бремя ответственности за повествование, которое теперь находится там, где его сможет найти и дать ему свою оценку читатель. Ничто уже больше не вмешивается в историю извне, произведение представляется самодостаточным и не имеющим никаких отношений с кем-либо за пределами своей сферы» (там же, с. 251-252). В данной повествовательной форме &&нарратор, не обладая ни всезнанием, ни вездесущностью, рассказывает, как правило в первом лице, свою историю в «картинном» модусе с позиции индивидуализированного, личностного восприятия описываемых событий (например: «История Генри Эсмонда» Теккерея, «Давид Копперфильд» Диккенса, «Приключения Гарри Ричмонда» Мередита). По Лаббоку, недостатком этой формы является редкость прямого, непосредственного изображения сцен, поскольку «рассказ» здесь доминирует над «показом», и неспособность «драматизированного повествователя» непосредственно изображать сознание персонажей, достоверно передавать внутреннюю «психическую жизнь» даже самого рассказчика, чему мешает «описательность», «репортажность» ретроспективного изложения событий. Этого недостатка, с точки зрения Лаббока, лишена повествовательная перспектива «драматизированного сознания», которая позволяет непосредственно изображать психическую жизнь персонажа, соединяя в себе «картинный модус» внешнего мира с «драматическим модусом» показа мира внутренних переживаний героев. Примером этой формы для исследователя служит роман Г. Джеймса «Послы», где события показываются с точки зрения Ламберта Стрезера, однако его внутренняя жизнь представлена «драматизированным» способом: «Хотя в «Послах» преимущественной точкой зрения является точка зрения Стрезера и кажется, что она не меняется на протяжении всего романа, фактически происходит ее смещение, осуществляемое столь искусно, что читатель может добраться до конца романа, не подозревая об этом» (там же, с. 161). Иными словами, сознание оказывается драматизированным в тот момент, когда у читателя создается впечатление, что он присутствует на сценическом представлении внутренних переживаний персонажа, на спектакле «театра сознания». При этом достигается столь желанный для Лаббока эффект кажущегося отсутствия автора: «Автор не рассказывает историю [153] сознания Стрезера, он делает это таким образом, что она сама себя рассказывает, он ее драматизирует» (там же, с. 147). Нарративная форма «чистой драмы» наиболее близка театральному представлению, так как здесь повествование дается в виде сцен, перспектива читателя ограничена внешним описанием персонажей и их диалогами, в результате читатель лишается доступа к внутренней жизни действующих лиц и может лишь догадываться о ней по косвенным намекам, исходя из «видимых и слышимых знаков», когда их мысли и побудительные мотивы передаются действием. В качестве примера Лаббок приводит «Неудобный возраст» Г. Джеймса: «Здесь нет никакого внутреннего видения мысли персонажей, никакого обзора сцен, никакого ретроспективного резюме прошлого. Весь роман развертывается перед зрителем в виде сцен, и ему ничего не предлагается, кроме физиономий и слов персонажей в ряде отдельных эпизодов. Фактически это произведение могло бы быть напечатано как театральная пьеса; все, что не является диалогом, представляет собой просто своего рода расширенные сценические ремарки, придающие диалогу тот эффект выразительности, который могла бы ему создать игра на сцене» (там же. с. IW). Эту нарративную форму Лаббок считает самой совершенной. В соответствии со вкусами своего времени — времени формирования формалистических принципов, легших впоследствии в основу «новой критики», — Лаббок выступает сторонником деперсонализации, демонстрируя явное предпочтение «показу» за счет «рассказа», «сцене» в ущерб «описанию», объективистски «безоценочному» изображению событий, создающему эффект «самоустранения» автора, в противоположность субъективно-эмоциональному рассказу, изобилующему авторскими комментариями: «Искусство романа начинается лишь тогда, когда романист осознает историю как материю, которая должна быть показана (выделено автором. — И. И.), которая должна быть представлена таким образом, что она сама себя рассказывает» (там же, с. 62). В соответствии с такой установкой классификация Лаббока носит не столько описательный, сколько оценочный характер, как последовательное восхождение от «устаревших» повествовательных форм к наиболее адекватному, с его точки зрения, способу «построения» романа. Американский исследовательНорман Фридман явился продолжателем концепции точки зрения, заложенной Лаббоком, и создал тщательно разработанную систему ее разновидностей. Подобно своему предшественнику, он следует разграничению между [154] «субъективным рассказом» (subjective telling), осуществляемым «видимым» нарратором, и «объективным показом» (objective showing), за которым стоит «безличный» повествователь, излагающий события от третьего лица. Как заметилаФ. ван Россум-Гийон (Rossum-Guyon:1970, с. 477), англоязычные критики, как и немецкие теоретики, называют повествование «объективным», когда нарратор воздерживается от аукториального в него вмешательства, в то время как французские исследователи считают в данном случае повествование все равно субъективным, поскольку нарратор идентифицирует себя здесь с субъективностью &&актора. Фридман предложил классификацию сначала из восьми (Friedman:1955), а затем семи (Friedman: 1975) нарративных форм: 1) «редакторское всезнание» (editorial omniscience); 2) «нейтральное всезнание» (neutral omniscience); 3) «Я как свидетель» (1 as witness); 4) «Я как протагонист» (I as protagonist); 5) «множественное частичное всезнание» (multiple selective omniscience); 6) «частичное всезнание» (selective omniscience); 7) «драматический модус» (dramatic mode); 8) «камера» (the camera). Основными характеристиками «редакторского всезнания», или «всеведения», когда автор выступает в роли «издателя-редактора», являются обзорность, всезнание и авторское «вторжение» в повествование в виде «общих рассуждений о жизни, нравах и обычаях, которые могут прямо или косвенно быть связанными с рассказываемой историей» (Friedman: 1967, с. 121), как, например, в романах «Том Джонс» Филдинга, «Война и мир» Толстого. «Нейтральное всезнание» представляет собой первый шаг по пути к искомой Фридманом «объективации» повествования: «единственное, чем оно отличается от редакторского всезнания, — это отсутствие прямого вмешательства автора; автор говорит в безличной манере, повествуя от третьего лица» (Friedman: 1975, с. 145), например, в романах «Контрапункт» О. Хаксли, «Тэсс из рода д'Обервиллей» Т. Харди. «Я как свидетель» —автономный персонаж внутри истории, более или менее вовлеченный в действие, более или менее хорошо знающий главных персонажей и говорящий с читателем в первом лице» (Friedman: 197 5, с. 150). Таким образом, здесь автор отказывается от своей позиции всезнания, поскольку «Я как свидетель» может рассказывать только то, что он знает как простой наблюдатель происходящих событий. По мнению Фридмана, таким ограниченным знанием обладают в частности Марлоу в рома- [155] не «Лорд Джим» Конрада и Ник в «Великом Гэтсби» Фицдже-ральда. В нарративной форме «Я как протагонист» герой-протагонист, в противоположность периферийному положению «Я как свидетеля», занимает центральное место в романном действии, в результате его «точка зрения» постоянно служит для читателя фиксированным центром ориентации («Большие ожидания» Диккенса, «Чужой» Камю). «Множественное частичное» и просто «частичное всезнание» характеризуются прежде всего устранением «видимого», «явного» нарратора и восприятием романного мира через ограниченное, «частичное» знание нескольких персонажей в первом случае или одного — во втором. Таким образом, в первом случае (демонстрируемом на примере романа В. Вулф «К маяку») читатель имеет дело с переменным (меняющимся от одного персонажа к другому), а во втором (как, например, в романе Дж. Джойса «Портрет художника в молодые годы») — с фиксированным центром ориентации: «Здесь читатель вместо того, чтобы воспринимать историю через сознание нескольких персонажей, ограничивается сознанием единственного персонажа» (Friedman: 1975, с. 154). Эти два нарративных модуса, по Фридману, ближе всего к сценическому изображению — к «драматизации» состояний души персонажа, где преобладает техника внутреннего монолога, «потока сознания». «Информация, которой располагает читатель в драматическом модусе, ограничена в основном действиями и словами персонажей, автор может добавить кое-какие уточнения относительно их телосложения и окружения, в котором они находятся, в духе сценических ремарок, однако он никогда не дает никакого прямого указания об особенностях их восприятия..., их мыслях или чувствах» (Friedman: 1975, с. 155). «Драматический модус», по мнению Фридмана, ярче всего выражен в романе Г. Джеймса «Неудобный возраст». Специфика последнего повествовательного модуса — «камеры» — состоит в абсолютном исключении автора: «Целью здесь является передача пласта жизни без какого-либо ощутимого выбора или организации материала, в том виде, как она разворачивается перед регистрирующим ее медиумом». В качестве примера приводится начало романа К. Ишервуда «Прощание с Берлином», где рассказчик заявляет: «Я — камера, с открытым обтюратором, регистрирующая абсолютно все, совершенно пассивно, без размышлений. Бреющегося мужчину, стоящего лицом к окну, женщину в кимоно, моющую волосы. Когда-нибудь все должно быть проявлено, тщательно воспроизведено, зафиксировано» [156] (цит. по: Friedman:1967, с. 130). Еще в 1955 г. исследователь пришел к выводу, что прием «камеры» противоречит самой сути повествовательного искусства, представляющего собой «процесс абстрагирования, выбора, отбрасывания ненужного и упорядочивания материала» (Friedman:1967, с. 131), и на этом основании исключил «камеру» из своей классификации 1975 г. В 1970-х годах были сформулированы основные принципы немецкоязычной повествовательной типологии (Э. Лайбфрид, В. Фюгер, Ф. К. Штанцель, В. Шмид).Э. Лайбфрид в своей классификации использует две нарративные категории: повествовательную перспективу и грамматическую форму. В свою очередь в перспективе он выделяет «внешнюю (AuBenperspektive) и «внутреннюю» (Innenperspektive), а в грамматической форме Ich-form — рассказ от первого лица и Er-fon-n — рассказ от третьего лица. Из комбинаторного сочетания этих критериев Лайбфрид выводит существование четырех нарративных типов: 1) внутренняя перспектива + Ich-form — персонаж рассказывает историю от первого лица, в Er-fonn он сам принимает участие; 2) внутренняя перспектива + Er-form — персонаж «рассказывает» от третьего лица историю, участником которой он является (т. е. рассказ от третьего лица дается через восприятие одного из действующих лиц); 3) внешняя перспектива + Ich-form — повествователь использует грамматическую форму первого лица, чтобы рассказать историю, в которой он не участвует (например, в просветительском «юмористическом» романе, где нарратор постоянно прерывает нить повествования своими замечаниями и размышлениями в первом лице); 4) внешняя перспектива + Er-form — так называемая «позиция олимпийца», где нарратор в третьем лице рассказывает историю, в которой он отсутствует как действующее лицо. Опираясь на Лайбфрида и Цв. Тодорова,Вильгельм Фюгер разработал более подробную 12-членную классификацию нарративных типов. К категориям Лайбфрида, которые он воспринял целиком, введя лишь несколько иную терминологию (внешняя и внутренняя «позиция повествователя» — Erzahlposition, и личная — Ich-form, Du-form — и безличная — Er-form — грамматические формы), он добавил еще один типологический принцип — «глубину повествовательной перспективы», который определил как уровень восприятия рассказчиком повествовательной ситуации (BewuBtseinsstand des Erzahlers), служащий центром ориентации для читателя (Fuger:1972, с. 273). [157] Если нарратор знает больше, чем остальные действующие лица, то он находится в ситуации «над» романным миром (situationuberlegen); если он обладает таким же знанием, то находится в равном положении с ними (situationadequat); или же он находится в ситуации «дефицита знания» (situationdefizitar), если ему известно меньше, чем другим персонажам. Таким образом, каждая из двух «повествовательных позиций» обладает тремя «повествовательными ситуациями», в свою очередь каждая из них может быть передана двумя грамматическими формами, так что все вместе взятое дает 12 нарративных типов. Впоследствии Фюгер перегруппировал их, исходя прежде всего из «ситуации» и грамматической формы, и получил четыре синтетические нарративные формы, соответствующие четырем нарративным типам Лайбфрида: «аукториальную», «нейтральную», «Я-оригинальную» (Ich-original) и «персональную», т.е. «персонажную», с тремя нарративными типами в каждой. Типы аукториальной формы: 1) «аукториально-директориальный» (auktorial direktorial) — внешняя позиция + личная грамматическая форма + преобладающее знание; 2) «аукториально-гадательный» (auktorial konjektural) — внешняя позиция + личная грамматическая форма + недостаточное знание; 3) «аукториально-ситуативный» (auktorial situational) — внешняя позиция + личная грамматическая форма + равное знание. Первый тип иллюстрируется Фюгером на писательской манере Теккерея, ситуативный и гадательный различаются друг от друга степенью глубины нарративной перспективы, поскольку здесь аукториальный нарратор теряет свое всезнание и располагает только «достаточным» или настолько «дефицитным» знанием, что вынужден строить догадки о дальнейшем ходе развития романного действия. «Нейтральная» синтетическая форма определяется, по Фюгеру, внешним нарратором, т. е. рассказчиком в третьем лице. Типы второй формы: 1) «нейтрально-олимпийский» (neutral olympisch) — внешняя позиция + безличная грамматическая форма + преобладающее знание; 2) «нейтрально-наблюдательный» (neutral observational) — внешняя позиция + безличная грамматическая форма + равное знание; 3) «нейтрально-предположительный» (neutral suppositional) — внешняя позиция + безличная грамматическая форма + недостаточное знание. Первый тип возникает, когда «невидимый нарра- [158] тор («олимпиец»), располагая превосходящим знанием, создает фиктивный мир, повествуя о нем в третьем лице» (там же, с. 277). «Нейтрально-наблюдательный» тип практикуется в романах, где события излагаются «протокольно», в виде отчетов и репортажей, а повествователь ограничивается лишь наблюдением романного действия, как будто оно регистрируется камерой. В «нейтрально-предположительном» типе нарратор вынужден своими предположениями, гипотезами и допущениями заполнять лакуны в имеющемся у него дефиците информации. В качестве примера Фюгер приводит стилевую манеру Хемингуэя и «нового романа». Третья синтетическая форма («Я-оригинальная») характеризуется внутренним нарратором, повествующим от первого лица, и также имеет три типа: 1) «ретроспективный» (Ich-original retrospektiv) — внутренняя позиция + личная грамматическая форма + преобладающее знание; 2) «симультанный» (simultan) — внутренняя позиция + личная грамматическая форма + равное знание; 3) «загадочное Я» (ratselndes Ich) — внутренняя позиция + личная грамматическая форма + недостаточное знание. В первом типе «рассказывающее Я» является центром ориентации, во втором «Я-рассказывающее» идентифицируется с «Я-рассказываемым» таким образом, что создается впечатление, будто ход повествования синхронизируется с развитием истории. Тип «загадочного Я» Фюгер находит в «Неназываемом» Беккета и считает, что «он отличается от симультанного тем фактом, что в результате большей или меньшей потери своей личности нарратор сам оказывается не в состоянии дать вразумительную интерпретацию событиям, происходящим перед его глазами. Несмотря на свое формальное присутствие, «Я» в своей самой сущности находится под возрастающей угрозой полной утраты своей правомочности» (там же, с. 275). «Персональная»синтетическая форма (под «персональным повествованием» немецкоязычные литературоведы обычно понимают тот вид, который французы называют «акториальным») определяется применением внутреннего повествователя и третьего лица и также охватывает три типа: 1) «спектральный» (spektral) — внутренняя позиция + безличная грамматическая форма + преобладающее знание; 2) «медиумцентральный» (mediumzentral) — внутренняя позиция + безличная грамматическая форма + равное знание; 3) «медиумпериферийный» (mediumperipher) — внутренняя позиция + безличная грамматическая форма + недостаточное знание. [159] «Спектральный тип», где «автор-перцептор» располагает «высшим» знанием, превосходящим знание остальных участников романного действия, Фюгер находит в фантастических рассказах, в которых повествование передается через сознание «трансцендентного мечтателя», мертвеца или призрака, способного охватить своим мысленным взором все действие и в то же время принимающего в нем участие. «Медиумцентральный тип» встречается в тех пассажах, когда рассказ концентрируется на самом «посреднике», «медиаторе», через сознание которого опосредуется (передается, «фильтруется») повествование, когда «актор-перцептор», обладая «среднедостаточным» знанием, не превосходящим знание других акторов-персонажей, ограничивается в основном «интроспекцией» — самоанализом своей внутренней жизни. В «медиумпериферийном типе» повествование ориентируется на «периферию» познавательного горизонта медиатора, т. е. внимание «актора-перцептора» сосредоточено на других персонажах, о которых он, как правило, обладает недостаточной информацией. Австрийский исследовательФранц К. Штанцель, один из наиболее авторитетных современных нарратологов, в основу своей типологии кладет три нарративные категории: 1) лица, служащего показателем тождественности или нетождественности, разделенности мира нарратора и мира акторов; 2) перспективы, разделяемой, под влиянием Лайбфрида, на внешнюю и внутреннюю; и 3) модуса, где Штанцель следует традиционной дихотомии рассказ/показ (berichtende Erzahlung / szenische Erzahlung) (ср.: eigentliche Erzahlung / szenische Erzahlung О. Людвига, panoramic presentation /scenic presentation Лаббока, telling/showing Фридмана). Модус служит для противопоставления повествования от лица индивидуализированного, «персонализированного» нарратора сценическому изображению, передаваемому через сознание рефлектирующего персонажа (reflektor). Из взаимодействия этих категорий исследователем выводятся три «базовые» повествовательные ситуации («аукториальная», «персональная», т.е. «персонажная», и «Я-повествовательная», где рассказ идет от первого лица) и целая гамма опосредующих нарративных форм, число которых, по его мнению, теоретически бесконечно (Stanzel:1979, с. 85). Голландский исследовательЯн Линтвельт предпринял попытку обобщить практически все предшествующие типологии и предложил свою классификацию нарративных типов, исходя из главного, по его мнению, принципа — центра ориентации читателя в романном мире. В зависимости от того, где находится этот центр, [160] в повествователе или акторе, ученый устанавливает две основные повествовательные формы (гетеродиегетическую и гомодиегетическую, &&гетеродиегетическое и гомодиегетическое повествование) и три нарративных типа: аукториальный, акториальный и нейтральный (&&нарративные типы акториальный, аукториальный, нейтральный), из которых все три присутствуют в гетеродиегетическом повествовании и только два (аукториальный и акториальный) в гомодиегетическом. В результате Линтвельт выстраивает классификацию, состоящую из пяти нарративных типов, каждый из которых он затем уточняет вслед за Б.Успенским (Успенский: 1970) в четырех планах: 1) перцептивно-психологическом (&&фокализация), 2) временном, 3) пространственном и 4) вербальном, давая им детальные характеристики. Повествование является гетеродиегетическим, если повествователь не участвует в рассказываемой истории в качестве действующего лица, т.е. актора, и гомодиегетическим, если он одновременно выступает в роли рассказчика и действующего лица. Нарративный тип будет аукториальным, если центром ориентации для читателя служит сам повествователь со своими оценками и замечаниями и никто из акторов-персонажей. Таким образом, в этом типе повествования читатель ориентируется в романном мире, ведомый нарратором как организатором («ауктором») рассказа. Если же, наоборот, центр ориентации совпадает не с нарратором, а с актором, то повествовательный тип будет акториальным. Наконец, если ни нарратор, ни актор не функционируют в качестве центра ориентации читателя, то нарративный тип будет нейтральным (neutre). В данном случае центр ориентации лишен личностных, индивидуализированных характеристик, нарратор отказывается от функции интерпретации и романное действие изображается не «профильтрованным» через субъективное сознание повествователя или персонажа, но как бы объективно регистрируется фотокамерой (принцип «камеры», введенный Н. Фридманом). Поскольку по нарратологическим представлениям любой персонаж «фиктивного», вымышленного мира художественного произведения обязательно выполняет функцию интерпретации, то гомодиегетическое повествование исключает возможность нейтрального нарративного типа. Таким образом, центр ориентации читателя и соответственно зависящий от него нарративный тип определяются той воображаемой позицией, которую занимает читатель в романном мире. [161] Франц. TYPES NARRATIFS ACTORIEL, AUCTORIRL, NEUTRE. Термины &&нарратологии. Разграничение первых двух типов впервые было теоретически обосновано австрийским литературоведом ф. К. Штанцелем (Stanzel:1955) в виде «аукториальной повествовательной ситуации» и «персональной (персонажной) повествовательной ситуации» (от нем. handelnde Person — действующее лицо, персонаж), впоследствии замененной французскими нарратологами на «акториальную», или «акториальный тип повествования» (&&актор, &&нарративная типология). Штанцель под влияниемР. Ингардена (lngarden:f960) предложил использовать в качестве различительного принципа «центр ориентации читателя» или, как его иначе назвалаК. Гамбургер,«место возникновения системы Я-здесь-теперь» (Origo des Jetzthier-Ich-Systems) (Hamburger: 1968, с. 62). Наиболее обоснованное и теоретически детально разработанное разграничение этих типов было осуществлено голландским исследователемЯ. Линтвельтом.Если центром ориентации для читателя в «фиктивном мире» художественного произведения являются суждения, оценки и замечания повествователя, то нарративный тип будет аукториальным; если же читатель воспринимает этот мир через сознание одного из персонажей (видит «фиктивный мир» его глазами), то повествование будет акториальным. В противоположность этим типам «нейтральный тип, лишенный индивидуализированного центра ориентации, осуществляющего функцию интерпретации, сводится к имперсональной регистрации видимого и слышимого внешнего мира» (Lintvelt:1981. с. 68). Штанцель считает, что в нейтральном повествовании «центр ориентации находится в сценическом изображении, в здесь и теперь (hic et nunc) момента действия. Можно было бы также сказать, что он находится в hic et nunc воображаемого свидетеля сцены, позицию которого читатель как бы принимает» (Stanzel:1955. с. 29). И аукториальный, и акториальный повествовательные типы являются обозначением всего лишь различных интерпретативных позиций, которые в конкретном развитии романного действия могут взаимозаменяться, переходя друг в друга. Линтвельт, в частности, намечает подобную перспективу в романах «Чужой» Камю и «Жизнь Марианны» Мариво. Например, в «Чужом», как только Мерсо перестает быть просто фиксатором своих зрительных и чувственных ощущений, начинает осознавать абсурдность мира и в конечном счете принимает ее, — т. е., по нарратологическим [162] представлениям, возникает дистанция между Мерсо-повествователем и Мерсо-актором, — происходит смещение с акториальной перспективы (или регистра) повествования на аукториальную. При этом регистр может меняться мгновенно по ходу повествования. Так, рассказывая о впечатлениях своей молодости, Марианна (в «Жизни Марианны») порой в том же предложении дает им оценочное суждение, исходя из приобретенного ею жизненного опыта, нередко по своему значению прямо противоположное рассказу, создавая атмосферу смысловой зыбкости и нравственной двусмысленности. Необходимо подчеркнуть, что ни одна функция повествования практически не выступает в чистом виде, она как правило «осложнена» совмещением в любой повествовательной единице одновременным действием нескольких функций. Например, персонаж совмещает в себе функции актора и рассказчика, повествователь может стать актором, если будет выступать в роли персонажа, или сместиться на ось акториального повествования, если будет выражать ограниченную точку зрения, не совпадающую с общей ценностной перспективой всего произведения, и центр ориентации читателя будет отдан другой повествовательной инстанции. И наоборот, если персонаж начнет высказывать взгляды, близкие реальному автору, то тем самым он сблизится с позицией абстрактного автора и переместится на ось аукториального повествования. Линтвельт, детально прослеживая различия между аукториальным и акториальным типами повествования, отмечает, в частности, что в вербальном плане «формальный аппарат» аукториального типа состоит из ряда «аукториальных дискурсов»: коммуникативного, метанарративного, объяснительного, оценочного, абстрактно-обобщающего, эмоционального, модального. Коммуникативная функциянаправлена на установление контакта повествователя со своим &&наррататором (включая прямые обращения к читателю, употребление повелительного наклонения и т. д.). Метанарративный дискурс обеспечивает функция комментария повествователя о своем дискурсе (так наз. «дискурс о дискурсе», например, утверждение повествователя в тексте «Отца Горио» Бальзака, что описываемая им драма не является «ни вымыслом, ни романом»). Аналогичным целям служат описательный и оценочный дискурсы (эпитеты, сравнения, при помощи которых &&нарратор дает свою оценку рассказываемой им истории и ее участникам). [163] Аукториальная передача дискурса акторов осуществляется в виде обзоров и резюме, окрашенных речевой характеристикой самого повествователя, через «идиолект нарратора». В акториальном же типе возникают совершенно иные способы передачи дискурса акторов-персонажей: внешний дискурс (слова персонажа, произнесенные вслух) передается прямой речью (монологом и диалогом); а внутренний дискурс «транспонируется» в косвенную или несобственно-прямую речь (style indirect libre, erlebte Rede, free indirect discourse). Внутренний дискурс актора передается солилоквием или внутренним монологом (discours immediat, stille Monolog, stream of consciousness). Вслед заЖ. Руссе (Rousset:1962, с. 22; Rousset:1973, с. 55) Линтвельт, как и большинство французских нарратологов, употребляет термин «солилоквий» для осознанных внутренних размышлений (рефлексий), считая, что понятие «внутренний монолог» характеризует «поток бессознательных высказываний». Хотя внутренний монолог и может выражать бессознательную жизнь актора, тем не менее, по Линтвельту, здесь не идет речь об аукториальном типе, поскольку любой нарративный тип определяется прежде всего центром ориентации читателя. Во внутреннем монологе наррататор полностью исчезает за потоком слов актора, функционирующего, таким образом, в качестве центра ориентации для читателя. На этом основании исследователь считает внутренний монолог отличительной чертой акториального типа. В сочетании с двумя «базовыми» повествовательными формами (гетеродиегетической и гомодиегетической) выделенные три типа образуют у Линтвельта пятичленную && нарративную типологию — схему-систему априорных повествовательных типов, приобретающих у исследователя характер практически еще одной повествовательной инстанции (&& повествовательные инстанции). В этом он близок позиции Штанцеля (Stanzel:1955, с. 20), Р. Скоулза и Р. Келлога (Kellog, Scholes:1966, с. 275); как и у них, порождение и восприятие романного мира у Линтвельта обязательно проходит через «фильтр» нарративного типа, в результате художественная коммуникация внутри романного мира приобретает следующий вид:
|
||
|
Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 78; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.216.196 (0.03 с.) |