Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву
Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Карта самоконтроля Вашего здоровьяПоиск на нашем сайте Уважаемый (ая)-------------------------------------------------------------------------------------------- Мы обращаемся к Вам с призывом и предложением принять личное участие в очень важном общенародном и государственном деле. Речь идет о сохранении Вашего здоровья, которое представляет огромную ценность не только для Вас, но и для всего нашего общества в целом. С этой целью в нашей стране организуется массовая всеобщая диспансеризация населения, и Ваше личное участие в этом деле заключается в постоянном самонаблюдении и самоконтроле своего здоровья.
Технически это несложно. Вам необходимо лишь один раз в неделю, желательно по воскресеньям, аккуратно заполнять эту, специально разработанную для Вас, карту самоконтроля, которая по существу является календарем Вашего здоровья. Внимательно прочитайте этот календарь. Против каждого вопроса стоит слово «Да». Подчеркните слово «Да», если указанный симптом действительно имеет место. Обратите внимание, что целый ряд вопросов набран красным шрифтом. Красный цвет — сигнал тревоги. Если у Вас проявился тревожный симптом (сигнал), Вы должны немедленно обратиться к тому специалисту, который указан в графе тревожного симптома, например: если Вы обнаружили у себя любую опухоль на теле или плотную черную родинку на коже, немедленно обращайтесь к онкологу. Если у Вас появились боли за грудиной, немедленно обращайтесь к терапевту и т. д. Календарь Вашего здоровья, аккуратно заполненный, является направлением и пропуском к соответствующему специалисту даже без предварительной записи. Кроме того, Вам нужно в день Вашего здоровья, т. е. в воскресенье, посчитать пульс (количество пульсовых ударов в минуту) и записать полученную цифру в соответствующую графу календаря. Вы также должны осмотреть свои кожные покровы и подчеркнуть слово «Да», если имеется сыпь или другие изменения цвета кожи и т. д. Дело в том, что даже серьезные заболевания необязательно начинаются остро, бурно и драматично. Нередко тяжелая и сложная патология подкрадывается исподволь в виде незначительных расстройств здоровья или других проявлений, которые при помощи этой анкеты Вы сможете своевременно выявить и вовремя обратиться к врачу. В самом деле, о любых расстройствах своего здоровья Вы узнаете первым, значит, Вы первым и должны отреагировать на эти симптомы (сигналы). А для того, чтобы Ваша реакция была грамотной и целенаправленной, Вам предлагается изложенная здесь методика самоконтроля и самонаблюдения. Таким образом, Вы являетесь стражем собственного здоровья. Один раз в год Вы должны посетить поликлинику своего района (здравпункт или фельдшерский пункт) и произвести все необходимые исследования, которые Вам порекомендуют медицинские работники. Наблюдение за собственным здоровьем естественно и необходимо, а здоровье детей должны охранять их родители, аккуратно заполняя соответствующие карты (календари), составленные с учетом возраста ребенка. Если человек в силу каких-либо причин не в состоянии лично контролировать свое здоровье при помощи предложенной карты, то эта обязанность ложится на родственников, друзей и знакомых. Аккуратно заполняйте карту Вашего здоровья! Относитесь внимательно и бережно к своему здоровью!
Итак, мы пригласили Вас. А Вы скажете: — Сам этот факт приглашения еще ни о чем не говорит, интересно знать, КУДА меня приглашают? Я, например, не пойду к доктору, которому не доверяю, да еще просто так без крайней нужды, на всякий случай... Я бы хотел «по доверчивости собственного рассудка» попасть к хорошему специалисту, которого сам выберу для себя. А мы скажем: —Ладно. Приходите на «Открытый прием» в институт — два раза в месяц: первая и третья суббота. Здесь сидят самые сильные специалисты, хорошие и разные. Выбирайте... Прием начинается утром в девять часов, а заканчивается после ухода последнего пациента.
Объявление Уважаемые товарищи! В целях приближения квалифицированной медицинской помощи населению ученые научно-исследовательского онкологического института организуют «Дни открытого приема». В этот день Вы можете попасть на прием к высококвалифицированному специалисту, ученому без направления и предварительной записи. Вас будут консультировать хирурги, терапевты, гинекологи, урологи и врачи других специальностей. «День открытого приема» проводится в поликлинике института в первую и третью субботу каждого месяца. Прием не ограничен во времени и продолжается до тех пор, пока все явившиеся на прием не будут приняты.
Итак, возможности мы Вам предоставили. Не за ручку Вас повели, не маршруты обязательные назначили, куда Вы, может, и не хотите, а предоставили Вам возможность, если желаете — «по доверчивости собственного рассудка». Пожалуйста! Просим! Пациенты пришли, люди откликнулись, но не на наш зов, а на собственную боль и тревогу. На зов никто не придет, не обольщайтесь, говорю я своим коллегам. Здоровые люди к врачу не идут. И слава Богу, иначе бы нас захлестнуло. Происходит само отбор тех, кто пришел, и само отсев тех, кто не явился. Ничего не надо регулировать: откройте путь, уберите заслонки и семафоры! В больнице они не нужны. А вместо циркуляров — цветы. Еще — улыбка, внимание и реальная помощь, самое главное. Участвует в «Открытом приеме» и Ройтер, опять железный Ройтер с вечной полуулыбкой. Он доволен, кажется, в восторге, его потрясают высокие показатели: на этом приеме выявляемость рака в двести раз выше обычных профосмотров (сто львов сто). Но полное отсутствие семафоров все же ему не с руки, он пытается что-то подкорректировать, упорядочить. —Почему у одних врачей больных много, а другие без дела сидят? Это неправильно (несправедливо!?). Нужно вмешаться нам, эти толпы распределить поровну... Талончики... Запись... Регистратура... Или проще — пусть дежурный администратор, как регулировщик, сам эти толпы рассортирует. —Но тогда не будет свободного приема,— говорит Юрий Сергеевич,— тогда пациенты пойдут не по доверчивости собственного рассудка, а по твоей — ройтеровской воле. А прекратится свобода, чудак ты Ройтер, исчезнут и потрясающие тебя показатели. Эти вещи связаны. Они так завязаны... Ройтер начинает понимать, но потом снова съезжает в любимую свою колею: —На «Открытый прием» вход свободный, но только первичным больным, нельзя принимать тех, кому диагноз уже поставлен, тем более, кто уже лечится. —Почему? —Да потому, что все они хлынут (опять хлынут!) и сорвут нам работу. И, главное, показатели наши станут хуже: соотношение первичных раков к общему числу принятых уменьшится. —Да плюнь ты на показатели, отвяжись ты от них! Не для показателей открытый прием, а для людей. Первичный больной... вторичный... Рыбе все равно, на каком масле жариться—на сливочном, на подсолнечном... Ей-то, рыбе, один черт! Раз человек приезжает сюда издалека, значит, ему нужно сюда. А кому не нужно — не приедет, само отсев. —Мало ли кому что нужно! —А вот эти проклятые слова, Ройтер, уста человеческие (а врачебные тем более!) не должны выговаривать: «Мало ли кому что...». Вас много, а я один... Не моего района... Не мое дело... Но разве не комедия, Ройтер, что это я говорю тебе — работяге, натруженному до упора? Или это трагедия? Ты же рабочая лошадь. Не от лени же тебя заносит, не от желания выкрутиться, увернуться от работы. Бескорыстно в свой выходной день приходишь ты на «Открытый прием» два раза в месяц. А будет нужно — и десять раз придешь, и ночь будешь сидеть, зачем тебе личное время? Нет, не от лени тебя заносит, Ройтер. Комедия с тобой? Трагедия у тебя? В чем дело? Куда заносит? Откуда несет? Ах, ответы на эти вопросы уходят черт знает куда, в те стародавние или даже старо древние времена, когда только что (первым еще изданием!) вышла сия фраза, столь поразившая твое воображение: «И если не я, то кто же...». Впрочем, на такой глубине мы легко можем заблудиться, запутаться. Пожалуй, вынырнем на поверхность. Ройтер спрашивает: —Почему твоя заведующая безобразничает, почему она такая безграмотная? Я отвечаю: —Она не клиницист, она организатор здавоохранения... представитель, так сказать, лженауки... —А-а-а-ах! — кричит кто-то сбоку — жалобно, мучительно, как ребенка ударили. Это молодая сестричка, воспитанница, носительница его мудрости и морали. Я оборачиваюсь. На лице ее ужас, растерянность, негодование, руки молитвенно сложены, зрачки расширены. Она шепчет: —Разве так можно... Как же это... Как же... Но я слышу: —Изыди, сатана... Чур меня... Изыди... Ройтер посылает ей мягкую, но и чуть снисходительную свою полуулыбку, которая означает: «Прелестное дитя, но все ж — дитя...» Он оборачивается ко мне, уголки его губ чуть передвигаются, изменяя позицию и затаенный смысл: с этаким ли ей вепрем тягаться? Пожалуй, это сделаю я сам, как маэстро... Вслух он говорит: —Ладно, времени сейчас мало, а вот на днях приезжай, и я, так и быть, прочитаю тебе небольшую лекцию по организации здравоохранения. —И я тебе кое-что прочитаю,— говорю я,— может, даже сумею тебя переубедить. —Никогда! Никогда! — кричит, сбоку юная послушница. Она снова подымает глаза и руки к потолку, к небу, к своей чудотворной иконе, которую мне никогда не осквернить: —Никогда! Никогда! Никогда вам не переубедить моего учителя! Это верно. Его не переубедить. Меня — тоже. Не первый раз мы читаем друг другу свои маленькие лекции. У Ройтера железные аргументы. Моя позиция смехотворна, потому что я сам организатор здравоохранения и по должности и по натуре. По мнению Ройтера, я всю жизнь только и занимаюсь этой самой организацией, и он, как старый специалист, всю мою жизнь в этом плане проследил и отмерил. —Ничего подобного! — кричу я.— Никогда я этим не занимался! —Занимался, занимался,— усмехается Ройтер, любезно загоняя в угол,— и документы остались. Ты ведь не только этим занимался, но еще и описывал свои занятия в соответствующих журнальчиках, потомству, так сказать, на память. Так мы узнали,— продолжает Ройтер,— о записи медицинской документации на магнитную пленку, о массовых само обследованиях анкетами, о диспансеризации больных гастритом на фоне кислородной терапии. —Но ведь это никакого отношения не имеет к организации здравоохранения. Спроси хоть Юрия Сергеевича, он тебе скажет. —Да вы вместе с Юрием Сергеевичем, который мне что-то скажет, и сделали этот «Открытый прием», и показатели твои нелюбимые выросли в двести раз. Еще вы дали идею и метод самоконтроля, и само диспансеризацию, и красочный «Календарь Вашего здоровья», и памятки, и кинофильмы, и не смешите меня! Дальше Ройтер кормит уже с ложечки: —Вот эта женщина-красавица, что у тебя в прихожей, в коридорчике? —Какая женщина? —Ну, на стене у входа нарисована, которую пьяный электрик в губы целовал. —Зачем она тебе? —Я спрашиваю — как она называется? —Ну, фреска. —Так вот, запомни: эта фреска — тоже организация здравоохранения. Все эти аргументы Ройтера я знаю давно, запомнил, могу записать. Мне интересно их запомнить. А он мои возражения не помнит, каждый раз слушает заново, как не знает. У этих людей манера такая: чужое не слушать, отбрасывать, словно нету его. Иной раз и поймет на миг, уловит, но тут же забудет — искренне, и снова он свеж и невинен. Тысячу раз я говорил ему, что фреску можно сделать не только на больничной стене, но и на вокзале, в публичном доме или в монастыре. Монастырские стены так даже пестрят этими фресками, густо засеяны, однако никто не утверждает, что это организация монастыроведения. И другие наши модели к этой лженауке отношения не имеют. Организация здравоохранения - не фреска и не открытый прием. Это специальная дисциплина, которая основана на статистике, а врачевание статистике не подлежит. Десять больше одного, но не лучше и не хуже одного... Все зависит от конкретных и тонких обстоятельств, которые и определяют самую суть дела. Но чтобы понять конкретное и тонкое, нужно самому быть тонким специалистом-врачевателем. А считать до десяти хоть и удобно, зато и бессмысленно, это каждый дурак умеет, любой чиновник. —Позволь, позволь,— возражает Ройтер,— а как же нам планировать тогда? Например, число коек планируется в зависимости от населения региона, заболеваемости, вообще от статистики. Иначе как? —Койки, уважаемый Ройтер, тоже нельзя планировать от статистики, а нужно их планировать, имея в виду личность профессионала. Появился, скажем, Илизаров в безвестном Кургане, и стал этот Курган ортопедической столицей мира. Сколько же коек требуется для мировой столицы? Не просчитайтесь: сколько больных приедет. —И что из того? —А из того следует, что коли хочешь ты, уважаемый Ройтер, планировать, то хирургическую службу имей там, где сильный хирург. —Почему? —Нужна точка отсчета, понимаешь? Сидоренко — точка отсчета. Илизаров — точка отсчета. Это сверху. А снизу — сам пациент, человек страждущий, от него отсчет, само обследование, самоконтроль, само диспансеризация. И синтез обоих направлений: открытый прием! У вас своя компания, у нас — своя. Впрочем, организация здравоохранения — это не только направление работ, но и стереотип мысли. Наших гинекологов при защите категорий экзаменовали дотошно и строго. Спрашивали номера и даты рождения всех приказов и распоряжений по Союзу, по Республике, по области, по городу. На вопрос — зачем это — председатель комиссии ответил: «А нам не нужны узкие специалисты-гинекологи, скажем, или хирурги, а нужны ИНТЕЛЛИГЕНТЫ ШИРОКОГО ПРОФИЛЯ...» И усилия не пропали даром. Интеллигентов таких уже немало. Это только воды по колено, а интеллигентов знаешь сколько? И вот приезжают такие с характерным широким профилем в онкологический институт с целью проверить изобретательство и рационализацию. А тут у одного Сидоренко около сотни авторских свидетельств. Еще уйма их по институту. Еще картотеки, фототеки, патентоведение. Заявки тучами... Наглядность... Отчетность... У них восторг и слезинки живые, горячие по щеке. Они говорят: —Вы бы могли получать премии. Почему не подаете? —Да нам это не надо. —А напрасно. —А не надо. —А напрасно... А в заключение: —У вас, конечно, все чудесно, восторг и даже вот слезы, но прогремите вы в приказе Министра и строгий вам выговор, если и не под суд вас... -А?! —Да, у вас все прекрасно с 1982 года, но до этого директор ваш был участником в сорока рационализациях. А директор не имеет права (выговор!), а ему еще выплатили деньги (под суд!)... —Но я же тогда НЕ БЫЛ директором. Я директор с 1982 года. За что же меня наказывать? —Так мало ли что. Сейчас именно вы директор, с вас и спрос. —Так спрос за сейчас, я же директор СЕЙЧАС, а тогда я не был директором. —А мы так работать не можем. Мы приезжаем раз в семь лет. Вот мы приехали, а директор, к примеру, только месяц в должности. Так что, все прошлое уже не существует? И спросить не с кого? В момент нашего приезда вы директор, с вас и спрос. —Тогда разделите акт во времени: напишите, что раньше было плохо, а с моим приходом стало хорошо. —А не получится, потому что в нашу стандартную форму-бланк такое не влезает. У нас четкие графы, вопросы по вертикали, по горизонтали, и там нет такой графы, что кто-то ушел, кто-то пришел, кто-то за что-то не отвечает. Ерунда какая-то. —Ну, так не пользуйтесь этой формой. Напишите свободно или сделайте другую форму. —А мы форму не делаем, нам ее сверху дают, уже готовую, менять ее нельзя. —Но вы же ЛЮДИ, не автоматы. Вы же мне в глаза смотрите. Вы-то знаете, что я не виноват. Вы мне столько прекрасного сказали, восторги мне и цветы. А убивать меня за что? И еще: вы же в наш цветущий изобретательский сад бросаете камни, ворота нам - дегтем. Это же вред, у людей - разочарование, апатия, цинизм, распад. И вы знаете, что приносите вред ДЕЛУ, убиваете того, от которого в восторге. Ну посмотрите мне в глаза. —А что делать? —Так не пишите об этом вообще, если выхода в этих графах нет. —Значит, мы должны утаить вскрытые недостатки? Но этого нам СОВЕСТЬ не позволяет. И уехали на берег в один стилизованный ресторанчик, а там уже все подготовлено и лодочки прогулочные у причала... Интеллигенты подкрепились, проехали по реке. Они сделались мягче, и улицы нашего города стали немного шире... В общем, с Ройтером можно спорить всю ночь или всю жизнь. Это лишь отдельные сполохи, фрагменты. Каждый остается при своем. Он продолжает свое дело, я — свое. Кстати, что у меня там? Я опять ищу человека, чтобы место занять. И снова хорошие люди, которых к себе хочу взять, не идут: укоренились на своих рабочих местах, а голь перекатная, шантрапа непостоянная — те сами норовят, да не нужны они мне! Осторожно ищу, чтобы саранча не налетела, тихо поиск веду через своих, доверительно: человек — точка отсчета... Так выхожу на Аллу Григорьевну Минкину. Гинеколог. Пенсионерка. Но хочет трудиться. Работала в онкологии, нашу специфику знает, человек очень порядочный — это все говорят. Лицо открытое, улыбка добрая, голос мягкий, разумная речь. Мы ее берем. Она вписывается бесподобно. Оперировать ей тяжело по возрасту, по здоровью. Однако она берет палаты с тяжелыми больными, которых лечит консервативно. Ее природная ласка, улыбка здесь особенно к месту. И все ее любят. Она — как Христос в облике женском, добро излучает. И оказывается, не только больным, но и нам самим в этой мясорубке ее улыбка нужна. Особенно, когда тревоги ползут, по коронарам пошаривают. Бывает же так, события, люди, клыки и дыхания густеют, прессуются... Береги шею, глаза! Тут и сам согнешься, скрутишься — не то овцой ошалелой, не то волком ощеренным. А улыбнется она — и опять в человеки возвращаешься. И в работе она всегда делит с тобой беду, не в стороне стоит. Помню, после операции в малом тазу моча у больной не пошла. Страшное подозрение — перерезали мочеточник или перевязали? Остались на ночь у постели больной. С ног валимся. На катетер смотрим, как на икону чудотворную — хоть бы капля какая! Но сухо. Молчит катетер, и сердца наши в тоске и отчаянии. Алла Григорьевна с нами, домой не пошла, покормила нас даже насильно. Улыбалась нам, смотрела в глаза и повторяла уверенно: «Все будет хорошо, все хорошо, вот увидите!». В какой-то момент она призадумалась («я хорошенько подумала»,— скажет она потом), пробормотала что-то, покряхтела и вдруг сказала: «Катетер не засорен ли? Давайте переменим!». Мы это сделали тотчас же и... пошла моча! Мы танцуем вокруг этой кровати, потом целуемся, и слезы наши смешиваются. -Я же говорила, - воклицает Алла Григорьевна, - я же говорила! — И хохочет вместе с нами. С нею легко и даже весело. Постепенно она берет на себя еще одну миссию — дипломатическую: улаживает конфликты внутри и снаружи. Агрессивных, злобных как-то обезоруживает, покоряет евангельскими своими методами. Сначала это происходит стихийно, а потом я сам поручаю ей подобные миссии, и она сразу же облегчает мою судьбу, отсекая меня от склок и заварушек. Но вот и особенный случай: старуха Войченко и ее дочь-инвалидка. Два карбункула ненависти и вероломства. Тугие — налитые — опасные. Врачи поселка, где они проживают, объявили им бойкот, написали формальное заявление, что посещать их не будут, хоть увольняйте. Потом, правда, все равно к ним ходили — никуда ведь не денешься. А те остервенелые и меж собою в склоке, ножи кухонные мечут друг в друга, визжат неистово, взахлеб. В нужный момент, однако, стопорятся резко — от истерики к ледяному спокойствию, и уже гнусь выговаривают четко, артикулировано, как Правду вещают, да грамотно, с аргументами. Обе — психопатки клинические. А у психопатов талант неслыханный, чутье звериное в душу твою просунуться и точки самые болевые и изнеженные нажать яростно, чтобы страданием тебя ослепить, чтоб задергался ты обожженный, ослепленный, обугленный. Им это сладко, мать родную не пожалеют. Психопата нужно в узде содержать, ровно и строго, дабы инстинкты поганые усмирить, не дать им разбушеваться. По логике, конечно, врач командует психопатом, а здесь наоборот получается. Эти «карбункулы» грамотно запугали докторов, сломали их, а потом, уже запуганных, оскорбляли, издевались над ними и тешились. Во всяком случае, местные эскулапы были очень довольны, когда старуху поместили к нам. С дочкой-инвалидкой хлопот меньше. Та врачей обычно не вызывает, лишь перед очередным ВТЭКом срочные вызовы делает, чтобы астму продемонстрировать, инвалидность продлить. В диспансере старуха Войченко соседок своих в палате сей же момент оскорбила, в истерику иных ввела. Пришлось ее в другую палату перетаскивать, а там одна торговка поперла ее самою. Тогда санитарки вытащили старуху в фойе, положили напротив телевизора пока... Тут и попалась она мне на глаза. На ней была косынка, одеяло — выше подбородка, и я принял ее за другую, совсем мирную старушку, которая получала лучевую терапию. —Ну, как дела,— осведомился я на ходу,— как облучение? —Мои дела очень плохи,— четко ответила старуха, - потому что меня лечат такие врачи, как ты. Разве при моей болезни можно делать облучение? Она сбросила одеяло и быстро привстала, ткнула в меня пальцем. Привлекая внимание окружающих, сказала громко, отчетливо: —Безграмотный человек! Без-гра-мот-ный! Тебе тут делать нечего! И вдруг резко закричала: —Издеваетесь! Над больными издевательство!!! Смолкла и — круто под одеяло, застыла. Мы обомлели. Это было начало, классической трагедии, пролог ... Дочка ее позвонила мне домой вечером: —Вы показали свою полную несостоятельность. Буду жаловаться министру здравоохранения. Вы назначили рентгеновское облучение моей матери, но мама знает, что облучать ее нельзя. Больные понимают в медицине больше, чем вы... Разве это не тема для разговора? Жестко: «Большого разговора, по большому счету!» Истерически: —Бездарь! Бездарь! Бездарь! Бросает трубку. Короткие гудки. Так. Жизнь закончилась. Операции отменяются. Теперь главное — старуха Войченко, ее история болезни, ее назначения. Содрогаемся мы, комиссию ждем. Ах, воспоминания и ассоциации наши - свежи, кровоточат еще. У всех в памяти письмо больной Ивановой в Министерство. Это письмо целиком я уже приводил в своих записях где-то. Петрова проклинала меня за то, что я сделал ей рентгеновский снимок в связи с переломом правого предплечья. А снимок был сделан для исключения метастаза, поскольку у нее рак прямой кишки. Иванова ненормальная, она решила, что я ей «сжег кровь рентгеном», искалечил ее и т. д. Требовала меня сурово наказать. И вот недавно лишь побывал у нас главный министерский психиатр, случайно попал сюда, молодой человек, симпатичный. Он проездом здесь и занемог — боли в голеностопном суставе после травмы. Эти боли мы ему сняли иглоукалыванием, и благодарный психиатр рассказал нам, что произошло с этим письмом в министерстве. Уже само его содержание говорило, что автор ненормальный: «сожгли кровь рентгеновским снимком, убийцы! Какой же дурак снимки делает при переломе? Отобрать диплом у этого дурака! Пусть на станке поработает!» и т. д. Впрочем, письмо даже не читать можно, поскольку есть в приложении официальное заключение психиатра: параноидное состояние личности заявителя. Имеется еще акт комиссии, подтверждающий, что рентгеновский снимок больной Ивановой был сделан по показаниям и никакого влияния на ее кровь не имел. И все эти бумаги легли на стол главному онкологу республики. Я хорошо ее знаю, приходилось встречаться. Она смутная, зыбкая, бесформенная — без четких границ. И не только в смысле тела, а и во всех прочих смыслах. Эта дама пытается отдать (отвязаться) жалобу Ивановой главному психиатру, то есть нашему гостю. Она берет относящиеся к делу бумажки, отрывается от стула, выходит в коридор, и уже оттуда в соответствующий кабинет. Симпатичный наш гость — главный психиатр — продолжает рассказ: —Заходит, значит, она ко мне и — шасть бумаги на стол,— а ну, разбирайся, тут паранойя, по твоей стал-быть части. Но я отказался, говорю: —Рак более тяжелое заболевание, нежели паранойя! Значит — в основе рак, а паранойя — сопутствующее страдание, не главное, не основное. Главное - рак. Значит, жалоба за вами! Так и осталась жалоба за ней. А еще через год, при утверждении плана онкологического института по науке, она извлекла это письмо на свет и обрушила его на голову директору Сидоренко: —Что происходит у вас под носом! Безобразие! Куда смотрите! Она уже 25 лет работала в министерстве, каждый день за письменным столом. Она — столоначальница: входящие, исходящие, бумажки, папки, тесемки. При помощи жалобы Ивановой она обозначает свое присутствие и озабоченность на коллегии. И как изображает! Сорок восемь научных тем, из них кооперированных 18, международных —столько-то, так все исчезло на этот момент, похерилось куда-то, за параноидным письмом Ивановой уже ничего не видно. Оно как дьявольская скрижаль — и в сердцах, и в думах, и в воздухе самом! Слава богу, министр их на землю возвратил, и тогда только они о науке заговорили... Все это мы хорошо знаем, хорошо помним и страшимся. Мы думаем и говорим друг другу: —Если даже заверенный психиатром параноидный бред Ивановой такое действие произвел, то что же будет теперь, когда Войченко напишет! С повадкой демагога! Аргументированно! Артикулированно! Задушевно! И честно! Что же это-шаги командора? О, ужас... О, ужас... О, ужас... Нет, слишком торжественно, красивости много — средневековье. Сорок второй год. Я лежу на земле. От самолета отрывается черная точечка, она летит, приближается - мне в глаз, в зрачок! Свист. А-ах! Не в меня! Нет, не так остро, а длиннее, томительней. Что же это? —Да не думайте вы, бросьте,— говорит Алла Григорьевна.— Поручите этих людей мне. Все будет хорошо, вот увидите. Все будет хорошо,— повторяет она и улыбается. И отсекает меня от них, наводит мосты и контакты, лаской, улыбкой, любовью она врачует пещерные их инстинкты, мягко парирует провокации. По совету Юрия Сергеевича направляем «карбункулов» в институт на консультацию, чтобы назначения были уже институтские, не наши. Тогда нас нельзя обвинить, что мы неправильно их лечим. По этому пути комиссии идут особенно охотно. Лечение не столь наука, сколь искусство, здесь бить легко. Это как, например, критик может облаять картину или книгу. И еще предполагалось: их укротит величие института, «Открытый прием», толпы благоговеющих, цветы... Но человек у нас предполагает, а психопат располагает. Эти двое прибыли почему-то поздно вечером. Прием закончился давным-давно, врачи разошлись. Старуха и дочь-инвалидка принялись колотить в закрытые двери. Опрокинув санитарку-ключницу, они ворвались в опустевшее здание с истерическими криками, с визгом, ревом. Все живое попряталось, позапугалось. А эти двое разогревали друг друга на вопле, на выдохе. И еще их вдохновляло то обстоятельство, что сюда они приехали на такси — потратились зазря... Ну, теперь держись. Мне тошно стало от этих известий: бесы во тьме... На другой день, в воскресенье, я позвонил Алле Григорьевне, передал ей последние новости. Она сказала: —А вы не волнуйтесь, у вас своих дел достаточно. Это мое дело, вы же их мне поручили. Вот только позавтракаю и схожу к ним, они рядом живут — соседи, так мы по-соседски... Ха-ха,— смеялась она, лукаво и бодро,— не сомневайтесь, не волнуйтесь, успокойтесь! — повторила она, попрощалась и повесила трубку. В понедельник рано утром она позвонила мне домой: —Дело налаживается постепенно, я веду большую дипломатию, вы же знаете, какой я дипломат. Только прошу у вас разрешения опоздать сегодня на работу, у меня боли небольшие за грудиной и... —Что вы, что вы,— перебил я,— сейчас же ложитесь, о работе — ни слова! Сердечные боли — значит, полный покой! —Спасибо Вам,— сказала она,— Вы такой добрый! А насчет этих не волнуйтесь, я чуть полежу и договорю их. Ее положили в больницу, потому что боли усилились. А еще через день она мгновенно умерла от разрыва сердца на фоне тотального инфаркта задней стенки левого желудочка. Провожать ее пришли сотни людей, весь дом, вся улица, пациенты, знакомые. Сквозь эту толпу во дворе я пробился к самому гробу, взялся рукою за край, смотрю на лицо. Когда разрывалось ее сердце, на лице отразилась дикая боль, которая и застыла в смертной маске. И страх, и растерянность, и обида... Это ко мне: я поручил ей это! Я! Алла Григорьевна, Вас не вернуть... Алла Григорьевна, Вас не вернуть... Аллаааа.... Кто-то резко трясет меня за рукав сзади или сбоку. Я оборачиваюсь. Нос в нос, глаза в глаза: дочка-инвалидка Войченко. Ее губы шевелятся, слышу звуки, слова: —Так и знала, что найду Вас здесь. Так и знала. А мой вопрос не решен, в институт зря проездили. Надо решать, сколько ждать можно! Сколько можно ждать? А? Тут я бросаю свое ничтожное перо. Шекспир, Данте, Достоевский, возьмитесь, опишите, чтобы поняли люди, чтоб они узнали и содрогнулись. А я чуть передохну и дальше пойду. Куда же мне теперь? На юбилей, чтобы развеяться. Тридцатилетие окончания института. Мы вновь — юные студенты. Мы сбросили морщины, убрали животы.
А медики пешочком, По камешкам, по кочкам, Путь свой держат в ЦГБ!
Что за глотки у нас! Кажется, ничего не изменилось. И с новой силой взрываемся:
Пошел купаться Ваверлей, Ваверлей, Оставив дома Доротею, Доротею. С собою пару пузырей, С собою пару пузырей, Берет он, плавать не умея!
Мы поем дружно, мы избираем секс-бомбу факультета. Она встает, раскланивается, хохочет. Было за ней это, было... Гремит музыка. И мы были молодые, Господи, какие мы были! Да и сейчас: — Ленька, здоров! Янька, Генка — сюда, ну, ребята... Римочка, привет! Кровь, кажется, опять молодая, еще вином подогретая. Ах, головы же мы вскинули, и походка легкая. И где-то за городом, куда пароход завез, я на коня верхом вскакиваю и разъезжаю, и фертом на девочек моих бывших, гусарствую. Да что там я! Вот Галочка Русина. Ни дня врачом, кажется, не работала. После института — сразу на телевидение диктором. Потом замуж за писателя. Обеспечена. Культ здоровья и тела. И пластическая операция на лице. Наши дети, наши мальчики клеются к ней, полагают сверстницей. Она подмигивает в нашу сторону и пальчик к губам, и танцует с ними быстрые танцы, и уматывает их. Они валятся от ее темпа, не выдерживают они, а мы в восторге. Мы охаем, она счастлива, ее звездный час. Ах, Галка! Галка! Галллочка... И снова — музыка. Вино и музыка равняют всех. Но... В круговерти бесподобный профиль Володи Линника. Он был денди, да и сейчас — костюмчик, рубашечка, колесики со скрипом. Еще он был общественный вождь, всегда сидел в президиумах, а я рисовал на него карикатуры для экстренных «Молний», ибо этот профиль под карандаш просился. Впрочем, Володя не обижался, он свою миссию понимал, сам подхохатывал. Я слышал, что у него были очень большие неприятности. И то, что он сейчас в этом зале, с нами, в своем костюмчике — уже радость огромная, если не чудо... Я кинулся: —Володя, слава богу! Обошлось, значит! —А ты знаешь? Ты знаешь? — спрашивает он тревожно и доверительно. —Знаю, Володя, знаю. Но сейчас уже все в порядке, да? У него слезы в глазах: —Обошлось, ох обошлось... А сколько я пережил, сколько пережил. —Поздравляю! Поздравляю! Но... Через несколько минут узнаю, что несчастье, которое я имел в виду, произошло с другим доктором, его однофамильцем, и тоже того зовут Володя. А с этим Володей что? Да у него свои собственные несчастья, о которых я просто не ведаю. Здесь гремит музыка, льется вино, веселые лица и счастье песнями-перекатами от стола к столу. Но... Подойди к любому, копни каждого — крепость в развалинах. И... На стене роскошного ресторана висит красочное объявление оргкомитета:
ДРУЗЬЯ, ВЫПЬЕМ ЗА УСПЕХ НАШЕГО АБСОЛЮТНО БЕЗНАДЕЖНОГО ДЕЛА! И... Двое наших студентов на юбилей не явились по уважительной причине, хотя деньги успели внести, билет получили. Это Малкин: за два дня до нашей встречи во время операции он упал мертвым на кафель операционной. При вскрытии обнаружен истинный разрыв сердца. Это Володя Мурик: разрыв сердца после анонимки... Ройтер, железный Ройтер, минуточку внимания, я представлю сейчас этот неполный список разорванных сердец. Лев Семенович Резник — основатель и главный врач легочно-хирургического санатория. Его сердце разорвалось на работе, он умер на руках своего заместителя Михаила Тихоновича Корабельникова. Виль Харитонович Мухин — уникальный хирург, наверное, самый сильный из всех, кого я встречал. (О нем еще расскажу обязательно, вот только этот список закончу...) Михаил Юрьевич Пахомов — сотрудник нашего диспансера, о нем уже было... Малкин — просто упал в операционной, а что, почему — мы не знаем, сведений нет... Ефим Григорьевич Печерский — заведующий урологическим отделением БСМП: жалоба, комиссия, инфаркт, смерть. Володя Мурик — главный врач городской больницы: анонимка, комиссия, инфаркт, смерть. А ведь здоровый был парень: всю войну десантником... Алла Григорьевна Минкина — доброта наша незабвенная... Список достоверен, смерть удостоверена. И... Многоуважаемый Ройтер, не проанализировать ли нам сей документ? Не осмыслить ли нам его, друг Горацио? Усилия, как видишь, огромны - уже рвутся сердца, а толку нет. Нами недовольны. Послушай-ка разговоры: о чем говорят люди в автобусах, в трамваях, на улицах, на посиделках, в магазинах? Они недовольны. Мы умираем, а они недовольны. Организатор здравоохранения Ройтер, кому нужна такая организация? Но ты спрашиваешь: —В чем же дело? —Детерминист Ройтер, запомни: сложные системы детерминации не подлежат. —Что же взамен? —Ну, конечно, этот вопрос я ждал от тебя. А взамен, друг Горацио, пусть реализуется доверчивость свободного рассудка, открытый прием, доверительный промежуток между Правилами и Реальностью, между Инструкцией и Обстановкой. Тебя беспокоит, чем или кем сей промежуток заполнить? Ах, друг Горацио, мы заполним его не чиновниками, не ревизорами-балбесами, не паразитами-присосками, не призраками и не теми, кто изображает голландский сыр на работе. Доверительный промежуток уже по одному созвучию мы заполним теми, кому доверяем. А мы доверяем Авторитетам. И да здравствуют Авторитеты! Юрий Сергеевич Сидоренко, Лев Семенович Резник, Аким Каспарович Тарасов, Виль Харитонович Мухин... Ладно, этот список закончу при случае, а теперь вернемся к Виле Мухину, я же обещал. Он был обаятелен, молод, красив и удачлив. Все у него получалось просто и великолепно, за что бы ни брался, а хирург — Божьей милостью, резекцию желудка делал за 25-30 минут. Такого я никогда не видел и не увижу. На двух столах одновременно начинали аппендэктомию и резекцию, заканчивали в одно время... —Виля, как это у тебя получается, чтобы резекция так быстро? Он отвечал: —Да просто. Левой рукой берешь желудок, а правой его вырезаешь... В его словах содержалась не одна только ирония или шутка, а еще и серьезная правда, которую можно было понять и принять, но не формально, а через чувство, на особенной родственной ему волне. Он говорил мне: —Оперируй на шее свободно, не бойся, здесь только сосудистый пучок имеет значение, все остальное — выдумки наших врагов. Во время операции ткани не подчинялись ему насильно, а как бы вступали с ним в добровольный и тайный союз. Легко и Божественно, вроде сами по себе, они расходились, расслаивались, мгновенно обнажая все нужное на глубине. И снова соединялись четко и мягко, сопоставляя топографию отдельных слоев. А руки его в это время красивых движений не делали. Да и широченные перчатки, которые болтались на пальцах, никакого отношения к высшей эстетике не имели. Виля просто работал, и не на публику. Ухватившись за его образ, я сразу ухожу в то время и вижу... Он оперирует очень много — 12—16 операций в день, в перерывах курит в предоперационной, а сигарета на зажиме. Потом ныряет к себе в кабинет — в кабинетик на первом этаже, пишет докторскую. Потом конференции, доклады, отчеты, вызовы, консультации, еще собаки в эксперименте... Потом еще очень и очень многое и разное, и все взахлеб, безостановочно, но и без надрыва, даже вроде и без усилий, как дышит. И покой от него и уверенность, когда он рядом. Вот началось там наверху кровотечение, остановить не могут, где-то в животе, в малом тазу, в грудной клетке - там паника. За Вилей гонец — срочно, ах, срочно туда! —Тихо, тихо,— говорит Виля, он же такой сторонник тишины. (Главное, чтобы тихо...) А сам быстро тапочки обувает и бежит из кабинета своего в операционную. Но не так бежит, чтобы все видели — вот Виля мчится, на пожар что ли, а незаметно, по-над стеночкой... И в операционной появляется не драматически, а как бы походя. Руки в стерильные перчатки сует, халат, шапочка сами надеваются. И сразу все становится понятным. У него сложное простым делается, и где темно было, там уже все видно, и что глубоко засело в яме какой-то дьявольской, то уже и на поверхности. И ничто не мешает вокруг, и - вот он, сосуд кровоточащий,- каждому дураку теперь видно. И где лужи страшные были, там сухо теперь. А Виля уже уходит, ускальзывает безо всяких лавров и аплодисментов — это ему совсем не нужно. Он любое позерство, любую позу органически не выносит. Сам никогда не оперировал на публику, перчатки любил широкие, больше размера руки, чтобы болтались свободно, не давили и не стесняли бы движений. Если при нем кто-либо позировал на трибуне, в разговоре или за операционным столом, Виля говорит: «Изображает голландский сыр». И добавлял: «Не по вкусу, а по запаху...». Сам оперировал легко, потому что чувствовал себя всегда свободно. Он был внутренне свободным, казалось, ничто его не тяготит, и улыбка всегда. Силен был во всем — даже в Абракадабре: отчеты составлял блестяще, чтобы оставили в покое. И всегда — свободен! Помню вечер в ресторане. Это был ужин в честь Сени Дымарского и меня. Виля был нам благодарен, каждому за свое. Сене временами он поручал своих студентов, срочно выезжая на операции во все концы, куда звали, приглашали, умоляли, звонили, трезвонили. Да, кстати, и платили, тогда это было можно. А я с ним ездил, ассистировал ему, а потом мы забирались в экспериментальную лабораторию окружного госпиталя — за городом, и там оперировали еще собак, трансплантировали им сонные артерии и возвращались совсем уже поздно на такси, когда трамваи уже не шли, а мы были молоды. В общем, в конце учебного года Виля давал ресторанный ужин в нашу честь. На столе шампанское в серебряном ведерке с колотым льдом, дорогой коньяк, икра, конечно, черная и красная, другие красоты-прелести и цветы — солидный был ресторан. А мы разодеты, разглажены. В те годы о джинсах и куртках еще неизвестно было, в ресторан и в театр ходили торжественно и строго. Ритуалы еще были в ходу, и дам приглашали на танец чуть церемонно, не наклоняясь над ней всем телом, а стоя прямо, и лишь подбродок на грудь, и чуть каблучками прищелкивая, а у них даже шпоры остаточные кавалергардские где-то в подкорке позванивали. И музыка не ревела по-нынешнему, а тихо звучала, разговорам не мешая, а лишь оттеняя общение ресторанной лирикой и поволокой. За соседним столом сидел Большой Начальник, пил коньяк, закусывая икоркой, слушал музыку, и это тоже было в порядке вещей. Он поздоровался с нами, улыбнулся. И снова принялся за свое. Мы тоже отдали дань кулинарии и напиткам, а когда разогрелись окончатально, Виля неожиданно встал из-за стола. Лавируя меж танцующими, раскланиваясь по сторонам, он поднялся на сцену к музыкантам, подошел к саксофонисту, подарил ему очаровательную улыбку, протянул руки, взялся за саксофон и уверенно, как будто так и надо, как-то вынул инструмент из музыканта. Мелодия захлебнулась и смолкла, сломался танец, пары остановились, запахло скандалом, и дежурный милиционер пошел уже от двери на сцену. А Виля к залу лицом, и хозяином положения, улыбка, еще одна — совсем лучезарная, и уверенно — жест успокоительный, и мундштук в зубы - и полилась, полилась, черт возьми, прелестная мелодия чистыми волнами. Соло на саксофоне! Все остановилось и смолкло восторженно. Виля упивался музыкой, он наслаждался. Ему так хотелось. В наслаждениях он себе никогда не отказывал и препятствий не знал. Он был свободен, я же говорил... ...Он лежал со своим еще первым инфарктом, и к нему пришла его пассия, когда дома никого не было. Пришла невинно, с цветами и фруктами. Но Виля дары деликатно в сторону, а ее самою — к себе. Она забеспокоилась: —Что ты, Виля, у тебя же инфаркт, тебе нельзя! Он засмеялся: —Кто из нас доктор — ты или я? Аргумент показался резонным... В работе он тоже видел наслаждение. Казалось, ему всегда хорошо, и лишь изредка, что-то вспоминая, куда-то окунался, и в глазах — серый чугун, да и то на мгновенье какое, потом опять смеялся, хохмил, подначивал. В президиум Всероссийской конференции онкологов слал записки:
«Дорогие делегаты, вы не зря прошли свой путь- Ёся Рывкин вам покажет, Как не надо резать грудь!»
Или
«Рак повержен в прах и в тлен, Наш Ефим отрезал член...»
В те годы Иосиф Рывкин считался специалистом по раку грудной железы, а Ефим Леонидович Сагаков писал диссертацию по раку полового члена. Оба они были в возрасте, казались нам почтенными старцами, а мы - совсем щенки, и нашим духовным вождем был Виля Мухин, которого уважали и обожали за все уже сказанное. И еще за отвагу. В экспериментальной лаборатории Окружного госпиталя собирались по ночам после нескончаемого рабочего дня. Как я уже говорил, мы занимались трансплантацией общих сонных артерий у собак. Громадный пес лениво дремал, и мы думали, что он уже под морфием. Когда же вознамерились водрузить его на операционный стол, пес дико зарычал и ринулся на нас. Мы, Вилина свита, в ужасе отпрянули, а Виля прыгнул вперед и сделал невероятное: правой рукой он схватил пса за морду и сомкнул ему челюсти, а левой рукой одновременно вцепился в загривок. Сжимая пасть, он удержал собаку, которая рвалась из рук. Нам, остолбенелым, сказал (не крикнул, а сказал!): «Чего стоите? Вяжите его и морфий...». А после — ни слова упрека. От восторгов наших и похвал отмахнулся. Конфликты при нем как-то затухали, склоки оседали, тускнели. Другая тональность от него возникала. И даже упоминание его имени влияло на атмосферу разговора и спора. Так и случилось во время одного застолья в доме журналиста Л. Казанского, которого я знал давно — он пропагандировал запись медицинской документации на магнитную пленку. Мы с ним тогда подружились, ездили вместе на юг отдыхать. И вот я пришел к нему в гости, а там большая компания за столом, а во главе стола сидел или даже довлел незнакомый парень, здоровенный, со спутанной шевелюрой, которая чуть ниспадала на его могучие плечи и как бы припахивала богемой. — Поэт Ермилов, — небрежно бросил он в мою сторону и сунул не то ладошку цельную, не то два пальца. Жена поэта, миниатюрная красавица, сидела рядом. Среди женщин в те годы было не принято ходить без лифчика, но, казалось, что она может себе это позволить. Кроме того, у нее была тонкая талия, плавные бедра и ножка очаровательная под столом. Кушала она изящно, элегантно, вообще привлекала внимание, но держалась отчужденно и строго, соблюдала дистанцию, а на взгляды любопытные и дерзкие высылала встречный лед, как это умеют делать женщины, когда не хотят. Впрочем, и должность у нее была серьезная. Она заведовала отделом комсомольской этики или эстетики в молодежной газете. А ее муж говорил жарко о литературе, о поэзии, ему хотелось быть мэтром. Но этому мешал золотистый рыбец с прозрачной спинкой, который капал на разрезе, а также языковая колбаса, ветчина нежная, тонко нарезанная еще в гастрономе, хрен, горчица, свежий хлеб, наша молодость и волчий аппетит. Духовные ценности в этих обстоятельствах как-то отодвигались на второй или даже третий план, уступая могучей вегетатике и первичной природе. Видя такое дело, наш мэтр решился на крайнее средство: —Вчера мы разгромили Евгения Евтушенко, камня на камне от него не оставили,—сказал он и самодовольно оглядел жующих. Жевание действительно прекратилось, автономные разговоры смолкли, наступила тишина. Сакраментальная фраза была произнесена в ту пору, когда газированные стихи Е. Евтушенко впервые вырвали пробку и взбудоражили публику. —И где же вы его громили? — зловеще спросил какой-то вундеркинд напротив. —В редакции нашего журнала,— гордо ответствовал поэт Ермилов. —У вас ничего не получилось,— срывающимся голосом сказал другой очкарик.— Во-первых, потому что Евтушенко просто не знает о вашем существовании, а во-вторых, потому что если вы даже станете друг другу на голову, всем вам вместе не дотянуться до его лодыжки... Это была перчатка и пощечина в дворянском собрании. К барьеру! К барьеру! К барьеру! Страсти накалились, мгновенно, о еде сразу забыли. —Мещане! О, мещане! — ревел мэтр, излучая озон и молнии. Теперь он действительно был в центре внимания и наконец-то мог разгуляться. —Я знаю, я знаю, что вы ищете в этой поэзии! – рычал он.— В этой так называемой поэзии! — тут же поправлял он самого себя. —Так что же, что же мы ищем? — язвительно задыхались очкарики,— скажите, слушаем вас,— и сабелькой в него: — А ну-ка! А ну-ка! А ну-ка! —Вы ищете эротику,— выдохнул мэтр, указывая на них разоблачающим перстом.— И что такое Евтушенко? — вопросил он у люстры, подымая к ней глаза в руки.— Евтушенко,— ответил он с неподдельным волнением, — это апологет, да, пожалуй, и представитель разнузданного секса в литературе. —Доказательства! Доказательства! — верещали очкарики. —Доказательства? Ну что ж. «Ты спрашивала шепотом: А что потом, а что потом? Постель была расстелена, И ты была растеряна», - горестно цитировал мэтр. Мое терпение истощилось. —Послушайте,— обратился я к нему,— а почему вы решили, что секс противопоказан литературе? Помните известное стихотворение Роберта Бернса: «...И между мною и стеною Она уснула в эту ночь... —Да, но «она была чиста, как эта горная метель»,— живо откликнулся тот. —А помните, у Пушкина на полях «Евгения Онегина» есть рисунок поэта и приписочка к нему:
Там, перешед чрез мост Кокушкин Опершись……на гранит Сам Александр Сергеевич Пушкин С мосье Онегиным стоит . —Как вы думаете,— продолжал я, и мне тогда казалось, что это очень тонко и язвительно, - как вы думаете, - чем он оперся? Не отвечая прямо на поставленный вопрос, мэтр заметил: —Во-первых, это не секс, а, скорее, некоторая вольность поэта, а главное, на полях, не в тексте, а на полях. Да мало ли, кто что на полях делает, в стороне от текста, на обочине. Это использовать — все равно, что в замочную скважину глядеть! —Ах, скважина, скважина,— закипел я,— так сейчас не замочную, а натуральную вам предоставлю, и легально, не с обочины, а из текста прямо:
Орлов с Истоминой в постели В убогой наготе лежал, Не отличился в жарком деле Непостоянный генерал. Не мысля милого обидеть, Взяла Лаиса микроскоп, И говорит: дай мне увидеть, Чем ты меня, мой милый,...?
—Личное, интимное, — забормотал мэтр, сбавляя, однако, тон,— в стороне от главной линии творчества, а главное, главное,— снова приободрился он,— главное —это гражданственность. И уж здесь все это неуместно: гражданственность и милая вашему сердцу гадость несовместимы. —Куда там! — сказал я,— послушайте, что писал Пушкин в адрес временщика и царского холуя Аракчеева, да и в адрес самого императора:
Холоп венчанного солдата, Благославляй свою судьбу. Ты стоишь лавров Герострата Иль смерти немца Коцебу. А, впрочем, я тебя...!
—Так это же опять эпиграмма. И что вы привязались к эпиграммам? На обочине же творчества... Обочина вам больше нравится, да? Все вы такие... Остальные спорщики уже замолкли и смотрели с интересом наш поединок. —У великих не бывает обочины,— сказал я,— это все ваши дурацкие реестры, организация здравоохранения: главное, неглавное, основное, побочное. Впрочем, вы хотите чего-то хрестоматийного, так извольте, но и здесь ваши реестры недействительны:
Румяной зарею Покрылся восток. В селе за рекою Потух огонек.
Росой окропились Цветы на полях, Стада пробудились На мягких лугах!
Эти стихи я впервые прочитал в своем учебнике для третьего класса. Хрестоматия... Но когда стал постарше, узнал, что это только начало стихотворения, которое, кстати, называется «Вишня». Далее по ходу повествования:
Пастушки младые Спешат к пастухам.
—Ну и пусть себе спешат,— заметил мэтр,— с Богом! —А вы послушайте, как описывает пастушку А. С. Пушкин:
Корсетом прикрыта Вся прелесть грудей, Под фартуком скрыта Приманка людей...
—Плотно одета пастушка,— иронизирует мэтр. —Всему свое время,— отзываюсь я,— пастушка ведь на дерево залезла, чтобы вишен нарвать. —Ну и что? —И вот тогда-то: Сучок преломленный За юбку задел, Пастух изумленный Всю прелесть узрел! …………………… Любовь загорелась В двух юных сердцах.
Пастушка упала на землю, к ней ринулся пастушок, обнял ее и...
...Соком вишневым Траву окропил.
Такая вот хрестоматия. Детям, разумеется, только два четверостишия и можно давать, дальше нельзя — они еще маленькие. А нам, взрослым, это можно. Вы говорите: «Мещане». Это не мы мещане, это вы - младенцы!
Тот же член мочу выводит И детишек производит В ту же дудку дует всяк – И профессор и босяк!
Это Гейне. «Орлеанскую девственницу» писал Вольтер, а «Гаврилиаду» — Пушкин. Казалось бы, теперь и палец некуда просунуть, но этот парень не зря рвался в лидеры. Он сказал: —Вы нас ловко увели в другую сторону, завели черт знает куда. Не о великих мы говорим, а про Евтушенко. А он — бездарь, понимаете? Его стихи, как дешевые базарные клеенки, на которых лебеди нарисованы и пышнотелые красавицы. Вам это нравится, потому вы — мещане! Спор разгорелся с новой силой, уже выходя порой за академические рамки. —Запомните,— сказал я, — сравнение не есть доказательство. Вы можете сравнивать с клеенками, с корзинками, картинками, картонками и маленькими собачонками, и все это бездоказательно. Сравнение не есть доказательство. С этого начинается любой учебник формальной логики. Впрочем, до физики Краевича вы еще не дошли... —А вы дошли?.. У вас доказательства?.. Они у вас в рукаве? Ха-ха-ха,— смеялся он саркастически. —Я докажу, докажу,— сыпал я своему врагу пронзительно. - Ваши стихи, уважаемый поэт Ермилов, в книготорге, и никто даже об этом не знает. И стихи ваших коллег-сотоварищей — там застыли айсбергами. —Ну и что,— сказал поэт Ермилов и побелел,— ну и что,— повторил он, и зрачки его расширились. —А вот что,— продолжал я, уже перешагнув заветную черту, - вот что: завезите в книготорг стихи Евтушенко, и придется конную милицию вызывать, чтобы толпу сдержала. За его стихи будут кассу ломать. И я буду в этой толпе... —Не нужно Вам в толпу,— произнес мэтр, сохраняя величие,— я Вам эту книжицу просто так дарю. Зачем мне этот бездарь в доме? Я смешался: —Почему просто так, зачем просто. Да за этот томик я вам целую связку книг... —Просто так, просто так,— великодушничал мэтр, опять набирая силу. —Когда же мы это сделаем? — жадно ухватился я. —Сейчас, прямо сейчас, вот только жену провожу домой, а сам на вокзал — уезжаю, творческая командировка... Так что пошли вместе, и я вам вручу эту бездарь... —А ты не распоряжайся чужими книгами,— сказала вдруг миниатюрная красавица.— Евтушенко мой, он мне нужен для работы. И обращаясь к мужу: —Ты наговорил здесь много ерунды. Талантлив ли Евтушенко? Да, талантлив. Тем хуже. Он развращает своим талантом нашу молодежь. Он — апологет супружеской измены. А пропагандировать супружескую измену нельзя. Она говорила легко, как по писаному. —Семья — ячейка общества... И общество не может и не будет равнодушно взирать... И мы в молодежной газете ведем борьбу с этим явлением. Проблема и без того серьезная... Вот для чего мне нужен Евтушенко, чтобы вести борьбу... Супружеская измена — дело не личное... общественная характеристика... Подрыв устоев... —Вам нравится домострой? — обратился я к ней, уже раскручиваясь на новую спираль. —Ладно, хватит,— сказала она и махнула точеной своей ручкой, - надоело! Она перевела дух и обратилась ко мне уже другим голосом: —Вот вы хирург, не знакомы ли вы с Вилем Харитоновичем Мухиным? —Я его знаю очень хорошо,— ответил я, и сразу все изменилось вокруг. —А что Вы можете о нем рассказать? —Я могу рассказать... Я могу рассказать... что у меня нет слов, чтоб о нем рассказать. Понимаете, это звезда на нашем хирургическом небе или комета... Я не видел таких хирургов, я в клиниках бывал. Таких нет нигде. Огромный талант, понимаете. И человек - прекрасный, удивительный, недосягаемый... Она сказала: —Я очень рада, значит, не ошиблась, я готовлю сейчас о нем большой материал в газету. На таких примерах и нужно воспитывать нашу молодежь, как вы думаете? —Конечно, разумеется! Она засмеялась: —Ну, слава Богу, пришли, наконец, к общему согласию. Мы распрощались на улице, было половина первого ночи. На следующее утро к восьми часам я уже был на работе. В дверях появился Виля, веселый, свежевыбритый, в накрахмаленной шапочке и в халате. Он сказал. —Ты что это придумал: звезда, комета, таланты, поклонники... Я посмотрел на часы: —Когда ты успел об этом узнать? Мы же расстались с ней в половине первого ночи! —Очень просто: я провел ночь с этой женщиной. —Вот сволочь! —Ничего подобного,— быстро возразил Виля и выставил большой палец.— Такая вот баба! —Да я не про это. У нее, видишь ли, том Евтушенко, но не для того, чтобы читать, а чтобы бороться с супружескими изменами. Она весь вечер мне мозги сушила... Материал говорит о тебе — для юношества... У Вили Мухина было еще одно качество. В круговерти разговоров, общений и контактов он привык выдергивать, как рыболовным крючком, именно то, что ему было нужно. Вот и сейчас он уловил свое. Быстро набрал номер по телефону: —Танечка, здравствуй, детка, это я. Слушай, сейчас узнал, что у тебя есть томик Евтушенко. Ага... Так ты его сегодня на ночь захвати. Договорились? Ну, целую, зайка, пока! ...И снова шестнадцать операций, в перерывах — сигарета на зажиме, потом в тюремную больницу — вновь оперируем. Потом к собакам — трансплантация сонных артерий. Час ночи. Домой? Но едет на вокзал в поздний ресторан: шампанское, конфеты в роскошной коробке. (Жаль цветов нет!). Да куда же ты, Виля, спать надо, с ног же валимся. —А у нее сегодня муж опять в командировку уехал... И ни усталости уже, ни тени в глазах, сам играет, как шампанское, улыбается — и в такси! Он умер после третьего инфаркта совсем молодым, ему было 33 года: возраст Христа. Дела давно минувших дней. Преданья старины глубокой... У Вили Мухина было множество женщин, искренне преданных ему душой и телом. Подернутые дымкой забвения многочисленные связанные с ними истории переплелись корнями фабул и, выражаясь торжественным слогом, породили древо этого рассказа. Виля был очень естественный и цельный, себе никогда не изменял, всегда держался своего стиля, а внешне прост и улыбчив.
Казаться улыбчивым и простым. Самое высшее в мире искусство...
Покойный Семен Львович Дымарский, как и Виля, собственный облик незамутненно хранил, свою роль играл свято, не отклоняясь, но стиль у него был совсем другой. Дымарский элегантно позировал. Он был лысоват, хоть и молод, и умер ведь достаточно молодым. А почему я его в этот наш скорбный список не занес? Пропустил что ли? Но ведь Сеню Дымарского забыть нельзя. Просто он умер не от разрыва сердца, у него разорвался мозговой сосуд - инсульт... А у нас опись разорванных сердец. И все же Сеню нужно в тот список: он не по букве, а по духу. И мозговые сосуды разрываются не просто так... А был он хоть и лысоват, но элегантен, чуточку небрежен и свеж. И кожа лоснилась от бритвы и крема. Он был гусаром, вернее, хотел им быть. Носил пенсне, галифе, до зеркала чищенные сапоги, иной раз к ним и шпоры натуральные с малиновым перезвоном. И стэком по голенищу хлопал, еще любил лошадей и женщин, конечно, и каблуками щелкал, дамам ручки целовал, цветы дарил, а при случае и на колено падал, именно на одно колено, как знамя целует — с достоинством, величаво.
Дымарский, добрый мой приятель, Он весь, в изломах и грехах, Худой и длинный в сапогах, Везде известен как мечтатель, Хирург, жокей, лихой игрок, И как любитель женских ног.
Сеня был обидчив, но на подобные экспромты не обижался, они ему даже льстили и были по душе — он похохатывал, протирал безукоризненные стеклышки своего пенсне, курил, а дым выпускал колечками. Оперировал эффектно, на публику, чуть витиевато, чуть претенциозно, но ткани чувствовал и знал меру, потому что хирургию любил нутром. У него были красивые руки — длинные, точеные, ухоженные пальцы и ногти чеканкой. На операции надевал тесные тугие перчатки, чтоб эту красоту облегало. Чтобы не болталось, не мешало, чтобы вязать там, в глубине, в темноте немыслимые узлы четырьмя пальцами, а узко — так и двумя, а то и одним своим подвижным, как червяк, пальцем: что-то виртуозно накинуть, перебросить, элегантно отжать — у него это получалось. Он делал сложные операции, оперировал много, шел на риск, красовался, но и нередко с хорошим исходом. Рвался к славе, к фимиаму, а его колотили. Он бы — на дуэль, он бы им — перчатку благородно, а его по-нашему, по-простому. Тут и сосуд его тонкостенный не вынес, не выдержал... Но до конца, до самой своей гробовой доски держался он самого себя, свой стиль соблюдал, был Сеней Дымарским, неповторимым, элегантным, экстравагантным, чуточку смешным — Аид-Гусар. А кому не нравится — можете жаловаться. И Виля Мухин никогда не изменял себе, ни в голосе, ни в жесте. И Лев Семенович Резник. И Володя Мурик. И Печерский... Почему так рано они ушли? Или нет — почему я пока живой? На меня ведь не меньше рушится. Случайности разные стерегут? Или не подсекают? Топография коронаров? Упругость сосудистых стенок, физиология, атероматозные бляшки, спазмы — по совокупности это и у меня не блещет, наоборот, кризами и загрудинной болью стучится и окает, стучится и окает. Намекает Оттуда! Чувствую! А я с этим со всем в окопе, в траншее, по земле ползком и в землю лицом и носом, не в рост иду, упаси Бог, а как придется — по местности, как приляжется... Один бурбонистый старик-отставник со мною даже теоретизировал по этому поводу. Он за меня случайно зацепился по телефону, из облздрава звонил. Его одолевал начальственный сарказм, хоть он и не был моим начальником. По ходу разговора он вдруг перебил меня: —Скажите, а в качестве кого вы сейчас выступаете, как главный врач диспансера или как представитель горздравотдела? —А в каком качестве я вам нужен, в таком и выступаю, будьте любезны. —Значит, Вы — хамелеон? — осведомился отставник, и в трубку было слышно, как одобрительно хохотнули соседствующие писцы. —Да хамелеон — ребенок рядом со мной,— сказал я,— просто младенец он! —Вот как! —Именно, именно, не сомневайтесь, ни на секунду не сомневайтесь,— верещал я в трубку.— Подумаешь хамелеон: сколько раз он шкуру свою или окраску меняет — ну, два, ну, три раза в сутки... —А Вы? —Я? Сто раз на день! Триста! Пятьсот, тысячу, вообще, сколько понадобится! И впредь... —Значит, вы хуже рядового хамелеона в тысячу раз... —А вы меня с ним не сравнивайте, я не хамелеон, я — другой. —Какой, какой? —Я, понимаете, не Байрон, я, видите ли, другой, еще неведомый... —Так чем же Вы отличаетесь от хамелеона? —Я же вам сказал — количеством. —Ну и что? —А количество переходит в качество. Здесь качество другое, понимаете? Не знаю — он понял или нет, но ведь и я задумался потом. Хамелеон ординарный чем плох? Острыми зубами, страшными когтями природа его обделила, и чужая кровь по морде его не течет. Быстро удирать не умеет, у него и ног таких нету. Да ему только шкуру менять по местности. Лев на жертву кидается, на куски ее, и — благородный... Но почему невинную рвет? — так, скажут, выхода у него нет, пропитаться он должен. А у хамелеона выход какой? И то сказать: шкуру сменить - не душу терять. А душа его глубже, за жир и за мышцы нырнет, под ложечкой схоронится, отсидится, перезимует. А я переключаюсь на ходу. Я бегу, бегу, скороговоркой: бегу, бегу, бегу, бегу. Кадр: Геночка-пропойца, его каморка, он сантехник и автоклавирует. Сейчас — на полу: лежит, храпит, хрипит, и лужа бензина под ним, ногой бутылку перевернул. Бензин откуда? — Сестра-хозяйка попросила свинячую ногу обсмолить, из дома ее приволокла. Дура старая, окаянная: бензин пьяницам! Я Геночку — ногой в бок резко, он просыпается, лыка не вяжет. Пары бензина, вонь острая. Лужу затереть? Стоп! Еще бутылка, быстро ее отсюда. Туда — сюда, возвращаюсь. Геночка в луже, но уже не лежит, а сидит, качается и... Прикуривает!!! А еще электроплитку включил! Спираль красная! Искорки бегают! И... еще одна бутыль с бензином целая, не заметил я! Рядом стоит. Ы-Ы-ЫХ! Руки мои - стальные, чудовища, они сами... ЫХ! ЫХ! Многоточие... (Само цензура!) Мы с Геночкой уже на лестнице. Я в перевязочную его тащу, он идет хорошо, почти добровольно, и ботинки снимает сам, а на стол не хочет ложиться. ЫХ! Он уже на столе. Я ему зонд резиновый через нос в желудок, он кашляет, плюет, из пасти его брызги, зловоние, но не обычное, а с выкрутасом каким-то. Ах, не вино он жрал и не водку, но мудреное что-то.
Наш учитель физкультуры Выпил малость денатуры, И поехал на Кавказ, Узнавать, который час.
Еще ему нашатырь — двадцать капель на воде. Так. Трезвеет. Теперь — ногой его в зад, и башкой он вперед на улицу. А двери на замок. Задыхаюсь я, не по возрасту мне, сердце стучит, перестукивает. Назад иду, улыбаюсь-усмехаюсь, однако сторонних своих наблюдателей-критиков изнутри слышу: знакомо оно, законно. —Зачем алкоголиков держишь? —Гнать их отсюда! —Принципиально! —Алкашей в больнице развел! Позор!!! И ладошкой праведно воздух рубят, и бровку наверх изломом ведут. А я им изжогой из нутра своего: —Идите вы... идите... Мне алкашей трогать нельзя. —Это почему? Этта зачем? —Ых, вы, блаженные... Да мне их заменить некем, у них ставка семьдесят два с полтиной — полторы ставки — сто пять. А им нужно в резиновых сапогах в люк нырять, в дерьмо живое — канализацию чистить руками это. —А второй, электрик-сантехник Вася, по прозвищу Народная мудрость, где он? —В психиатричке: алкогольный делирий у него. —Двести десять эти двое получают. Одного трезвого бы за такую сумму. —Так я бы и рад, но три ставки одному нельзя: ревизор сожрет! —А за меньше? —За меньше трезвый в дерьмо не прыгает. —Но алкаш — это пожар, это же взрыв, это серьезно! —И дерьмо — серьезно... И ревизор... Перестуком, быстро, скороговорочкой:
Алкаш, дерьмо, ревизор... Алкаш, дерьмо, ревизор...
Новым ритмом стучат виски, не вырваться мне — порочный круг. Или это классический треугольник? — Алкаш, Дерьмо, Ревизор. Стоп! Смена караула: художники пришли — меценаты, авторские полотна, улыбки, дарить будут. Интеллигенты высоколобые. —Здравствуйте! —Здравствуйте. А у меня руки Геночкой пахнут. Сейчас отмою вот... Так, садитесь. Какие же вы, право, молодцы! Пейзажи, натюрморты, масло, акварель, жанр, графика. Взлеты глубины, проникновения. Традиции, авангард — богатство, право. И маленький же, черт возьми, город, а свистни только — и таланты заявятся, с улицы набегут. Так ведь тем и спасаемся, и разговор на какой волне: передвижники, импрессионисты, пленэр, перспектива. Потом развесили всю красоту в ряд, и улыбнулась эта стена, и санитарочки охнули. А мы свое: Маковский, Серов, Ренуар, Ван Гог. От Геночки, значит, и до Ван Гога включительно - это мои фланги. Что же в середине? —А гражданин Ерш по письму вот пришел, извольте его. Этот Ерш предполагает лечить рак не «ножиком, а травами». Он письмо написал в Министерство. Буквы неровные, склеротичные, а мысли туманные и параноидный пафос, конечно. Ладно. Ты параноик — я параноик, садись, пожалуйста, напротив, уважаемый Ерш, только не рассердись. Только бы ты не обиделся, не написал бы снова! Я говорю: —Мы с вами это понимаем... Есть такой ход как бы доверительный: «мы с вами». Тонко, и разом предполагается некая общность, которая сама собой уже разумеется, еще душевно и запанибрата чуток. —Нас с вами не поймут... А вот мы с вами так не поступим... Таких дураков, как мы с вами, работа любит... Далеко можно скакать на этом коне и без лишних забот-хлопот — экономично. Закончили мы с Ершом, и отшился он, а я дальше по всей клавиатуре: до — ре — ми — фа — соль... Что там следующее? Консилиум: назад мне из параноиков в человеки! И настроение уже бодрое, и губы сами что-то мурлыкают. Вдруг черная тень промелькнула — Басов: он заворгметодотделом краевого диспансера, которого не существует. Он неуязвим. Оргметодист на уровне Абсолюта. Его нет, чтоб его достать, и Он есть, чтоб тебя ужалить. Такая вот у него странная синекура в недрах одной странноприемной конторы, где тоже стонут, изнемогают, отбиваются от его анонимок и жалоб. А родился он не как все люди, а где-то вылез между пальцами давно немытой ноги: сгусток пота, отвердевший до сыра. Мимо, мимо него, и нос в сторону — на свежий воздух, на улицу! Впрочем, идти мне совсем недалеко: Больничный переулок, гражданка Шопина. Запах в прихожей — мочевина с борщом и потом. В общем, планы по запахам я уже сегодня выполнил. Дикий развал в комнате, скелеты бывших вещей. Юный дегенерат—сын—что-то кричит, возбужден, мечется. У него «шишечка на спине». Об этой шишечке его мама написала в редакцию журнала «Здоровье». Оттуда- в Министерство, оттуда — в облздрав, оттуда — в горздрав (резолюции, завитушки). Оттуда — ко мне, и вот я здесь. «Шишечку» сына мне, однако, не показали. Мать говорит: —Хочу, чтобы проконсультировали в Ленинграде. Их здесь трое: бабушка, дочь и внук-дегенерат. Впрочем, и мама внушает подозрение. —Нет, нет,— она говорит,— не потому, что я вам не доверяю. Но Ленинград, Ленинград обязательно. Или Москва... —А почему? —По личным причинам, есть мотивы...- и глаз косит интимно куда-то в угол на серую паутину. —А где Вы работаете? —Да нигде мы не работаем,— неожиданно взрывается бабка.— Вы что — не видите — все продаем, распродаем, жить же нечем! Молодой человек, а вы не купите фикус? —Так. Теперь ясно. Всем — до свидания. Выхожу из дома. Как же отразить все это в докладной - официальным языком и безо всякой лирики? В стационаре, однако, ждут меня радости. Больная Кривцова уже не умирает, наоборот, поправляется, в постели сидит, ноги свесила, улыбается. Температура нормальная. У нее после операции начался перитонит. Зловонный гной через трубочку валил из живота наружу, нос уже заострился, дыхание стало частым, поверхностным, глаза стали мутные, стеклянные. Мы гной отсасывали и внутрилимфатически громадные дозы антибиотиков ей. Из перитонита вытащили! Мы смеемся, и она смеется. И сестры гордятся нами. А у санитарок свои горести, они кучей собрались, гутарят что-то, обсуждают. История жутковатая получилась. Умирал молодой сантехник Сережа Петров. Он, бедняга, лежал в маленькой палате с другими обреченными, которые еще ходили на своих ногах и ухаживали за ним, и все было мирно и тихо, но Сережа вдруг выздоровел (ошибка вышла — туберкулез, а не рак!), и дикая злобная реакция — зависть со стороны окружающих. Осатаневший Сережин сосед ударил утюгом санитарку Надьку Братухину и убежал в ночь, в Киев, умирать на вокзале... Санитарка матерится, божится, слезы текут. Мне успокоить ее душевно — и в область: Юрий Сергеевич ожидает. Тридцать километров по шоссе — духом единым. И к парадному крыльцу сходу швартуемся, и мимо фресок наружных вовнутрь бегом: фойе, коридор, секретарь — приехали! В уютном и просторном кабинете директора главбух и молодой человек восточного типа, округлый, лысоватый. Сидит прямо, спинки стула не касается, собственный портфель, как за горло взял, на коленях держит, а лицо бесстрастное, никакое. Юрий Сергеевич, напротив, жестикулирует, и мимика у него богатая, и у главбуха очень выразительные гримасы, еще обрывки разговора, отдельные их слова: трупы... морг... тридцать пять рублей... деньги-то небольшие... да неужели, да послушайте... Ко мне директор всем корпусом и жестом, а глазами того восточного держит: —Ага, замечательно, к месту, ко времени,— говорит и пальцем уже на меня кажет, - вот вам знаменитый организатор здравоохранения, его вся область знает! И еще с уважением громадным, убедительно и проникновенно: —Он же все приказы по номерам помнит, директивы — так наизусть! Мне с ходу нужно чуть потупиться от скромности - как бы принимая похвалу, но вроде бы и намекая на перебор. И тут меру надо знать, и еще понять нужно, о чем речь, само дело в чем? А дело в том, что анонимка пришла на санитарочку из морга за то, что она сторонние трупы обмывает, обтирает, одевает и обувает, а за это ей полставки лишние идут - тридцать две с полтиной в месяц. Вот оно - торжество жизни: и в морге, значит, она продолжается! А восточный красавчик - из финотдела, у него документы в портфеле, и Дело его — правое, а мы люди жалкие, недостойные, и сейчас вот укроемся за ширмой объективных причин и глаза свои отведем блудливо. Впрочем, все это нужно запрятать на самое донышко, неповрежденное еще, вовнутрь, а внешне сделаться уверенным и отважным. Сейчас я оракул, третейский судья, из этой среды - потому немного пошлости в средостение и тяжести в подбородок. Хорошо. Начнем, пожалуй. —Что делать будем? - с мудрой и чуть усталой улыбкой вопрошаю красавчика. —Санитарку убрать, с руководства начет, а что же еще? —Не торопись, дорогой, не торопись (фамильярность дозированно тоже нужна), есть и другие решения. —Ну вот, видите,— вмешивается Юрий Сергеевич,— я же говорил — это специалист. Это ж его конек — обожает бумаги, любое решение вам найдет, и все по закону... Я подхватываю: —Найду, найду, это же пара пустяков, я же эти законы наизусть (Господи, хоть бы один вспомнить!). —Да ничего вы не можете, - усмехается красавчик, - нету таких законов, чтобы сторонние трупы оплачивать. Я нависаю над ним и сам уже верю в то, что говорю: —Я вам сейчас сотню законов, директивные письма веером разложу, как пасьянс, и покажу, и докажу, не в этом дело... —А в чем? —Дело в принципе. Сначала принцип установим, а потом закон-директиву подыщем. —А принцип простой: есть анонимка — надо разбирать. Нашли нарушения — будем наказывать. —Это очень просто,— возражаю я,— а простота, знаете, хуже воровства... Красавчик молчит, а мне нужно через пиджак ему сердце проколоть, чтобы очнулся он как-то, хоть на мгновение. Я говорю: —Мертвых нельзя оскорблять. Это — не сторонние трупы, это — останки людей, их нужно в порядок привести — обмыть, одеть и поклониться им, иначе мы с тобой одичаем, озвереем, понимаешь? Мама у тебя есть? Он вздрогнул, а я смотрю ему в глаза, в нутро самое, держу его. Он говорит: —Я никого не оскорбляю, я по закону... Но вижу — смущен немного. —А ты у мамы спроси,— я говорю,— расскажи ей про этих мертвых, и спроси у нее: мама, я правильно делаю? Все же он — кавказский человек, у них осталось кое-что, и мама у них не проходная пешка пока. Но грешное с праведным он не желает мешать, не с руки ему, он так и сказал: —Не смешивайте, это разные вещи... —А мы с тобой не инструкцию обсуждаем, мы принцип сейчас определим. —А эти все принципы мне зачем? У меня как раз инструкция. —Так ты что, беспринципный человек? Еще похваляешься? Он снова замолчал — молодой совсем Красавчик, необъезженный. Я его дальше работаю, я говорю: —Ты ведь не санитарочка из морга, институт, небось, заканчивал, философию учил, диалектику... Все связано-завязано, и принципы, конечно, это главное — основание и начало. А без них ты — робот бессмысленный. Чудовище механическое. Куда тебя занесло? Подумай, мертвых ты уже осквернил, ты их покой оскорбил. (В глаза, в глаза мне смотри, почувствуй, ощути... И гвоздиками — в зрачки ему и за мякоть. Оно вместе идет, волнами, с яростью и тоской. Одни слова не подействуют — уйдет он от слов одних, отмахнется с усмешечкой даже, но от волны не уйдет. А в моем наборе хамелеона и душу живую неповрежденную иной раз выпустить можно, конечно, ежели в масть.) Красавчик опять молчит, а мне нужно без остановки — дальше, пока волна идет — хлестать его, захлестнуть, опрокинуть, а там видно будет. И я в марше разворачиваюсь на Юрия Сергеевича и благоговейно о нем. А он этого не любит, но что делать, игру принимает, и позу, естественно, и жест: немного величия и державы подзапустить, маленько бронзы добавить, а усталость — своя собственная, родная — вот и образ готов. — Посмотри на директора,— говорю я,— это же хирург великий, замечательный, он мою дочку оперировал, а я знаю, кому ребенка доверить. Ему в живот еще залезать, а ты ему душу рвешь. А рука если дрогнет? (И глазами веду, и Красавчик за мной глаза ведет на пальцы его быстрые, цирковые, очень выразительные и автономные совершенно. Они как-то отдельно своей жизнью живут, словно коты на улице.) Мой Красавчик туда уставился невольно, а я дальше ему в унисон: —Эти руки надо беречь, они людей спасают, цены им нет. —А я не про руки, я про финансы, государственную копейку тоже надо беречь,— говорит Красавчик, отряхиваясь и как бы просыпаясь. А это нельзя. И тогда я лицо свое к его лицу — близко, впритык, и все мои бессонные ночи, и страхи, и боли — в него! Бей! Оно из глаз моих, из ноздрей идет, гортанью, глоткой, через зубы, со словами вместе. И еще затуманенным разумом за речью слежу, чтобы не спороть лишнее. — Эти руки за все расплатились,— я говорю,— они пятнадцать лет в отпуске не были, документально можно проверить, отпускные не получали ни разу, и тоже документы есть, они здесь в воскресенье, в субботу и в праздники, и снова бесплатно. Они расплатились за всех санитарочек морга - расплатились до самого страшного суда, и нечего вам здесь делать, понимаешь, хирургов мучить нельзя, это безумие — мучить хирургов... —Хорошо, ладно,— сказал Красавчик ошалело и быстро,— согласен, а выход какой? Где закон? На что опереться?Дайте закон, положение, инструкцию, Вы же обещали. Ах, черт, я и забыл совсем. Какие инструкции? Ни при какой погоде я их в глаза даже... а если и возьму когда в руку, так чтобы в корзину, с тошнотой. И растерянность маленькая уже, и заминочка пошла. Но сразу врубается Юрий Сергеевич: —Это мелочи, это нам ничего не стоит,— говорит он весело и чуть свысока, даже покровительственно, чтобы не дать заподозрить,— инструкции-то он все знает наизусть, он вам тысячу выходов подскажет, это же — законник, инструкции — его слабость. И далее в таком духе он метет безостановочно, чтобы дать время мне и позицию не уступить пока. И я подхохатываю уверенно и нагло: —Конечно, разумеется, Господи... —Ну, так скажите, так подскажите,— не унимается Красавчик-ревизор. Теперь он смотрит мне в глаза и добавляет: «Только не общими словами, конкретно, ну!» И выхода уже нет. И в моем мозгу начинается дикая работа — и обыск, и поиск того, чего там не было отродясь. Где ты, призрак?! А может, вообще его нет в природе? —Пожалуйста, пожалуйста,…— я бормочу, а сам ловлю из преисподней хоть что-нибудь. И чего-то там щелкнуло все-таки, кувыркнулось, отозвалось, и я сказал небрежно, как бы в зубах ковыряясь: «Свыше полутора ставок можно начислить еще тридцать процентов доплаты - за совмещение профессий, так считайте, что санитарочка совмещает разные профессии. Очень просто...». —Ну, я же говорил,— взрывается Юрий Сергеевич уже с подлинным облегчением,— я же говорил, я же знаю, кого вам представить, видите, он же инструкции наизусть помнит, он же знаменитый... —Но это не есть совмещение профессий,— бормочет Красавчик,— санитарка возится с трупами — это одна профессия.И если... Я перебиваю его: —Э нет, дорогой, она Сорбонну не заканчивала, на ее уровне санитарочном это разные профессии: одно дело подготовить вскрытие, другое дело — обмыть труп, одеть, обуть и вид придать. Красавчик еще сопротивляется: —А это с какой стороны посмотреть... —Верно,— говорю я,— для того мы с тобой и принцип сначала определили. Да, чтобы прах человеческий осквернить и чтобы его родных оскорбить и густо им душу заплевать, и чтобы дело важное разрушить, которое не ты делал, и руки хирурга чтоб укусить, и санитарочка бедная чтоб заплакала — для всего этого нужно разделения профессий не увидеть, не узреть, не заметить. Но чтобы тебе человеком, а не злодеем остаться, придется, однако, это разделение в акте указать, зафиксировать его. Начинай от принципа! —Ладно,— согласился, наконец, Красавчик, — что-нибудь придумаем. Он улыбнулся нам по-человечески, и мы распрощались. Я усмехнулся: —Сейчас покажу тебе статью по деонтологии, один почтенный доктор написал, в летах, некто Лившиц. —Чего же он хочет? —Да, по-моему, он хочет выкопать туннель между имением Павла Ивановича Чичикова и своим собственным, Маниловским, и общаться тогда и беседовать на темы возвышенные и чудные. —И куда же он предлагает копать, как это ему представляется? —А он предлагает содержать мозг врача в такой же чистоте, как и руки хирурга. Ибо к моменту встречи с больным этот мозг не должен быть загрязнен посторонними мыслями и эмоциями. —А если не получится? —Он и это предусмотрел. «Тогда, — говорит,— нужно взять бюллетень, отпуск, перейти временно на не лечебную работу». —А ну, покажи статью, действительно забавно... Ну, да Бог с ним. С чем приехал? Что привез? —Во-первых, откушать с Божьей помощью. Вот они: котлеты, капуста и курицы кусок, жена прислала... —А у меня... а у меня,— забормотал он,— свежая булочка, найсвежайшая,— и царским жестом ее на стол.— Как это вовремя! Сегодня женщину оперировал срочно. Она закровила, понимаешь, неожиданно и сильно. Пока увидели, пока испугались да приволокли ко мне, у нее и нос уже заострился, пришлось впопыхах своей крови ей отлить пятьсот грамм во время операции. Хорошо, группы сошлись. —А после что-нибудь поел? —Чай пил сладкий крепкий и булочка вот... Ну, ничего, мы теперь все котлетой и курицей возместим, и булочка еще свежайшая, и чай тоже. Усталость уже проходит, пищеварение веселое, как печка-буржуйка в мороз гудит, и тяга хорошая. —Ну, что привез,— спрашивает Юрий Сергеевич,— какие новости? -Да тут у меня препараты - пересмотреть. Мои Гурин-Лжефридман в отпуске, а больше у себя никому не верю. Пусть ваши глянут. —Что-нибудь интересное? —Весьма и весьма. Например, вот деликатные стекла, щепетильный вопрос. Молодая женщина, красавица, опухоль на шее — огромная, вколоченная, лечилась у знахаря. Операция тяжелая — от сосудистого пучка едва отошел, на разрезе рыбье мясо — саркома типичная, а гистолог дает воспалительный процесс, разрастание чего-то куда-то, но доброкачественное все. В этакое счастье и поверить нельзя, да вот узнали, что муж у нее садист, и в наказание укладывает ее на тахту и бьет по шее ребром ладони... У них традиция такая семейная. Так может, прав гистолог? —Все может быть,— говорит Юрий Сергеевич,— в этаких традициях всякое может случиться. Давай посмотрим твои стекла. Звонок: телефон. —Да-да,— говорит Юрий Сергеевич, обозначая свое присутствие. —Нет, нет! — кричит он уже по смыслу разговора.— Не делайте этого ни в коем случае! И, перебивая кого-то, наперекор и шурупом в чью-то башку: —Нельзя! Нельзя! Нельзя! Вообще нельзя, понимаете? Теперь ему нужно набрать воздух, а там ему что-то в трубку метут, и, видать, быстро, споро. На меня рядом телефонное бульканье сплошной морзянкой идет, неразличимо. А он слушает, кривится, сокрушается, но говорит спокойно, убедительно: —Так вам и ведь и скажут, моя дорогая, что у вас была с ним связь, и все подтвердят, вы же знаете наших людей... Но и не в этом одном дело, понимаете, просто такие вещи делать нельзя. Запомните: этого делать нельзя! Никогда! Он ловит ответ, успокаивается, говорит: «Слава богу, правильно»,— и кладет трубку. Я спрашиваю его глазами. —Моральный ликбез,— отвечает Юрий Сергеевич,— объяснял одной заведующей, что нельзя писать жалобу на бывшего любовника. —А чего же она? —Да из ревности. Он ей изменил: с операционной сестричкой связался. —На это и жалуется? —На это, представь... —Так с какой же позиции? —А позиция у нее гражданственная: аморальщину тот развел, устои он подрывает... коллектив не может молчать, терпеть его... что за пример для молодежи... общественные организации должны его... всеобщий позор и отпор ему...—Но в конце вдруг всплакнула: «Шлюшка он!» и согласилась в конце жалобу не писать. —Отелло, Дездемона, царица Тамара, ах, страсти-мордасти! - Еще Арбенин на маскараде. —И все, заметь, остается людям. —И людям. А что же нам остается? —А нам с тобою остается еще сегодня написать блистательный доклад для первого международного учредительного съезда по медицинской метрологии в городе Таллинне. Это — измерения в медицине. Проблема не новая, но уровень современный: метрология. —А какое мы отношение? —Имеем прямое: у нас авторское свидетельство на установку для измерения подвижности тазового дна у женщин. —Положим, не у нас, изобретение твое, я так первый раз даже слышу. Но не в этом дело... —А в чем? —А в том, что блистательного доклада не получится, мы не блестим, не блещем. —В самом деле? —Конечно. Ну, представь: международная конференция, приходят японцы со своими микро-черти какими процессорами, генную инженерию кто-то уже настраивает, иные ДНК измеряют, электроны щупают, обмеривают, обвешивают, на дисплеях играют, разминаются. Датчики, кристаллы у них, микросхемы, и мы туда же в калашный ряд со своими дощечками и пружинками из восемнадцатого столетия — здрасьте! —И вам здрасьте, — говорит директор,— и все же доклад нужен блистательный, и мы его обязательно сделаем. Тут уж ничего не поделаешь: Сидоренко не уступит и не отступится. Он в слабости и себе самому не признается — интуитивно, чтобы из формы не выйти. Уверенность заразительна, и я проникаюсь. С ним, конечно, работать интересно — сам другим человеком становишься. —Ладно,— я говорю,— начнем с другого бока, поищем. Он соглашается. А я задумываюсь, в голове мелькают какие-то обрывки, кадры, беспорядок, но что-то вяжется, формируется уже, и, как всегда, из хаоса и дряни. Я говорю: —Понимаешь, до войны был на базаре у нас один ларек, там сидел гражданин по фамилии Городецкий. Он был не грамотный, но деньги умел считать... И еще он умел их делать, не прямо, а косвенно, через ларек на базаре. И все это было несколько чуждо эпохе, и у Городецкого были конфликты с милицией, его периодически сажали в КПЗ, и он оттуда как-то выскальзывал, не задерживаясь, и снова в ларек, и всегда у него было хорошее настроение. И гешефты, что особенно интересно, он продолжал творить во все периоды своей разнообразной жизни, и даже когда его хватали и уводили, то и оттуда он свои дела не сворачивал. Он же не мог остановиться, у него не было свободного времени — слишком часто его уводили. Но изо всех капканов он уходил, крутил без остановки и выныривал молодцом оттуда. Короче, его полировали до блеска, он ртутью переливался, шкурой дышал и нюхал воздух, как легавая. —Ну,— сказал Сидоренко. —Ну, значит, грянула война. Городецкого тут же призвали, и он уже на фронте предложил себя в качестве специалиста по строительству ложных аэродромов. Проверять было некогда, ему дали в помощь настоящих инженеров и рабочих, он их возглавил и начал строить свою липу. Он же всегда этим занимался. У него талант и практика. Получилось прекрасно. Он отвлекал на себя бомбовые удары. Какую пользу принес, сколько народу спас — кто посчитает? Потом он строил ложные укрепления, и никогда у него не было двух одинаковых решений. Его оппоненты по ту сторону: лощеные, с моноклями, фаршированные северной своей хитростью, книжной своей мудростью, академическими приемами, Мольтке и Шлиффеном,— все они были дети против нашего базара! И тогда они просто решили Городецкого убрать или выкрасть. Но ведь и здесь не дураки сидели, и хорошо его перекрыли. Он начал войну рядовым, закончил полковником, ордена — иконостасом. —Да-да,— сказал Сидоренко,— это не технология, не академия, это психологический фактор, и он специфически заострен сюда — на базар. Значит, в эту плоскость ты клонишь? Сюда переносим? —Разумеется,— ответил я,— здесь мы будем посильнее, это наша карта, мы полированные. —А, может, нам сие только кажется,— сказал Юрий Сергеевич, не то сомневаясь, не то подзадоривая меня. Я засмеялся или едва усмехнулся, но в любом случае что-то уже вспыхнуло, какой-то алкоголь мозга, чуть розоватый, с приятцей, и завязались узелки и аргументы, мысли, воспоминания пошли вулканчиком, наперебой и весело. Что мы напишем в докладе — пока неизвестно, но дело сладится! Вот-вот отложится там что-то и форму возьмет. А пока я говорю: —Представь себе благополучного западного профессора в пенсне или японца из фирмы. Что они будут делать, если их вызовет прокурор и предложит им разобраться с жалобой Молчанова на Молчанову о лечении Молчановой? К тому же автор, заметь, не в ладах с русским языком, он бывший зэк, картежник и шулер; и прокурор запутался с Молчановыми. —А ты распутал? —Разумеется. Я прежде всего письмо прочитал. Действительно, понять ничего нельзя. Ясно только, что все они однофамильцы, то есть: супруги Молчановы условно истцы, а врач Молчанова как бы ответчик. А далее жалобщик Молчанов метет без точек и запятых - сплошняком, без падежей и согласований и еще безо всякого смысла — горючей слезой приблатненной, угрожающе и взахлеб. Кто на кого жалуется, кто кого лечит, установить формально нельзя. Я-то понимаю, картежник на врача жалуется, но задача моя - не это понять, а коллегу выручить, не буду же я на нее материал собирать, мне еще внукам в глаза смотреть... —И что же ты сделал? —К Молчанову на квартиру пошел. — И что там? —А там, понимаешь, на стене громадный, от пола до потолка, бывший парадный портрет в тяжелом багете и бумажные розы любовно на нем, хоть и пылью присыпаны. И под этим великолепием, прямо на полу, на ковре и на подушках живописные картежники в ярости и в азарте в очко режутся. Они меня даже не заметили. Хозяин все же оторвался, глянул через губу. Но кто я для него — мужик, фраер, скобарь. А он — в законе. И за него люди вот скажут. А мне идти к прокурору завтра. С чем? —Ладно, как вывернулся, что сделал? —Я к Руфику обратился. Это сосед мой по диспансеру, холодный сапожник, его будка напротив операционной, я ему оттуда знаки подаю, и он колодку поднимает — меня приветствует. Я у него в авторитете. —И что Руфик? —Он просто дело решил: он этого Молчанова по фене припозорил, устыдил его (блатному ли до кума ходить?), и тот взял назад свое заявление, и прокурор был доволен, что эту головную боль у него забрали. А с доктором Молчановой я отдельно поговорил, выяснили мы все обстоятельства и коррекцию навели —pro domo sua *. —Да-да,— согласился директор,— профессор в пенсне на этой фене вряд ли выкрутит. Пожалуй, мы тут сильнее.
* В доме своем, не выходя за его пределы (лат.)
Он улыбнулся, осведомился как бы невзначай: —Так что же нам — выдать съезду международному в духе этого базара, и персонально, чтоб из нашего ларька? Так. Разминка закончена. Усталости и маски сброшены. Наконец-то мы добрались до самих себя. Пора начать. И я думаю уже конкретно — в цель. Что-то словами наружу, где-то образами внутри себя, но Сидоренко слышит и то и другое. Идею бы нащупать и воплотить в лучших традициях покойного Городецкого, но из собственного опыта, что опирается на иссеченные наши ягодицы и спины. О чем же они болят? По застарелым рубцам свеженабитые, они сами по себе летописи-скрижали. И вот что написано, точнее, высечено на них: сначала была Цифра, затем Слово, потом было Дело... такого рода... К чиновнику со свитою на отчет и контроль вызывают мыслителя высоколобого, ученого, врачевателя. А тот и доктор наук, и профессор, иной раз и академик. Только низовые писцы и писцы писцов на сверке-поверке заранее пощипают его с вывертом и укусом. Бумаги проверят по графам и клеточкам, по приказу и по инструкции, а чуть что не так — в шею его, к порогу не пустят, и карательное письмо еще вдогонку, чтоб на месте с ним разобрались, и ор-р-ргвыво-дом ему по башке! Так он счастлив, что хоть порог переступил в кабинет сей заветный. А там — очи грозные и страх божий — до подложечки. Они насупленные сидят, тренированные: коллегия. И про Дело с ними говорить никак нельзя, для них это - оскорбление неслыханное, ибо сути они не понимают. Да и как им понять? Сегодня с утра слушают известного ученого-ортопеда, а после обеда — знаменитого кардиолога, назавтра детский хирург у них на зубах, еще онколог со своими премудростями. Да что же, они все знать обязаны, когда вообще ничего не знают! Но зубы у них, зубами они! И глазами-дыроколами навылет, мастера... Ах, деточка высоколобая, красная твоя шапочка! Сейчас, вот сейчас тебя... Так и есть. Вот и кинулись они, подсекли. — Ахинею несете! — кричат, вопросами рвут, повалили уже, насмехаются... А низовые писцы заливаются и писцы писцов... И не столь тошно сие, сколь удивительно. Ведь ничего не смыслят они, халата белого в жизни не надели, не операционный стол у них, а письменный, и легкие не слушали, животы не щупали. Так что же им силу дает, из чего исходят они, окромя инстинктов своих? Ведь на боксера классного не кинутся они в перчатках, честно, и с гроссмейстером в шахматы им не играть. Или дайте им холст и краски - картину нарисуют ли, больному человеку диагноз поставят? Но в заколдованном кабинете своем и боксеров, и шахтеров, и врачей, и шахматистов, и художников, и сапожников, и скрипачей, даже виртуозов, запросто они перетрут. Есть у них волшебная палочка, их выручалочка — уравнитель силы, нивелятор знаний — это Цифра Конторская. Сначала Цифра была, затем Слово, а Дело — потом... («Потом, потом — не до него нам сейчас. Какое нам Дело!») И дрожит Высоколобый, кается (он обесмысленный), обещает исправиться, поддакивает искательно. А ведь ему, ученому и хирургу, как с чиновником с этим разговаривать? Да ежели по Делу действительно, то не «Пошел вон!» ему сказать, а через губу: «Пшел!». И тот скукожиться должен от конфуза и благоговения, и задом и бочком семеня, за линию горизонта ему исчезать надо. Ах, еще подуют свежие ветры, и выдадут «Известия» статью «Бумажная лихорадка», и обратят внимание на статистику, которая из подчиненной стала главенствующей силой. «Известия» скажут прямо: «Каких только показателей отчетности не напридумывали люди, которые сами не занимаются лечебной практикой! Цифра поставлена во главу всего...». Поистине — во главу. —Как ты думаешь,— спросил я директора,— они сначала не состоятся, а потом считают, или, наоборот, сначала считают и лишь потом в результате не состоятся? —Сначала не состоятся,— сказал он,— это у них от несостоятельности. Впрочем, не только об этих идет речь. Цифра изрядно уже и в клинику укоренилась, словно гнида в корень волоса. Расписанные заранее схемы химиотерапии, как будто в одну речку можно дважды, а ведь от Гиппократа еще идет: и ты уже не тот, и речка не та. Схемы во врачевании, формализация мысли и нагромождение анализов, и цифровые отчеты, дурацкие коэффициенты, показатели «охвата» и посещений, предварительные (но обязательные!) планы вскрытия покойников по прозектурам, кой-ко-дни, которые подгоняются к отчету или массовой выпиской (от перебора) или массовой загрузкой (от недобора). И то и другое опасно. У нас тут свои интересы, вернее, страхи, свои рубцы — гляньте-ка на них! Уже повелось, что из Цифры любой, как из личинки поганой, вызревают инструкции-розги, батоги-нормативы, а спины, души и ягодицы у нас сжимаются рефлекторно. Это наш ответ, вегетативный, первичный: явилась Цифра — они сжимаются. Но пусть не заслонят нам простые рефлексы весь божий свет, да не ослепят они нас. Кое-где Цифра поистине нужна, например: на фасадах домов, особенно на окраинах, в различных Черемушках, где дома стоят как попало, и где желанную Цифру забыли вывесить или осветить, еще в трамваях она нужна - тоже подсвеченная, и деньги счет любят, и салфетки после операции, и мало ли еще? А теперь на стыке наших рассуждений появляются метрологи в медицине. И мерить они пойдут и записывать. И будет новая Цифра. Но Слово они еще не сказали - съезд первый, учредительный - начало только. Так давай же сами скажем эти слова, чтобы дел потом они не натворили и Дров не наломали. Чтобы оставили гармонию в покое для Моцарта, чтоб не поверили алгеброй ее, как Сальери. Ибо трупом она станет от поверки-проверки, и Александр Сергеевич Пушкин - тому порукой... Это верхний этаж нашего здания — сама идея, в таком вот ключе пойдет доклад. А в основании фундаментально и конкретно покажем опасность формализации мысли с последующим ее параличом и окостенением. И, с другой стороны, как избежать этого, как использовать Цифру не во вред, а во благо, дабы она не заменила мысль, а украсила бы и подкрепила ее, чтобы она стала ее слугою, а не наоборот. Развернем принцип и проиллюстрируем его установкой для измерения подвижности тазового дна. И это уже не пружинки механические, а целостная модель, техническое воплощение идеи. А мы дальше конкретизируем. Например, на домах номера действительно нужны, но значат они только то, что обозначают. Они помогут войти в нужную дверь, но ничего не скажут нам о жильцах, об их взаимоотношениях, о положении на коммунальной кухне и в коридорах, об интимах, дураках и о привидениях, о тоске, торжестве и раскаянии, о бесчисленных переливах полутонов, запахов, воспарений и склок. Такие вещи показателями не оценить. И любовь нельзя в баллах, и ненависть, и ревность, и болезнь, конечно, и врачевание... Их отмерить нельзя, их измерить нельзя, потому что они бесконечны, перевернутая восьмерка, вот так : ∞ А меры и весы конечны, и потому они здесь бессмысленны, если измерять и -оценивать в целом. Но внутри категории можно выслоить элементы, которые сами конечны или даже однозначны. Вот эти поддаются измерению. Однозначные — одной меркой, двухмерные—двумя, десятимерные - десятью, а бесконечное мерить нельзя — оно безмерно. Здесь важно не соскользнуть, границу себе уяснить и усвоить, а ведь иные специально соскальзывают, на это еще А. К. Толстой внимание обратил:
Что не можно ни взвесить, ни смерети, То, кричат они, надо похерити. И манеры у них дубоватые, И ученье-то их грязноватое. И на этих людей, Государь Пантелей, Палки ты не жалей суковатые.
Подвижность тазового дна у женщин выявляется за счет таких «божественных» факторов, как субъективные ощущения гинеколога, помноженные на его тонкое мышечное чувство, индивидуальный опыт, квалификацию. Но мы это разом и спокойно формализуем, ибо тазовое дно колеблется не бесконечно, а в пределах, в сантиметрах - однозначно: измеряй на здоровье. Текст хорошо ложится на бумагу, доклад получился. Директор доволен. Уже поздно. Едем к нему. Наш бредо-день заканчивается. Садимся в машину, шофер включает музыку. Проникновенный баритон сладкой патокой нам:
А любовь, а любовь Золотая лестница: Золотая лестница Без перил!
Сидоренко, поворачивая свое уже завяленное лицо: - Где-то есть еще золотая лестница... ты слышишь? Потом чай на кухне, и сами моем стаканы — жены у него нет. Мы обсуждаем предстоящую коллегию, кое-какие наметки, планы. Ложимся спать, опять переговариваемся, проваливаемся, просыпаемся, снова говорим и засыпаем уже окончательно. Я просыпаюсь от шороха. Время к утру, но за окном еще темень. Директор уже одет, стилизованной метелкой элегантно и быстро он загоняет мусор в широкий пластмассовый совок. Надо бы встать, принять участие, но тело укрепилось в теплом коконе одеяла и, ах, не хочет и не может вылезти наружу. «Очень рано, очень рано, - бормочет внутренний голос,— тепло — это благо... спать и спать...» Железная дорога недалеко, слышен трубный глас одинокого электровоза.
Кудрявая, что ж ты не рада Веселому пенью гудка? Вставай, вставай, кудрявая!
Но я потягиваюсь, закрываю глаза. Сон уже вполовину, теперь это полусон, дремота, все равно скоро вставать. В 7.15 директор будет у себя в кабинете. В 7.00 за ним придет машина. Сейчас 6.15. У него сорок пять свободных минут. Он сидит на жестком деревянном кресле за письменным столом под металлическим абажуром. Резким сектором света он отсечен от окружающей тьмы. В руках у него томик Гете. Он читает. Новый день впереди, новые маски... Впрочем, не только по минутам надо эти маски менять: иной маскарад - на годы. И тогда это уже не маска, а поза или даже позиция, которую определяет, к примеру, личность твоего начальника. Моя первая заведующая здравотделом Елена Сергеевна Корнеева была женщина милая, любила парикмахерские и торжественные приемы. Тогда это было модно. В суть дела она откровенно и по-доброму не влезала. Вреда никому не причиняла, а главное — не мешала. При ней работать было удобно, и, кстати, сделано было очень много. По правилам ее игры я был удачлив, остроумен, беспечен, все у меня шло как бы само собой, скорее не от усердия, а от большой хватки и таланта. В страданиях и муках возводился мой диспансер, но я рапортовал бодро, шутейно, и всем становилось ясно, как это легко и весело, даже забавно. Еще я был себе на уме, иной раз мог и тру-ля-ля сделать, тир-лим-бом-бом, но мне прощалось, и было за что, и только пальчиком, ха-ха погрозить... Маска-игра была совсем нетрудная, даже отрадная, как отдых-переключение. А ведь еще умела она и защиту сделать, и прикрывала в минуту трудную, и порядочный, без примесей была человек. С почтением и любовью я вспоминаю о ней. Такую бы маску — всем и каждому в добрый час! ... Еще один заведующий — Михаил Тихонович Корабельников, в миру - Михтих. И был он эрудит, легочный хирург, остроумец и анекдотчик, однако же и сам поначалу реформами грезил. Думал, что ему суждено, что у него именно и получится, что на месте сем, за письменным-то столом, как с мостика капитанского, развернет он корабль наш из мелководных речушек местных в широкое окиян-море: людей посмотреть и себя показать. (Ах, ничего из этого не выйдет, и уйдет он, как и остальные все, и тоже будут считать, что развалил он дело.) Ну ладно, это судьба, и все еще впереди. А нам — к новому начальству пока привыкать и прилаживаться. И нету времени для разбега: вот он — в кресле уже сидит. В его биографии есть страшный корень: на войне он был узником лагеря смерти — мимо газовых печей, по краешку, и потом еще разное. Но это прошлое. А сейчас он — оратор-Цицерон, и с трибуны, и в компании. Он разный, у него намешано. Он лидер: и фигурой, и лицом, и голосом, и жестом. Осторожен, безрассуден, устремлен и капризен. Читал Горация и Эпикура, цитирует Книгу Вед, русскую классику — наизусть, историю Европы — глубоко, каждую страну в отдельности, в курсе международных событий, помнит сотни имен и фактов, и вообще все, что понадобится. В его мозгах громадные залежи знаний, но свалены они без учета и контроля. А свое превосходство над другими людьми чувствует, понимает, любит задирать в разговоре. Он говорит мне: —Вы мизантроп, может быть, не столь ярый и яркий, как NN но все же... Иронизирует: —И печаль ваша не от мировой скорби, а от неправильного обмена, несварения желудка, в общем — местного значения. И уже наставительно, с оттенком сожаления: — Главный врач — это орел, крыло мощное, осанка! А вы... — А я? —А вы Достоевского любите... —И вам бы не мешало... —Увольте, увольте. Больной старик. У него эпилепсия, вы же знаете. А что с эпилептика? Рефлектирует, вязнет... —Эпилепсия - мелочь, у Мусоргского куда хуже - шизофрения, Чайковский — гомосексуалист, Есенин — алкоголик. Да разве об этом речь? Вот и Достоевский — не истории его болезни и не эпикризы его нам читать, а «Братьев Карамазовых», «Идиота» и «Бесов» — там главное. —Что главное? —Совесть! —Совесть? —Да, конечно, совесть, разумеется. С этого слова, надо сказать, заварились наши с ним отношения, поначалу далеко не безоблачные. А было это давно, много лет назад, задолго до его нынешней инаугурации в Должность. Тогда он собирался разгромить меня на одном важном форуме. В те годы я не обладал ни связями, ни авторитетом, а у него они были, и еще он — великий оратор, а те, кто слушали, опять не ведали, смысла не различали и полагались исключительно на слух. Конкретно — он хотел ликвидировать диспансер, присоединить его отделением в городскую больницу, поскольку нет у нас кухни собственной и пищу получаем из диетической столовой. И значит, если кормим неправедно, то и лечим неправильно. У него, я представляю, как это железно состыковано было, как образно и ярко подано, с каким перчиком, и что за подлива там была! Ах, сроки еще исполнятся. Это потом, спустя пять лет, признают, что наш метод кормления и есть самый передовой, и даже постановление специальное выйдет, но только это еще лет через пять будет, а сегодня он готовит мой разгром. —Вы зачем это делаете? — я спросил. —А мне такая-то и такая-то моя совесть подсказывает. —К совести не надо прилагательных,— сказал я,— совесть есть совесть, лишь бы она была... —Откуда вы это взяли? —Из Достоевского. —Ах, Достоевский, так это же больной старик, эпилептик, вы же знаете. Самоанализ психопата, проза туманная — рефлектирует, и тоска, тоска, стиль тяжелый, язык... И все же он тогда на том форуме не выступил против меня: его шеф Лев Семенович Резник сделал ему предварительно руководящее внушение, и он отвязался от меня. Я отделался выговором. С тех пор мы встречались натянуто, сталкивались, говорили якобы о литературе, но сами знали о чем. Мне его приход на должность ничего хорошо не сулил. Между тем Михаил Тихонович взялся рьяно. Он уже произвел кое-какие кадровые изменения, и я ждал своего часа. Меня, однако, не тронул. Инкогнито приехал в диспансер, Гарун-аль-Рашидом прошелся по всем закоулкам, потом вызвал меня, дал указания. Говорил насмешливо и вежливо. Между тем он ушел из прекрасного и цветущего легочно-хирургического санатория, который возглавил после смерти Льва Семеновича Резника. Покинул сверкающие бесподобные операционные, ухоженные палаты, работу любимую, родную, налаженную до винтика, и еще зеленую рощу и речку, ели и сосны во дворе, цветы и цветы...
На светские цепи, На блеск утомительный бала Цветущие степи Украины она променяла.
На бал его, пожалуй, никто не приглашает пока. А что касается цепей... Впрочем, на первых порах он еще не чувствует ничего, не замечает. У него идея, чтобы участковый несчастный врач вдруг бы стал семейным доктором — family doctor на западный манер, чтобы в своих семьях он был и вправду свой доверенный-поверенный-любимый, и все тайны и все интимы у него, и все извивы. А ему - знающему, свойскому, еще обязательно ученому и квалифицированному — предупредить болезнь и вылечить куда проще. Стационары он мечтал дотянуть до уровня своего санатория, чтобы сюда со всех концов сбирались страждущие, ибо здесь только им исцеление. И с утра чтоб сложные операции мудро, четко, уверенно, а потом хирурги за чашечкой кофе рассуждают о санскрите, перемежая анекдоты и сигареты. А почему бы и нет? Силы-то богатырские! И кинулся он и туда, и сюда. Но и там и сям - другое совсем. Сумасшедшая участковая Рукосухова бредо-бредом-бредет, своей действительно сухонькой ручкой на рак указывает, успокаивает: «Это у Вас возрастное, само пройдет, не бойтеся, не волнуйтеся». Педиатр Содурина знает, что младенец термометр под мышкой сам не удержит, и термометр ему в попку. Но что в попке температура на градус выше, она уже не ведает! Температура тридцать семь и шесть! Это с утра. А вечером что будет? И тридцать девять, и сорок?!! Заболел ребенок! Спасайте! Спасите!!! Мать балдеет, бабушка в шоке, лапти кверху. Лекарства!! Срочно!! Спасайте! Ай-ай-ай! А выше на ступень — уголовное дело на врачей: ребенок умер после аппендицита. Еще одно дело - на хирурга, его хотят фельдшером перевести, да работать некому: кто на дежурство выйдет? Еще одно - на гинеколога, какие-то цыганки ее запутали. А еще крыши текут, отопление становится, ревизоры кусают, макулатура не сдается, лекарственные травы не собираются, благоустройство не проводится, финансы не соблюдаются, отчеты не представляются, санитарная пропаганда не ведется, показатели не улучшаются, техника безопасности не... дисциплина не... работа с кадрами, наставничество, подвижничество, гражданская оборона... э... э... э? Протоколы, накачки, звонки, вызовы, планерки... А если пробьешься даже и станешь в рост на ноги вдруг, то бумажный водопад сверху обвалом тебя, а с боков сильные потоки переписок, и самому еще один поток, чтобы вниз его сначала изготовить, потом излить... И в этих общих потоках с канцелярской лишь пыльцою невинною вдруг запахом острым, мочевиной и гнусом жалоба возникает и анонимка, глянь, провонялась. Еще одна! Еще и еще! А вот обратным потоком — встречные пошли «в ответ на...». Переплелись они, склещились, не разорвешь, не раздерешь, хоть и богатырь ты, Микула Селянинович, бедный Михтих! Но все же бьется он сильно, и так и сяк, и выше пояса и ниже — не сверяться же ему с Федором Михайловичем Достоевским. Государственный человек не может под князя Мышкина, под Алешу Карамазова. — И с другой стороны,— вопрошает он саркастически,— инок чистый, блаженный, душою прекрасный сумеет ли здравотдел возглавить? Непротивление в этой суматохе?.. Ну, что вы скажете, интеллигент рефлектирующий? Ваше мнение? —А вы неправильно вопрос поставили. —Сами поставьте, увяжите ваше мечтательное небо с нашими грешными низинами. Извольте. Впрочем, заранее вам скажу, это невозможно. Вершины не зря абстрактны... —Разберемся,— говорю я,— шаг за шагом. Вот вы привычно связали Алешу Карамазова с непротивлением злу насилием. Понятно, евангельский отрок. Но ведь за этим образом идея другая — авторская. Так что не путайте... Я, пожалуй, вам один эпизод напомню. —Напоминайте. —Надеюсь, вы не забыли тот случай, когда маленький мальчик лет пяти из крепостных бросил камень-голыш, попал в тонкую косточку породистой легавой и сломал ей ногу, дорогую собаку испортил. —И далее? —Дальше генерал-хозяин всю дворню выстроил, мальчика велел раздеть догола и затравил его псами насмерть. Холуи держали мать, и на ее глазах собаки ребенка гнали и рвали... Иван Карамазов, если помните, спросил младшего брата Алешу, которому эту историю рассказал: «Что будем с генералом делать?». Отрок ответил сразу: «Расстрелять!». И слово же совсем не евангельское, а современное. Вы-то чувствуете? —Я-то конечно... Впрочем, и вы... Ну, вот и все?.. —Далеко не все. Убить палача — лестно, согласен, тоже форма очищения, но сие лишь одна строка, одна только грань, да и не самая главная, есть вещи и поважнее. —Давайте сюда эти вещи! —Извольте. Грядущее счастье человечества не стоит одной слезинки невинного ребенка. Тоже Федор Михайлович, его кредо. —Так. Приехали. Он иронически посмотрел на меня, как бы ощущая мою недоношенность. Под его взглядом я сказал: —Имеется и другая формула: цель оправдывает средства. Так что же мы выбираем? —Ничего,— ответил он,— здесь выбора нет, это крайности, а мы с вами не талмудисты и не начетчики. Да Бог с ними, с этими формулами, они заковыченные, в цитатах, а жизнь отдельно у них. —А у нас? - У нас - другое дело, нам выбирать, есть такая грань: или-или... - По этому поводу, между прочим, высказался Наполеон: «Бог на стороне сильных батальонов». - Да. В зените славы он такое говаривал, но вам бы с ним на острове Святой Елены переговорить. А, впрочем, так далеко ходить необязательно. Кое-какие батальоны через наши жизни прошли, припоминаете? И еще они нахально на пряжках писали: «Gott mit uns» - с нами Бог, - и где же они? - Ну, эти выродки, положим, просчитались, мы оказались сильнее, заметьте - сильнее. А вот, если бы мы были слабее... - Потому и просчитались, что выродки, а мы - хоть и разные, а люди. - Вы полагаете, что хороший человек может остановить танк голыми руками? - Человек, если он Человек, обязан сделать десять танков против одного бандитского, а ежели нет у него по местности, значит, будет бутылками рвать, как панфиловцы под Дубосеково. - Сила в Правде или Правда в Силе? - сказал он. - Сюда вы клоните беспроигрышно, но и без оттенков, ортодоксально. Сами-то как в личной жизни и вообще — белоснежны? - Я? Белоснежный ортодокс? Или отрок? - Вот видите... - Я вижу. - Что именно? - Я вижу грань. - Какую грань? - За которую уже нельзя. - Например… -Донос, например, анонимка, товарища продать... за что, помните, в детстве морду били обязательно, а выросли — и перестали. - Почему перестали? -Такой выбор сделали, выбирать приходится - на самой же грани, и наш спор не академический и не последний, и вам еще выбирать, Михаил Тихонович... Вот увидите...
Наш спор не церковный О возрасте книг, Наш спор не духовный О пользе вериг.
Наш спор о свободе, О праве дышать, О воле Господней Вязать и решать.
—Вы — человек простой, и говорите стихами, и все ваши женщины — прекрасные дамы. —В каком смысле? —В том смысле, что вы им, вероятно, Блока читаете. Сначала. Но, в конце-то концов... —Ну, в конце-то концов... —Так что за разница между вами и тем хуторским мужичком, каковой свою бабу кладет головой задницей на помидоры? —А вам приходилось так? —Приходилось. —И вы чувствовали себя на седьмом небе? —Разумеется. —Так вот, вы не были на седьмом небе. —А где же я был? —В другом совсем регионе, вспомните анатомию. —Действительно, с точки зрения анатома — вы правы. —Ну, нет, увольте. Это ваша правда, вернее, ваш выбор. —Позвольте, и здесь выбирают? —Конечно, хоть и непроизвольно: глазами анатома или поэта — всяко бывает, знаете... Это перемежается... объединяется... —Ладно, с точки зрения поэта я вам скажу: Нам надоели небесные сласти, Хлебище дайте жрать ржаной. Нам надоели небесные страсти, Дайте жить с живой женой!
— Jedem das seine — каждому свое... —Вы это из книжек, а я там был. Действительно, у него страшный опыт. Куда мне до него. Но что же он выберет в конце-то концов? Посмотрим. А пока наши отношения носят характер двойственный. По службе он меня не балует, но разговоры - такие, чтоб до подложечки,— только со мной. А бюрократию не любит. —Плоскость вашего стола совершенно чистая, свободная, как аэродром. Где же бумаги? — спрашиваю его. —А у меня для них большая корзина, вот, за спиной. В этих его словах какая-то доля правды. Во всяком случае, он полагается не на бумагу, а на осанку. И на ораторские свои способности. Говорят, он где-то лекцию читал и доказал до перерыва, что все, допустим, белое. А в перерыве ему начальство подсказало, что хорошо бы — зеленое. Он так и сделал, и доказал, и показал воочию, и все были страшно довольны, что наконец-то зазеленело. И на ледяные коллегии шел, и кромешные комиссии принимал уверенно и легко. Да и что они ему после овчарок Бухенвальда. И все-таки, что же он выберет? Посмотрим. Ох, посмотрим... А время шло. Судьба вроде бы затаилась и не очень-то размахивала своим указующим перстом. Но вот однажды он забрал в машину меня, еще прихватил профсоюзного лидера — юную Макарову, и мы покатили в область по чьему-то вызову. В дороге был суховат, задумчив, соблюдал дистанцию. А там, уже на месте, собралось много людей — народ сановитый-маститый, в чинах. Они проверенные, крутые, общаются значительно, жесты округлые, лапы бархатные, а когти острые, но в лунки утянуты и мирно пока лежат. Тихие реплики, короткие — последние, значит, приготовления. Еще не началось, а воздух сгустился, дышать пока есть чем и улыбнуться даже, но что-то вибрирует тонко с тревожинкой и поганцей: не зря... не зря… не зря... Тут вроде щелкнуло им — все по местам! — и разом окоченели они, словно покойники, и туман пошел ледяной, специфический — начали! И сразу с ужасом дошло из потусто-ронья какого-то, из ватного и кошмарного, что обо мне ведь речь, меня казнить. Старик замшелый, зав. отделом, страхолюда на трибуне, письмо опасное читает. О личности моей (не о работе!), по нутру моему прохаживается, духовные мои ценности перебирает... В те годы письма такие были в ходу и вес большой имели, и топором тяжелым били безо всякой пощады. И кто рядом стоял — те в сторону отбегали, отворачивались, чтоб не задело их, не обрызгало. И ни фактов же, ни документов, а лишь пафос один и лирика - ни доказать, ни опровергнуть. Защиты мне!! А кто прикроет, кто от себя лично, на свою ответственность? Не страшно кому? Ведь по запаху и по навару дел круто замешано, не оберешься, ох, не оберешься... И вообще... И тут слово предоставляется заведующему здравотделом М. Т. Корабельникову. Он подымается, и его массивная, облитая черным бостоном фигура уже господствует над залом. Праведным блеском сверкают стекла очков, а за ними глаза мудреца, жест выразительный — скупой. Он собран и свободен одновременно. Сейчас вот заговорит, и все поверят, что бы ни сказал. Я напрягаюсь. И... —Тра-та-та-та-та,— говорит он первую фразу, которая становится прологом моей гибели. Мне кованый сапог на грудину. Боль, хруст. Я подымаю глаза, ловлю его зрачки, не отпускаю. —Вот ты и сделал выбор... Он запнулся, остановился, и вышел не конец фразы с окончательным смыслом, а как бы вводная часть чего-то, не точка, а запятая пока... —Давай, давай! — закричали мои глаза. —Но,— сказал он после запятой,— но,— опять запнулся, подбирая связку.— Но, трах-тах-тара-рах,— попер он вдруг совсем в другую сторону и в мою защиту. —Трах-бах, ба-бах! И все теперь уже за меня: и жест, и очки, и черный бостон, и логика, и страшный опыт его — колючки лагерные, овчарки и печи газовые. Ах, Федор Михайлович Достоевский, ведь ваша берет! И голубые ветры из Кисловодска шипучим озоном уже ворвались в эту комнату и очнулись оцепенелые. И прекрасной царевной восстала живая и юная профсоюзница Макарова и сказала: —Да бросьте вы это, ведь мы любим его, мы все его любим! — и засмеялась. И всегда мне враждебная железная леди Татьяна Степановна Колобродец на старикашку мшелого вдруг буром пошла: откуда письмо, дескать, кто писал, кто составлял, и авторов проверить не мешало бы. «Проверить! Проверить!» закричали со всех сторон. И старикашка, уже в обороне, заверещал: «Провокация исключена! Исключена! Исключена!» — и рученькой дряблой воздух отпихивал. И где-то председатель опомнился, а может, он хотел на старое повернуть, сценарий выполнить. Однако же князь Мышкин сошел невидимый как бы и рядом с ним примостился, и руки свои на папки его и на показатели возложил. А Михтих подбежал ко мне и трясущуюся руку мою помог в рукав заправить, обнял меня и прижался щекой и глазами. И улыбнулся Алеша Карамазов. Ваша взяла, Федор Михайлович. Ваша — правда! А собрание закончилось ничем: я уцелел. Мы уезжали оттуда восторженные, как это свойственно людям, которые поют вместе, а потом аплодируют сами себе. И отношения у нас, конечно, изменились, стали сердечными, хотя разногласия и остались, но теперь это уже не главное, а только приправа, которая лишь оживляет вкус. Помню, он пришел ко мне домой, в гости, и сразу же оборотился на книги: —Так. Сейчас ваш внутренний мир определим... Что у вас тут на полках? Достоевский и Блок, разумеется... Бунин, Куприн... Ремарк и Хемингуэй, естественно, Пастернак, Ахматова, Вознесенский. Так. Ясная картина. А где же Маяковский? Не держим? Не принимаем? —Обижаешь, начальник, на второй полке, вон слева же — однотомник... —Ага,— обрадовался он,— значит, вы это все сочетаете, слава Богу. - А вы? —Что я? —А вы ноктюрн сыграть сумели б на флейте водосточных труб? —Право, не знаю, не пробовал, хотя минуточку,— он заглянул в какую-то свою бездну, подумал,— пожалуй, прочитаю вам одно стихотворение, это из молодости, в конце войны писал, едва из лагеря вышел. Читал спокойно, без аффектации, хотя там выли трубы, не водосточные безвинные стилизованные, а настоящий тяжелый отломок трубы с неровным краем — доходяге по черепу, чтобы не жрал он зазря дорогую пайку лагерную. А рядом ожидание и надежда, и первый шаг на свободе — прелюдией ноктюрна... —Еще,— попросил я. —Хватит, давайте лучше Владим Владимыча,— и начал негромко:
По длинному фронту купе и кают Чиновник учтивый движется. Сдают паспорта, И я сдаю Свою пурпурную книжицу. К одним паспортам — улыбка у рта, К другим — отношение плевое...
Потом разошелся и вскачь по лесенке маяковской рифмы. Я за ним подхватил, и мы вместе дуэтом:
Стихи стоят свинцово тяжело, Готовые и к смерти и к бессмертной славе. Поэмы замерли, к жерлу прижав жерло Нацеленных зияющих названий. Оружия любимейшего род, Готовое рвануться в гике, Застыла кавалерия острот, Поднявши рифм отточенные пики.
По работе он мне помогал, меня прикрывал, но ему оставалось уже недолго — вскоре он покинул здравотдел, ибо его сроки исполнились. Изведав тщету величавых своих помыслов и получив обострение стенокардии, он возвратился в свой родной санаторий, где и пребывает по сей день, и очень доволен, хоть и на рядовой должности, ибо за развал здравоохранения уже не отвечает. А у нас? Что же с нами? Кто же будет следующий сведущий заведующий? Но тихо. Нету никого. И жизнь продолжается как бы сама по себе. Внешние бумаги через секретаря рассасываются - уходят в ячейки; оттуда их шоферы развозят по больницам, и здесь они оседают: клеются, подшиваются, теряются — кто куда. А в диспансере, меж тем, новый персонаж — Волчецкая, активист горздравотдела, доброволец в этом смысле, волонтер... Машина за ней приезжает как персональная, она с работы отлучается и в здравотделе обозначает самые важные их дела, но стучать ей, собственно, еще и некуда, кресло пока не занято. Перепутье у них — нам перемирие и благодать. И с улыбкой мы консультируем, оперируем, достаем деньги, оплачиваем счета, ремонтируем крыши свои, водопровод и стены — когда показано и по возможности. Еще благоустройство — это клумбы, цветы, кустарники. И наука при случае: новые методы, и аппаратура медицинская напрямую через магазин, и деньги снова находим. И разное еще и всякое, что нужно. И на планерки можно не ходить — тоже ведь радость нечаянная. Но, ах, ничто не вечно. И вот уже на пути к нашей конторе весь в грядущих свершениях, в ожиданиях и в надеждах новый заведующий грядет. И шепот окрест: уж этот поправит, наладит... И подмигивают знающие, а тебе о чем речь — опять неизвестно. Потом кое-что проясняется. Новый-то начальник — иногородний, даже не из другого города, а из деревни другой, что за двести верст от нас расположена. Но не в этом суть, а главное, что не отсюда он, и местную жизнь совсем не знает, люди ему не ведомы и связей у него здесь нет. Значит, объективно будет решать-поступать, безо всяких влияний и веяний. А ведь это хорошо! Это ведь правильно! И снова они подмигивают. Ладно, посмотрим. А пока новый наш начальник уже из кресла заветного строго на нас глядит и метет, конечно, по-новому. —Ох, и запущено здесь, - говорит, - ох, и запущено все... но ничего, наладим, возьмемся, вот... выправим. Костюмчик на нем с иголочки ярко синего цвета, и галстук пышный цветной. Если дальше писать в старой доброй манере, то нос у него хрящеватый прямой, уши аккуратные маленькие, лицо чистое, покатый лоб окаймляет густая ухоженная шевелюра, а плечи крутые, фигура стройная, хоть и с жирком, росту высокого. Короче, здоровый мужик с хорошим, видать, аппетитом. А ведь и это важно, чтобы здоровье было природное без ущербов этих, без комплексов. Так что же он скажет нам для начала? —Вот что я вам скажу,— он говорит,— прежде всего документацию надо в порядок привести, ваши личные дела не оформлены. Разберите анкеты и опишите себя подробно и четко по графам, чтобы я мог с вами познакомиться. А пока я сам представлюсь. Моя фамилия Гусенко, образование у меня, как вы сами понимаете, высшее, я врач-глазник, а сейчас вот организатор здравоохранения. Я женат. Имею двоих детей. Жена Марфа Тимофеевна. У нее образование среднее, но...— он поднял указательный палец, подчеркивая важность момента,— но,— продолжал он торжественно,— должность она занимает такую, которая соответствует как раз высшему образованию... И еще долго он чего-то говорил про высшее образование и относительно образованных — уважительно. В общем, я в этой анкете написал заглавия своих печатных работ, проставил изобретения, а в графе «знание иностранных языков» указал «английский», «немецкий». Получилось очень хорошо. Анкеты он читал добросовестно, и вот уже развернулся ко мне с интересом и даже с какой-то симпатией. А в работе, явно подражая кому-то, пытался набрать жестокости. —Медсоветы у нас идут скучно, вяло, а надо бы остро, как, знаете, коллегии в облздравотделе, чтоб аж трещало! Но никто его не поддерживал, и самому ему, видать, неохота... «Кровь постылая обуза мужицкому сыну». И все шло, в общем, по-старому. Хотя, конечно, той недавней благодати уже не было: посреди работы нужно было срочно отсекать что-то или откладывать, чтобы поспеть на планерку, на медсовет, на аппаратное совещание. Разом обострилась проблема пищевых отбросов и лекарственных трав, заиграла техника безопасности, проклюнулась санэпидстанция, ожили серебросодержащие отходы, ободрился санпросвет, ухнули запросы, и сводки пулеметом в ответ, а за ними исполнительская дисциплина, еще макулатура, и пошло и поехало, всякое разное — разнообразное, работает здравотдел! И на фоне этого привычного многообразия странный случай, однако, произошел, который наши отношения с новым заведующим окончательно сцементировал и укрепил. Дело в том, что ежегодно в середине лета, кажется в июле, мы отмечаем свой профессиональный праздник — День медицинского работника. Праздник имеет вид торжественных заседаний с раздачей похвальных грамот и подарков. В промежутках — речи. На этот раз мы собрались в большом зале Дома культуры. Людей было много, но слышимость была отличная, ибо ораторы пользовались микрофоном, и мощные динамики разносили их слова во все концы. В президиуме — почетные и, в том числе, почтеннейшие гости из области, а ведет собрание наш новый начальник. Ораторы, как это и было тогда принято, славословили. И вот когда один, как раз почтейнейший, высоко и торжественно пошел и бравурным периодом уже к аплодисменту клонил, вдруг щелкнул динамик и молодецки рявкнул: —Пригнись! Ложись! Остолбенел почтеннейший, но дух перевел, собрался, кинул взор на листочки свои и далее по тексту все же пошел, чуть спотыкаясь, сутулясь как-то. А чуть силы прибавилось, чуть выпрямился он, так снова динамик на него напал: —Назад,— кричит,— ты что, слепой? Ложись, говорю! В зале смех конвульсиями при закрытых ртах — диафрагмы трясутся, дергаются изнутри. А динамики бушуют: —На-ле-во! Кру-гом! Антенны убрать! Рацию — вперед! Я рывком к заведующему. Он бледен. —Объявляйте перерыв... по техническим причинам,— говорю ему, - я сейчас... А сам бегом — через дорогу — в училище связи. КП: солдат, автомат, плоский штык — не пройдешь. —Соедини меня с генералом по телефону! А тот мычит (ну да, часовой же - лицо неприкосновенное!). —Эй ты, сержант, - кричу в глубину каптерки, давай сюда, бегом, хватит тебе чай пить! Голос у меня начальственный, фигура внушительная. А, может, я полковник переодетый. Сержант вытягивается. С генералом я договариваюсь по телефону. Он убирает своих молодцов из эфира. И, как говорил Остап Бендер, заседание продолжается. После этого наши отношения с заведующим стали, конечно, сердечными, а внешне как бы даже непринужденными. Я объяснил ему значение незнакомого слова «верификация», а он защитил меня от Обмылка. Обмылок — это прозвище профсоюзного лидера, который сменил юную Макарову. Меня этот Обмылок не любит, пытается напасть, но заведующий твердою рукой отстраняет его. И мне с этого боку опять удобно. Хотя самому заведующему, увы, нелегко. Отношения у него не складываются и дела не идут. Документацию, правда, ему удалось улучшить, но легче от этого никому не стало. К тому же и бытовые неурядицы. Ему обещали не казенную квартиру, а домик на земле, чтоб усадьба и хозяйство, корова и парное молоко, огородик-садик и цыплята свои, воздух степной и месяц в окошке. А ничего не дали. А он без этого, наверное, не может, и тоскует, и в конце недели берет автомобиль из общего гаража и домой, в деревню свою, на землю, в поля, к Марфе Тимофеевне. А водить машину — вот беда! — не умеет, и подшипники в моторе поплавил (воды не долил или масла?), а другую, совсем новую машину, в столб вогнал, смял ее, сам-то, слава богу, живой! И пришлось новому начальнику уходить. Так он с этим прилагательным «новый» даже и не расстался, бедняга, не успел — всего-то и прослужил четыре месяца. А там, в родимых его пенатах, место ведь уже занято, и пришлось ему в рядовые идти. Ну, да хозяйство и Марфа Тимофеевна все равно остались. Молоко, небось, парное. А что же еще? «Опанасе, наша доля развеяна в поле...» И снова тут перерыв, служебный вакуум, и чуть мерцают лишь окна в горздраве, едва машинки стучат... Но каша варится — не прилюдно, а за кулисами; где-то проверяют кого-то, с кем-то разговаривают, знакомятся — на слух, на ощупь, на зуб — опять заведующего ищут, чтоб не прошибить, не обмишуриться, чтобы на этот раз уж доподлинно... — Своего человека возьмем,— говорят,— местного, чтобы каждого знал в лицо и поднаготную. Значит, к людям будет прислушиваться, решать-поступать объективно. А ведь это хорошо, ведь правильно! И снова они подмигивают. Знающим свет даден, и мы в надежде: хоть бы не хуже. А время идет. Неизбежные шепотки и разговоры густеют, улыбки все саркастичнее, лица загадочнее, и струны уже перетянуты в ожиданиях и в опасках. Тогда-то вот, наконец, и как бы вдруг из-за кулис заранее оговоренный, заслушанный и согласованный грядет новый заведующий — Лозовой Григорий Иванович. Любите его и жалуйте. Явление начальника народу носит характер торжественно-сдержанный. Обычно избранник приходит в контору не один, а в сопровождении кого-либо сверху. И тот, верховой, представляет его, выражает уверенность, желает больших свершений и уходит. Далее заведующий произносит краткую инаугурационную речь и сразу же переходит к делам, как бы подчеркивая, что все эти формальности — гиль, чепуха, дым несущественный, а вот дело-то и есть самое главное. Мы же приглядываемся... Впрочем, Григорий Иванович — нам человек знакомый, свой брат, главный врач, поликлинику возглавлял. Встречались с ним не раз в этих коридорах, анекдотами перебрасывались, мыслями. Так это ж — пока на равных, а нынче как запоет, с капитанского мостика? Что за голос у него? Горло какое и вообще личность, характер? Григорий Иванович — средних лет. Массивный или тучный? Пожалуй, посередине этих понятий, но уже с легкой одышкой, хоть и бодрый, живой, охотно жестикулирует. Хороший рентгенолог, вернее, был хорошим, когда работал в легочном санатории. И в городе его уже знали и старались найти, чтобы доверить свою грудную клетку. Ему бы и дальше этим путем, но какая-то хромосома у него была сломана. И тянуло его на администрацию — лечебной работе в ущерб. Так вот и бросил он свой рентген, поменял квалификацию на... Опять — на светские цепи? На шум упоительный бала? История, как и с Михтихом, повторяется. И, как всегда, на новом витке. Только сей виток — пониже. Ну, ладно. Между тем подлинных рентгенологов-диагностов в городе только трое (наш новый заведующий в том числе). Остальные ни художественной, ни исторической ценности пока не представляют. Теперь двое осталось. Впрочем, военный рентгенолог один демобилизовался недавно, из госпиталя, на гражданку ушел. Он специалист хороший, так что снова их три. А Лозовой в поликлинику перебрался тогда главврачом. Тут его хромосома и разыгралась: завел журналы и журнальчики, книги амбарные, тетрадки учетные, талончики, вкладыши, ярлычки, еще кабинет собственный — первая пока высота административная. На этой волне его в здравотдел и занесло. А туг уже не кабинет, а кабинетище, секретарши под боком, пишмашины стучат, главврачи собираются — тебя слушают, автомобиль персональный, шофер. И шикарная служебная озабоченность: телефонная трубка в руке, вторая плечом к другому уху прижата, свободной рукой документы подписываются, напротив человек для собеседования вызванный, и еще другие, вторым планом, маячат. Секретарше одними глазами только и можно сигнал подать, и поймет она взгляд начальственный, ибо в коридорах этих воспитана. И все это кажется увлекательным, престижным, особенно поначалу. Свершений хочется. Они в это время самые опасные. Пока не обтешутся. Ломать им чего-то хочется, хребты им желательно. Это проходит, а нам первую бы только волну пережить. - Внимание! Внимание! Граждане пассажиры, по первому пути проходит состав грузового поезда. Будьте внимательны и осторожны. Повторяю... А я, собственно, и без того битый, ученый, мне повторять не надо. Четверть века на эти планерки хожу, и все в тени,— подзакулисами тихо сижу. Уже появилось новое поколение заседающих людей, вот они меня уверенно обсели, реализуются. А я хоть и патриарх среди них — смешно сказать — языка их не знаю. То есть отдельные слова еще различимы: «Нас с вами не поймут...» «Вызовут на ковер...» «Озадачить товарищей (поставить им задачу)». Но связную речь на этом языке не произнесу — «не владею вопросом». А когда распалятся они и пойдут полутонами и обрывками с аллитерациями своими, как символисты в начале века, так тут мне не только повторить, но и понять ничего нельзя. Впрочем, они этого не знают: я у них — в законе. Поначалу, еще во времена Елены Сергеевны, я приносил сюда книжки, обычно медицинские. Но тексты сложные академические трудно постичь средь шумного бала — разговоры мешают, как ни абстрагируйся. Другое дело — картинки рассматривать, они хорошо воспринимаются на любом, пожалуй, вокзале. Поэтому для данной ситуации наиболее подходящи красочные хирургические атласы. Со временем, однако, строгости увеличились, и в открытую смотреть книгу на планерке стало уже немыслимо. Куда деваться? Ну, руки можно положить на колени. А глаза? Ежели их опустить — видны покалеченные варикозом и временем ноги главврачиц. И среди них прелестным диссонансом упругие контуры заведующей физкультурным диспансером. А если поднять глаза, то в проеме окна — православный крест на куполе старой церкви, и галки на кресте — верхняя точка. Между крайними пунктами на этом графике бытия целый мир. В него можно нырнуть, погрузиться и снова уйти от них. Собственно, так мы уходим в хирургию, освежаемся там, это нам отдохновение, хоть публика и уверена, что именно здесь мы теряем силы, изнемогаем. Они наш рабочий пот за издержки почитают, а ведь это — чифирь, небо в алмазах у калифа на час, в общем, тоже уход. Ну, да ладно. А на торжищах и на седалищах я — заднескамеечник. Последний прихожу, первый убегаю, язык за зубами. Ни страстей, ни жестов, ни комментариев. Ни знамени, ни вымпела, ни реплики даже. Получается я — тихоня, меня еще Михтих опекал. А может, я разиня и размазня... Так не силовым ли приемом меня? Так... Минуточку... И глаза у нового шефа свинцом начальственным уже заливает, он губы пятаком складывает, и через пятак — в меня: —Леткина тебе взять придется, ты не вечный, возраст у тебя... Что случится — нам замена нужна. —Так я не умираю пока. —Да я не про «пока» говорю, я за будущее. —Леткин моложе меня на два года только, еще не известно, кто первый помрет. —А ты не рассуждай, я вот пишу ему направление к тебе, а вы там сами разбирайтесь, кто кого... И ухмыльнулся он себе в пятак, который уже и сформировался как следует. «Ага, значит, свинство, так значит», — у меня это в голове острым сигналом. И бездействие хуже, чем действие, и не тихоня я вовсе, не разиня интеллигентская. Я — апаш приблатненный, опасный. Контрапунктом-кастетом его сейчас! Я резко вдруг руку выбрасываю, к самому его носу; он откинулся, я за ним. —Подлеца-подонка не пущу, я его на пороге еще вот так сделаю! И Леткину живую его гортань выламываю прямо из воздуха, но видно же! И хрящи его сучьи трещат. И отлился свинец из глаз у начальника, и пятак его развалился, одни только губы остались человеческие, чуть даже подрагивают: —Почему вы так со мной разговариваете? — А я не с вами, я с Леткиным, вернее, я вам про Леткина. На том и порешили. Да еще звонок сверху на подмогу мне. И с этих пор у меня совсем новая маска-позиция: опасный я, и финка где-то за голенищем. Но, с другой стороны, что надо здравотделу — включаюсь немедленно, вопросов не задаю. Это — балансир, равновесие как-никак соблюдается. И начальнику на меня переть вроде незачем да и некогда, его самого в будущие моря уже вынесло, он там хлебает, захлебывает. А я — песчинка. Впрочем, для закрученного, замороченного — песчинка, а которому делать нечего — тому и бельмо, пожалуй. Обмылку я — бельмо. Обмылок на работу обычно не ходит, пребывает на общественных нагрузках, а где — неизвестно. Сам гладкий, лизанный, самолюбивый. Меня не переносит глубоко, нутром. Я его — то же самое. И где-то у меня гримаса или ухмылка на него прорезается, пропахивает через контроль, это вегетатика кору пробивает — нервы же истрепанные, не держат. А он, чуткий Обмылок, пеленгует... И засек он меня и вызверел. И пошла у нас конфронтация. Он на меня — протокол. Я на него — эпиграмму. Он про меня — текучесть кадров, соревнование не туда, наставники не те и наглядности нету. А я в ответ:
Его в стихе узнает всяк, Лицо похоже на затылок, Он от рождения дурак, По прозвищу же он - Обмылок.
Он свой протокол в здравотделе публично огласил с прицелом, чтоб гнать меня, и с позором еще. А я его там же к стенке притер. Не фигурально, а действительно он пиджаком по стене проелозил — слишком я близко к нему подошел, а он пятился. Пальцем я даже его не тронул, только лицо свое к его лицу поднес, и тут шлюз какой-то из преисподней сам вдруг открылся, и — мысленно, мысленно, мысленно! — я ударил его снизу левой, и правым крюком в голову, и еще бандитским ударом между ног, ботинком ему! И, ах, чуткий Обмылок все это понял и принял, и челюсть отвалилась у него, вскричал он, но заседающие не вняли ему, у них — свое. А формально ведь ничего не произошло в этом их пространстве, где пишмашины стучат. Тогда взыграл Обмылок, зашелся и сгубить замыслил меня на специальном пленуме по стилю и методам. А уж тут ни края ведь, ни конца — мели и мети, куда воля твоя. Пришлось в обкоме союза защиту искать. Помог Сидоренко. Уняли мы его, отвязался он, успокоился. Я свою правду и маску поддержал, но знаю, что не силу, а слабость выказал, ибо в зародыше этого клубка — моя ухмылка, что проскочила нечаянно, моя вегетативная неряшливость. Строже, суше надо бы мне, и даже для себя самого нельзя на потрепанные свои нервы ссылаться (хориная заплачка!) — дабы новые стрессы на ровном месте не сотворить, и в порядке порочного круга вновь бы нервы не вытрепать. Бессмыслица, Абракадабра и Ветряные мельницы... Ладно, умнее стану — седее буду. И — заседание продолжается. Обмылок со мной уже примирился, мы словами перебрасываемся, целыми даже фразами. Я свое к нему отвращение глубоко запрятал — на запор, нынче не выскочит, не сотворит беду. А сроки Лозового, меж тем, истекают. Это видно по тому, как одышка у него усилилась, глаза навыкат пошли, и стон в горле уже прослушался. Говорят, заявление подал, два месяца вроде отработать осталось. И он сам это нам подтвердил на планерке. А воспреемником кто? И снова слухи по кругу. Но другая уже тональность, поменялись акценты. Говорят, такой-то наотрез отказался, другой заявил, что он лучше город покинет, а в это кресло не сядет, еще кто-то грыжу якобы у себя нашел, быстренько прооперировал ее и нынче отсиживается (вернее, отлеживается) за кулисами где-то. И разное в таком роде. Не хотят они, поумнели неужто? Теперь их гонят силком туда и хорошее тоже обещают, заманивают. Но ведь ни калачом, ни кнутом... И вдруг слухом пронзительным, определенным: «Обмылок идет! Согласие дал!» Напряжение... Сомнение... Стойка... А на следующий день слух новый, неслыханный и подтвержденный в конце: «Сегодня, вот только что, арестовали его по статье, карающей за мужеложество». О, господи, царица небесная! И Лозовой остался, его теперь заменить некем, он сроки свои пересиживает. А что делать? «И черт с ним,— сказал мой шофер по прозвищу Нарцисс, - Мы к этому притерлись, хоть он и дундук, а следующий кто будет?» И сказавши слова сии, замычал Нарцисс многозначительно, и все мы с этим его мычанием как-то согласились. И жизнь далее течет своей проторенной колеей, и новые страхи уже гнойничками вспухают — один выдавишь, два появляются, неправильный же обмен веществ. Комиссия КРУ - финансисты городские — на район вышли, уже шерстят, за ними московская КРУ (столичная штучка!), еще областную ждем. А в «Медицинской газете» страшная статья «Горький финал» - о главном враче-подвижнике из города Полоцка, который на месте болот лечебные корпуса воздвиг, рощи высадил и взрастил. Он свинарники построил, чтобы мясо больным, и каждую трубу, уголок или краску на себе выносил — двадцать девять лет без отдыха, срока и сна. Себе ничего - все людям. А его судили за нарушения финансовой дисциплины, как за хищения! ВОР? Но все любили его. И все развалилось после ареста. Все прахом пошло. И преемник его печален, дрожит, своего часа ожидает. Ибо тоже он крышу чинил, а как сделал — никто не спросил пока... Газета недоумевает, а КРУ работает, и гнойнички знакомые по коже опять. И новые сыр-боры, что ни день, оттого, что мы открыты всем ветрам, кто бы ни дунул. Вот на кафедре гистологии — далеко, далеко за ведомственной межою в пространстве ином — склока вспыхнула. Да нам-то какое дело? Но с кафедры низвергнутый гистолог решил отомстить профессору Турину через кровь его сына. И напросился он ревизию творить в нашем городе. И разбойные акты топором и обухом юному Олежеку по голове — Злобно, беспощадно, с наслажденьецем. Он зраком огненным дела окинул и грехи разложил зримо, выпукло, с увеличением в десять тысяч раз, вроде под микроскопом, как учили. И песчинка стала бревном или чудовищем. И перехлест часов у совместителей... И время не отсиживается... И политико-массовая работа в морге не проводится... «Из-за чего сыр-бор? — вскричал на мед совете главный врач нашей психбольницы и руки свои к потолку воздел.— За три ставки они сделали работу на пять ставок. А как оно оформлено — да черт с ним!» Заведующий возражал яростно. Страсти накалились. Я рассказал об этом одному крушнику; я оперировал его, он меня боготворит,— свой родной человек, я к нему в гости в область приезжаю, и он вдруг заявляет: «Ишь ты, умник какой, работу они сделали, а законодательство?». Но тут же опомнился и сделал все для меня как надо. Расстались мы с улыбкою. А я вспомнил описанную в газетах семью Берберовых. У них там лев ручной на кухне проживал, друг закадычный. Они его с пеленок еще молоком вспоили. Они любили друг друга. А лев всеж-таки кого-то сожрал в этой семье. Природа ведь, ничего не поделаешь. Два пишем, один в уме... А история с гистологией пока рядом только грохочет, нас вроде не касается. Но вот и уродство общее в конце обозначилось: централизовать службу! (нам серпом по месту болезному). Это мы уже проходили. Такое же нам с наркозами учинили — службу эту централизовали, и с тех пор она развалилась окончательно, реанимации не подлежит, и Панкратов, анестезиолог, остался единственный, кто из больницы в больницу крадучись проникает, наркозы тайком дает. А ведь я службу гистологическую годами налаживал, аранжировку делал, там свои пружиночки тайные, тонкие, как в дамских часиках, еще духовные связи прозрачные, невидимое там, неведомое вам. Да и везде, наверное, так, где хоть что-то еще прокручивается, не застыло мертвым. Ах, жизни и зелени целенаправленное ложе Прокрустово — казенная смерть. И старик-Гурин, защищая сына, сказал мне по телефону: «Вы меня знаете, я гадости людям не привык делать, но если они нам сделают централизацию, то пусть не обижаются, мы им тоже централизацию сделаем...». Конкретно он имел в виду другой район города, где конкурирующая гистология, подхватив областные акты, наш район централизовать вознамерилась. Значит, мне в эту кашу нырять. Мне без микроскопа нельзя: грудь отрезать или оставить? Руку ли отсечь? На эти вопросики дыбом станут ваши волосики. А мне ответы нужные четкие, не жижа, не словоблудие. Мы что-нибудь найдем в законодательстве, чтобы ногу здоровую не отрезать. А ежели не найдем — свою голову подставим: на войне, как на войне. Но человек разумный —Homo Sapiens спрашивает меня с усмешкой и сожалением: «А тебе что — чужая нога собственной головы дороже?». Этому разумному человеку я не отвечу определенно, я мечусь, я на перепутье, между своею головой и чужими ногами. И чаша весов клонится-колотится: туда-сюда, туда-сюда... На войне, как на войне: когда бежать, когда наступать, а когда и запрятаться. И главное, все видеть - весь ринг, а не только морду противника. Недавно одного главного инженера из тюрьмы выпустили — «Литературная газета» заступилась да заодно и описала его одиссею. Так сей инженер злосчастный в азарте, чтобы производство не рухнуло, в обстановке экстремальной за собственные свои пятьсот инженерских рублей какой-то там стан купил, установил его и не дал работе замереть. Потом ему эти деньги вернули премиальными, кажется, или еще как-то, но ведь неправильно (неправедно!), и — срок ему! Да кабы знать вперед — он бы этот стан ни за что не купил бы, уж бог с ним, с производством, или даже черт с ним! Тогда, конечно, с работы выгонят, но ведь и это легче. А все же неприятно, больно, обидно, и мысль шальная у него: а вдруг проскочу да невредимо? И дьявол им подсказывает, и они говорят: «Семь бед — один ответ». И лихо подмигивают: «Раньше сядешь — раньше выйдешь». И гордо еще умехаются: «Или грудь в крестах, или голова в кустах». Или-или, или-или... А чаша весов: туда-сюда, туда-сюда... На войне, как на войне. Когда же мир будет?! Будет! Будет, детки, дайте только срок, будет вам, как говорится, и белка, будет и свисток. Это бывает. Моя знакомая Лидка-овощница, например, ее судьба как иллюстрация. Лидка — завбазой. Молодая она или же старая, красивая или безобразная, понять нельзя — другое впереди: она заезженная в смерть, комок нервов и судороги на лице. База подземная, ледяная. Лидка в шубе какой-то мохнатой и мокрой, а на стене плесень и воздух тяжелый. Грузчицы — две женщины отечные, матом лениво разговаривают. Еще бумаги и книги амбарные, и телефон в истерике бьется. И угрозы инфарктные шептунами зловещими, и скандалы базарные на голос пронзительный, и товар ее проклятый скоро портится, и ни тары ведь, и ни транспорта. А Лидка с ног валится и не падает. Она по блатам немыслимым, по связям овощным многоступенчатым промтовары дефицитные ищет. Живые деньги платит собственные за цигейки, за шапки ондатровые, за простыни хлопчатобумажные. И все это она в тайную кучу уложит и на чем Бог пошлет повезет потом в деревни окрестные, и там нужным людям продаст по цене той же самой, государственной, копейка в копеечку. А в чем навар? Навар — это овощи. Они ей хорошие овощи уже загодя приготовили. Да они их потому и растили, и собирали чуточку с интересом — погнить им не дали, и на том ведь спасибо! Еще погрузить помогут, и пошел товар по железной дороге к самой станции назначения. А Лидка впереди на перекладных — успеть, ах, успеть бы! Под вагоны машины бортовые подать сей момент, дорога не шутит - угонят в тупик, ищи-свищи, пропадет товар. Бумажки когда собирать — подписи-завитушки, печати лиловые? А крокодилы наверху заседающие — они только на расправу быстрые, а на дело — тяжелые, неподъемные. А снизу — шофер нажрался или скат пробило, бензина нету, клапана как раз вот застучали. Ах, успеть бы, вот уже на подходе! Она туда, она сюда, и солдаты вдруг пошли, славные ребята, взводом от офицера знакомого. Да ведь и это не зря и не запросто. Машина! Машину теперь немедленно, хоть из-под земли. Овощ капризный, свежесть теряет, и станционных еще ублажить... Глаза стеклянные, а перебрать на базе — потом: бабы тяжелые, рыхлые, матерщинницы — они в дело пойдут. И дело пойдет. Машину бы только, ах... Говорит как дергается, и кашель ее сотрясает от сырости и одышки. Не спит — бессонница, а чуть заснет — телефон острым кошмаром ночным: — На базе что? Пожар? Хищение? Облава? Ах, вот оно что! Бегу! Лечу! Мужик приблудный ушел от нее. Два года жизни. Перед уходом тот решил мебель ее захватить да еще деньги и ценности. «А не то,— говорит,— я сообщу на тебя, куда следует». Отказала она ему, и засвистели над ней стрелы огненные. Устояла все-таки, хоть почернела лицом, и глаза стылые, а щека и веко мелко-мелко дергаются. Только овощи все равно везет через костры свои, Жанна д'Арк... А вы, хори, под наивных воркующие, ничего как бы не ведающие, вы щебечете свою мякиночку-ерундовочку. А Лидку-овощницу вы, конечно, осуждаете, вы же ее несчастную проклинаете, потому как само слово «завбазой» поганым клише в мозги ваши давно затиснуто. Но вы жрете овощи, которые она тоннами на себе волокла и надорвалась... Так будьте же вы сами прокляты, а Лидке-овощнице — слава! Слава! Слава! Впрочем, это еще не конец, хоть и три уже восклицательных знака. А завершим историю неожиданной пасторальной картинкой, и предложения пойдут уже повествовательные, умиротворенные, и точки на выдохе. Сначала пейзаж. Это жаркий пыльный день, когда тело липкое, одежда горячая, а горло сухое. И через такую вот пустыню Гоби фрагментом мусульманского рая тенистая аллейка просечена, и сквознячок в ней с прохладцею. А я поперек света и тени — мчусь, обуреваем, как всегда. И что мне жара, и что прохлада... И только вот краем глаза — дама элегантная в аллейке этой, колясочку катит. Женственность... Радиация... Импрессионизм... Да куда уж мне — на ходу, на рысях. Разминулись мы по быстрому, младенец только в пене кружев мелькнул. И тут голос ее спокойный с насмешенкой: —Старых знакомых не узнаете, не приветствуете. Оборачиваюсь к ней, смотрю. —Лидка, это не ты! Эхом-ответом она: —Не я, не я... Фигурка точенная в чем-то модном, и легком и дорогом, прелестное личико с гравюры и носик чуть вздернут, как выяснилось. Француженка беспечная по грешной этой земле—на пуантах. —Лидка, это не ты. —Это не я. Защелкал вдруг соловей, и пустил пузыри младенец. Она улыбнулась: —Внуком вот обзавелась к сорока-то годам. Приехала понянчить. —Юная бабушка, - сказал я, воодушевляясь, - кто целовал ваши прелестные губы или руки, которые в зале дворца вальсы Шопена играли... Она сказала: —В этом именно все дело, я замуж вышла, не работаю. —Ты бросила овощи, базу? —Ну да. Муж обеспечивает, он — академик, пост у него, квартира в Москве и дача. Машина персональная, шофера дежурные, закрытый распределитель особенный, телефон у кровати не только междугородный, а и международный. —Это зачем? —Так у него брат дипломатом в одной стране,— она назвала некоторое царство-государство, что далеко-далеко за морем лежит.— По ночам они переговариваются, время у тех другое. Она замолчала. Снова щелкнул соловей, улыбнулся ребенок, и сверкнула нитка жемчуга в ее декольте. Минуточку, минуточку, дайте сообразить, понять... Это как? Пленительная, изящная, светская красавица, бывшая Лидка-овощница, каково ж тебе в новой роли теперь да в роскоши? —Не думайте,— сказала она,— богатство — не главное. То есть приятно, уютно, замечательно, а не главное. Я молчу, не перебиваю, чувствую, что она может сказать, но интересно, как выразит. Она говорит: —Я, знаете, как привыкала к этому? По улице иду, вижу — скверик за углом, и вдруг мысль сумасшедшая, понимаете, невероятная — так ведь я могу за угол свернуть и в скверике посидеть сколько хочу, просто так. Иду, сажусь, дети играют, цветы кругом, птицы... еще.., ну, да вы это знаете. —Я знаю. —В общем, привыкаю потихоньку, хоть и не привыкла еще. Ночью телефон как зазвенит — я в ужасе бросаюсь: на базе что? Пожар?! Хищение?! А муж обнимает, смеется: «Это мой брат на проводе. Там неофашисты в некотором царстве безобразничают — ерунда, спи спокойно, Лидочка, не волнуйся». —Да-а-а, ну и ну, — сказал я, немного помялся и все же спросил: —А как же тебе удалось... в общем... ну, судьбу свою так устроить? Из того подвала, из плесени, из той шубы? Она сказала: —Мы все должны уметь, за нас никто ничего не сделает. Ну что ж, пора расставаться. Прощай, Лидка-овощница, береги свое счастье, и белку, и свисток. А нам — назад, в диспансер, здесь уже крик истерический, вопль пронзительный — дочка-инвалидка Воиченко опять свою мать привезла, новое действие сейчас разворачиваться будет. Все по местам! Но я не успел. Санитарка наша Надька Братухина — женщина от земли, простая, и говорит, что в голову зайдет, по деревенскому, сказала дочке-инвалидке: «Ты зачем мать свою необмытую привезла, хоть бы ты говно с нее отмыла, бессовестная!». От того и крик душераздирающий, и лица багровые, и глаза навыкате. И угроза еще: одну на тот свет я спровадила, так и этого отправлю! Меня, значит. Ну да ладно. Тазепам в глотку им, срочно — вырубить их, успокоить. Смолкли они, развеялось это, можно идти оперировать. Маски, халат, перчатки, больной уже на столе, и легче мне за грудиной, и тише под ложечкой, теплый душ изнутри меня моет приятно и нежно до клеточек, до ядрышек. Мембраны, вакуоли светлеют прозрачно, идет очищение. Что бы я отдал за это? За работу в чистом виде и ничего более? Пенсию отдам, до гробовой доски. —А сил не останется? —Постараюсь уйти до того. —А не получится? —Ну, так сам накоплю на старость — про запас. —А не хватит? —Где-то нужно терять. Так уж лучше — тогда... —А теперь? —Теперь жизнь себе сохраню и продлю. В общем, пенсию отдаю, что еще? Воскресенья и праздники. Каждый день на работу. И отпуска возьмите, щедро я... Но ведь и хорошо возьму за все. Ни комиссии единой, ни проверки, ни финансовой дисциплины, ни инструкций — внутри бюджета сам я хозяин. Ни горздрава мне, ни облздрава, ни документов, ни соблюдений. А что, овес нынче дорог. Ни металлолома, ни трав лекарственных, ни отходов пищевых, ни серебросодержащих не сдавать, ни телефонограммы единой — тишина! А территории благоустраиваем не мы сами, а дворники — лихие ребята с бляхами, фартуки новые, их теперь и нанять можно. А жалобы на меня писать некуда. Это место исчезло, куда жалобы пишут. Но, но, овес дорогой, я же говорил. А недовольных куда? Пускай не ходят ко мне недовольные, других пускай ищут. И хамить мне нельзя, от этих я и сам откажусь. Я им скажу: «Идите к другим! Пойдите вы...». «И куда ни пойдешь, всюду счастье найдешь!» Есть такая песенка детская, веселая. Мне и впрямь весело, и мысли зигзагами. И санэпидемстанция не контролером грядет, а исполнителем, они санитарию знают, они же ее и делают, и я им деньги плачу за это. И противопожарники не проверяют меня с высоты своей, а делают свое противопожарное дело, и котлонадзорщики, и гражданские оборонцы — все делают свои дела, они творят, а не лезут. Не я для них, а они для меня. А я для кого? Для больных! И вот больные приходят ко мне либо не приходят. Они голосуют ногами. Я им нужен или не нужен. И если не нужен — меня не будет. Мне скажут: графа Монте-Кристо из вас не получилось, пора... ...Пальцы играют в ране, потрескивают зажимы, узлы вяжутся легко, автоматически. Я делаю то, что нужно, ни глупости единой, ни бессмыслицы. Все это там, за пределами, за дверью этого ковчега. Впрочем, дверь открывается. Оттуда, из того мира, врывается старшая сестра. Тревожные вести. Она сообщает: —Родственники умершего труп не берут, у них все еще гроба нет, могилу не выкопали. —Мне, что ли, могилу копать? —Они требуют положить труп в холодильник. Жарко... —Найдите машину, отправьте в морг, как обычно. —В морг нельзя, там холодильник испортился, на хранение не принимают, а этим хранить надо, пока управятся. Они кричат: « Доктора давай!». —А ты им что? —А я им говорю: «К больному вы ни разу не пришли, не навестили. Умирающего к нам привезли, досмотреть не захотели, мы вас от хлопот освободили, так теперь хоть сами похлопочите. Доктор же оперирует,— я говорю,— что он вам сделает?». —А что они? —Они возникают,— сказала старшая, — книжки какие-то персональные мне под нос тычут, угрожают, жалобу будут писать в министерство. Утихли, погасли мои веселые пальцы. Хрупок наш мир, и ковчег ненадежен. Самообман это все! Я накрываю операционное поле большой стерильной салфеткой и выхожу в предоперационную: «Хорей сюда, быстро!». Авось напугаю... Они и впрямь отшатнулись от меня окровавленного, но мораль их не сломлена, они быстро приходят в себя и свою правду с меня требуют. Их дело — маленькое. И жаловаться они будут, это ясно. А мне налог мой исконный, мою дань на хоря платить надо. —Ладно,— говорю,— дайте дооперировать, человек же на столе. —Пожалуйста,— они говорят, — это пожалуйста. Операцию я заканчиваю, а следующие отменяю. Мы садимся в машину и едем в морг - выяснять отношения. Но холодильник там действительно поломан. Только эти не верят, за горло берут, грозят. Лаборантки кричат: «Можете проверить, сходите сами!». Идея! Эй, вы, хори, пошли проверять, это вы любите - «проверять»! Дорога туда, правда, через секционный зал, но это вы еще узнаете - по пути. А пока - проверяйте, хори, проверяйте! Ах, дело прелестное, хориное дело! Ну, и ринулись они, бедовые, за правду свою. Эх, с налету да с повороту и забежали с размаху туда. А там - трупы навалом, глаза стеклянные, губы синие, и запах сладкий тошнотворный. Ба-бах! Зашатались они тут, и сломались их души, и рванули они отсюда на свет божий. «Куда же вы, куда!» - кричу я им. Не слышат, забалдели совсем, зрачки у них расширены, и лицо мелкой каплей обрызгано. Дрожат. —А Балда и говорит с укоризною: не гонялся бы ты, поп, за дешевизною. А те языком еле ворочают, но все же давят свое, хотя и ослабленно: «Еще морг в Доме престарелых, туда бы нам...». Я им просто: «Дом престарелых - министерство социального обеспечения, а я - министерство здравоохранения. Впрочем, и там холодильник давно не работает». Да что говорить! Хори молчат - потупились усмиренные. Но что же все-таки делать? Снова в машине сидим. Шофер Нарцисс спрашивает: «Куда ехать?». И в самом деле: куда? Решение бы теперь какое-нибудь нестандартное, какое-то боковое. Нечто эдакое. Нарцисс уже стартер включил, смотрит вопросительно. «Ну, ладно,—говорю,—поехали на молзавод». Директор — старый администратор, голова — ЭВМ (масло сливочное, сыры, сметана - это понимать надо!), с полуслова все понял: «Вам лед нужен, сейчас, конечно». Он ватник служебный на меня напялил, и зашли мы с ним в холодильник, где торосы и айсберга, и масло глыбами, и пар изо рта. Приятно. Господи, приятно! Такое мгновение вдруг просочилось. А зевать некогда. Лед наколупали, собрали, я кинулся нести на себе, но остановили они, усмехнулись: есть же лифт грузовой! И добытый нами холод вниз пошел в полдень жаркий, прямо во двор. А там шофер Нарцисс, еще хори в ожидании, они забили в багажник доверху и поехали домой - в диспансер. Здесь наши больные толпами во дворе, и хори прошли мимо них, как сквозь строй, и услышали разное о себе. А я назад — в операционную. И снова перчатки, халат, больной уже на столе, и теплый душ изнутри вымывает и нежит меня опять. Легче за грудиной и тише под ложечкой, и домой я иду нормальный почти. Только и осталось, что телевизор выключить и тихонечко на тахте полежать. А на следующее утро эти хори снова у меня в кабинете. Их женщина идет на меня решительно, истово. Я напрягаюсь. А у нее слезы на глазах и руки крестом на груди. Она наклонилась ко мне, плачет: «Батюшка, прости меня, дуру непутевую, ах же, я дура проклятая!» И вдруг она упала на колени и поцеловала мой ботинок прежде, чем я опомнился. Такой, значит, маятник: туда-сюда. Или туда, или сюда. А третьего им не дано. Я задумываюсь над истоками. Вчерашний холуй — грядущий хам. Впрочем, не следует обобщать. Кажется, любое обобщение ничего не обобщает, оно само только единичный корешок в громадном каком-то корневище. Тут я вспоминаю комиссию, которая недавно обрушилась на одну службу. Неистовые парашютисты-десантники, свирепые егеря из дивизии «Эдельвейс»... Мастера... Все разом завизжало и рухнуло. Один проверяемый умер. Его гроб установили здесь же для прощания. А эти даже не заметили. Бегут мимо в экстазе и в поте лица с утра до ночи. А с ночи до утра они в гостинице заседают. Именно ночью после рабочего дня, чтобы время не терять. Прокуренные, в клубах дыма, бумаги пишут самоотверженно. В текстах и мать родную не пощадят. Самосожженцы. А чуть свет — опять на ногах. Кофе черный пьют, чтоб не свалиться с ног, а свое дело делают — людей душат. А ежели они эдакие, то и поручите им то самое дело, которое они проверяют. Авось... Однако что-то не видел я таких сантехников, которые бегут, задыхаясь: «Ах, быстрее трубу дайте, хочу заварить! Аи, течет, ой, немедленно!». И портные не срываются с мест костюмы вам шить, чтобы сидели прекрасно и не морщили ни чуточки. Они ночью спокойно спят, об этом не думают. И продавцы не изогнутся в последнем дыхании, чтобы обслужить вас на славу — проникновенно-изысканно. И сами эти комиссионеры — люди из комиссий, когда возвращаются назад, на свои стулья и в кресла свои, разом угасают, застывают, как мумии. Попробуйте вы обратиться к ним, чтобы они сделали что-нибудь, так ведь и пальцем не шелохнут. И с вами говорят междометиями, темно и обрывисто. У них служебная спячка — до следующего раза, пока письмо не позовет их в дорогу. Тогда они проснутся, встрепенутся, и — айда на бешеных тачанках!
Грива пыли! Грива дыма! Грива стали и огня!
Так что они за люди? И почему? И корешок откуда у них растет? Однажды мне показалось, что я получил универсальный ответ на эти вопросы — и как всегда на изломе, и, разумеется, не прямо, а косвенно, к тому же при обстоятельствах экзотических — в деревянном деревенском сортире темной ночью, в грозу, на побережье Черного моря. Поздней осенью я отдыхал в курортном местечке с поэтическим именем Лоо, бродил по горам, окунался в уже ледяное море, ел фрукты, устранялся от прошлого, ежился перед будущим. Угол я снимал у одного лоотянина, который содержал крепкое подворье со скотиной, огородом и садом. У этого хозяина был батрак — человек неопределенного возраста, горький пьяница, опустившийся и забитый. Он плотничал, резал свиней, чинил, копал, строгал и разное что еще по хозяйству. Имущества и крыши у него не было. Разговаривать с ним, тем более пускать его в дом, считалось низким. Он спал в огородах, чуждался людей, работал за харчи. Свое бесправие и ничтожество принимал как должное, и даже сам его подчеркивал. Разговаривая с вами, садился на корточки, смотрел снизу вверх по-собачьи, искательно, был очень пуглив, от ваших быстрых движений вздрагивал. Я старался его подкормить, говорил с ним спокойно, на равных, как бы не ведая, что здесь происходит, ибо человек я новый, приезжий, несведущий. И тогда он мне рассказал, какой он был молодец, и что сам он шофер, и новенький «РАФ» у него был, и жена... И все-то на корточках, в рост не становился; к земле пришибло его основательно. А в ту ночь была страшная гроза, и град бил в доски сортира, как если бы шел обстрел. Сверкали молнии, гром гремел, и тогда волновались и хрюкали свиньи. Я это хорошо слышал, потому что сортир и свинарня были смонтированы как единое целое и разделялись только деревянной перегородкой. И тут рядом со мной в кромешной тьме раздался вдруг голос человеческий. Я вздрогнул. Человек говорил: «Ну, чего толкаешься, чего толкаешься, загородилась, подумаешь. Много ты о себе понимаешь. А ведь я тебя завтра зарежу. Ха-ха-ха»,— залился он коротким счастливым смехом. Свинья молчала, человек продолжал: «Ты у меня в руках, ясно? А ну, подвинься. Не хочешь? Нехорошая ты, нехорошая... А ведь завтра я тебя ножиком по шее. А? Ножичек остренький. Кровь потечет... Больно тебе будет, кричать будешь, плакать, а я тебя ножичком резать буду, шеечку тебе... Ха-ха-ха»,— смеялся этот несостоявшийся, этот счастливый человек, и молнии чертили небо, зловеще грохотал гром, бушевала гроза. И глухая черная ночь без просвета. Я бежал из этого сортира, как из преисподней, и тени несостоявшихся гнались за мной. И по сей день они все гонятся. Впрочем, не надо обобщать, не стоит. Другое дело — частные проявления, каждое в отдельности. Тут ухо держи востро! Один случай носил характер, пожалуй, клинический. Мать — слабоумная пьяница, отец, говорят, тоже алкоголик, а дочь работает у меня медицинской сестрой. На обходах она отрешена, погружена в думы свои. От прямых обязанностей внутренне как бы отмахивается — вроде от назойливой мухи. У нее все через пень-колоду, к чему ни притронется — всюду прах. Назначения путает, документацию не ведет. Пробовали ее в перевязочную, там сразу гной потек, осложнения. В манипуляционной, где была временно, совсем опозорилась, вновь все перепутала и загрязнила, да еще и глупостей наговорила проверяющим, и ее сделали знаменем нашего позора. Анестезиолог от ее помощи бежит, врачи на обходах стонут, больные проклинают. Всеобщая мечта — избавиться от нее. Она это знает и говорит: «От меня отделаться хотите, так нате же вам»,— и дулю показывает. В свое время я оперировал ее матушку, которая говорила мне, лежа на койке: «Дай спирту, а то под себя помочусь!» — и показывала язык с возгласом: — ы-ы-ы! Дочка — мамина плоть. Какие же тут претензии? Один старый еврей о своей собственной жене говорил сокрушенно: — Моя Нехамочка невиноватая — вся в маму...— и разводил руками — в смысле: а что делать? Это я внушаю всем окружающим, которые негодуют и вздрагивают. И все-таки что-то делать надо. Я обращаюсь к модели борьбы с интоксикацией: если яд из организма удалить невозможно, мы его разводим всяческими вливаниями, снижаем концентрацию. И эту дочечку надо бы разбавить. Так я говорю себе и присоединяю к этому «яду» противоядие: прикрепляю к ней нормальную медсестру. И на обход мы идем уже втроем. Под видом усовершенствования они обе записывают мои назначения, далее организуют их выполнение. Нынче психопатка уже не страшна. Ее надежно перекрывает и страхует вторая сестра — нормальная. Так мне кажется. Но не все я знаю. Учиться мне и учиться. Всю жизнь. А пока ущемленная принимает свои меры. И ведь тонко формируется, даже изящно. А ущемленцы в таких делах — отпетые, всю жизнь на дерьме крутятся. Они изощренные. Мне бы это учесть, да вот ума не хватило. Я думал: ход сделал — так и партию выиграл, но враг не дремлет, враг не спит. На мои полумеры она ответила тоже половинчато — удар не наносит, а только что флаг показывает. Есть такой приемчик — флаг показать, когда к берегам земли необетованной мощная вдруг эскадра подходит. И начинаются маневры, и артикулы они там выделывают — да так, что весь домишко вздрагивает. Стреляют пока холостыми зарядами, а дальше? Черт его знает. Броней же клацают у самого горла, и флаг на мачте. Они его показывают, чтобы не рыпались там на берегу и не сомневались. Моя сестричка для демонстрации флага использовала одну больную, приезжую, с которой она дружила в порядке исключения. Эта больная когда-то получала у нас эндолим-фатическую химиотерапию. Опыта внутрилимфатических введений у нас тогда еще не было, процесс у женщины был распространенный, тяжелый, и нам казалось, что вытащить ее не удастся. Так и сказали родственникам, разумеется, в тайне от больной. Но женщина не умерла. Теперь, через несколько лет, вдруг пишет она сестричке нашей малахольной откровенное письмо. И как бы доверительно раскрывает ей свои внутренние замыслы. За то, что вытащили ее, она отнюдь не благодарна, акцент на другом: почему в заблуждение ввели? Она-то ведь жива! Посему она уже написала на меня жалобу директору онкологического института Юрию Сергеевичу Сидоренко, но будет писать выше — министру здравоохранения, и уж кузькину мать она мне покажет, а я, ежели не хочу неприятностей, так чтоб вел себя тихо и не рыпался впредь. Эдакое послание показала мне моя оппонентка и вздохнула с печалью, и руками развела сочувственно. Я понял сигнал, оставил ее в покое, больная тоже ограничилась жалобой лишь Юрию Сергеевичу — для меня без последствий. И" получился у нас результат ничейный, личный счет ноль-ноль. Проиграли больные... А что делать? Впрочем, многие знают, что делать. Им, праведным, кажется, что они это знают, и в запальчивости они скажут свое: та-та-та и те-те-те. Но я им еще отвечу, еще расскажу, чем это кончается на самом деле. Подождите. Ведь у нас пока другой разговор, а именно — демонстрация флага. Так вот: опять эскадра у берегов. Это дочка-инвалидка Войченко. Я заперся в кабинете, она рядом, знает, что я здесь. Она мне будет сейчас флаг показывать! Но это ошибка, недоразумение. Я совсем не собираюсь ее бабку выписывать. Я знаю — нельзя. Хотя санитарки бушуют — бабка ходит часто под себя. Еще одна старуха бездомная в этой палате умирает, скверно дыша. Там дым коромыслом, и запахи наповал, и разговоры всяческие. (Ах, не для ваших это ушей и не для вашего носа — посторонитесь, любезные!) Прими влево, тебе говорят! Хорошо кто понимает. А дочка-инвалидка не поняла. Она почему-то решила, что ее мать скоро обязательно выпишут, хотя прямо никто ничего такого ей не сказал. Возражать дочке как будто бы некому, спорить вроде бы не с кем, а вот опасность имеется — так она чувствует. Самое время мне флаг показать. Она берет у секретаря телефонную трубку, звонит в исполком. Через тонкие двери мне хорошо слышен ее монолог. — Але, моя фамилия Войченко, только что в магазине номер два я приобрела колбасу. Каким образом? Я инвалид труда, это мой паек. Почему звоню? А потому, что колбаса никуда не годится на разрезе и по вкусу — фальсификация! Позорище! Причем здесь вы? Ах, вы не знаете причем? Так я вас научу, вы узнаете. Я эту колбасу в Москву отправлю, в формалине, не волнуйтесь, дойдет, разберутся... И ваша беспринципная позиция тоже получит оценку, не сомневайтесь. Кстати, фамилию свою назовите, имя, отчество. Я не туда попала? Обратиться в торговый отдел? Хорошо, так и сделаю, скажите-ка номер. Она опять набирает. Все повторяется. Теперь ей дают телефон мясокомбината. Мясники на том конце поначалу сопротивляются. Только она ломает их уверенно и привычно: «Я требую немедленно проверить эту колбасу. Нет, нет. Я к вам не пойду, глупости, это вы ко мне придете. Придете как миленькие». Она грозные слова говорит: Государство... Общество... Хищение... Москва... Тюрьма... Голос — леденящий, с нажимом, грамотно излагает, а под конец вроде даже нотка человеческая, сокрушенная: «Ох, и боком же вам эта колбаса выйдет»,— и уже, чувствуя превосходство, директивно, тоном приказа: «Немедленно выезжайте ко мне сюда. Куда? В онкологический диспансер». Те опять засомневались, заупрямились. И снова запустила она свои торосы, льды и айсберги. И приехала машина колбасная к нам во двор, и пошел кто-то — в белом тоже халате — туда, где обе старухи лежали, и вымерял он колбасу там, средь шумного бала, и выдержал ведь и запахи, и агонию, и дочку-инвалидку, потому как человек он привычный, с бойни, а там, видать, и не такое случается... А я — зритель, и театр сей — для меня. Однако же форма, приличие как бы соблюдены — урок мне преподан иносказательно. А бывает и прямо в лоб, без обиняков — по-нашему. Тут по соседству у нас к директору одному является как-то инженер и честно ему говорит: «Прибавьте мне восемьдесят рублей зарплаты, а то ведь плохо вам будет». Директор возмутился, отказался. Тот к нему еще приходил несколько раз. А директор опять капризничал. Потом, когда этого директора убрали, мне их сослуживец так рассказывает: «Вы понимаете, он же его честно предупреждал, не исподтишка, нет, открыто, он от души, а тот, видите, уперся, упрямый такой был...». Не стоит и мне упрямиться, я уступаю — негласно, без потери лица. И все мы уступаем с очаровательной улыбкой, ибо выхода нет. Тогда возникает новая проблема - другая сторона медали: Хамство Победителя. Дочка-инвалидка из нашей жизни, положим, уходит в конце концов per vias naturalis — Естественным путем (лат.), а малахольная сестричка ведь остается. И она торжествует. Торжествующий храм в хирургическом отделении. И обозначился ущерб для больных. Так сокращается мой плацдарм, моя шагреневая кожа, и маневрировать уже негде, нету пространства. Приходится действовать. Я пресекаю малахольную, окорачиваю психопатку. Ах, как это не нужно, некстати, но ведь приходится. Направо пойдешь - шею свернешь. Налево пойдешь — тоже шею свернешь. Бедная моя шея, она уже предвкушает, предчувствует... У психопатки — змеи в глазах, нутро гноится, клокочет, раздувает ее утробу. Сейчас лопнет и хлынет оттуда дрянь газированная. И действительно... Впрочем, хватит, я устал уже, не могу, передышку мне! Кстати, и путевка вот профсоюзная — три дня в город Гагру. Сорокапроцентная! А так и было на самом деле. Сначала коллективно и весело в Гагру махнули, а потом уже и все остальное случилось, когда вернулись мы в родные свои пенаты. Но это еще впереди. А нынче в путь с песней веселой — она скучать не дает никогда! Пора! Пора в путь-дорогу, дорогу дальнюю, дальнюю, траля-ля-ля-ля! Впереди море, солнце и свобода! Ах, свобода... Позади мир, в котором я вечно всем должен и всегда виноват. —Вы должны, - внушает мне мое начальство, - бумаги шуршат: должны, должны. Звонят, жужжат телефоны: —Должны, долж-ж-ж-жны... немедленно... срочно... —Кругом виноват! Виновен я! И хори на разные голоса и чирикают, и рычат: —Должны, ДОЛЖНЫ, вы МНЕ должны, немедленно вы должны, А НЕ ТО — так я вам...
виноват, виноват Должен, я им должен Ах! Должен! ой! ВИНОВАТ! виноват! должен!!! Должен, должен! должен! ДОЛЖЕН, Виновен, должен виноват ВИНОВЕН!!! должен, виновен должен, виновен Должен!
Но загудел славным басом электровоз, плавно пошел, замелькало в окне, и разом сгинула нечистая сила. И прелестное, пленительное чувство охватило нас. Уже свобода, уже! Расстилается газета, выставляется еда. Это свиные ребра с мясом, запеченные в русской печи с корочкой, и к ним хрен, горчица и зелень, соленья и маринады, свежие овощи, пирожки домашние с рыбой, паштеты и тертый сыр с чесноком, яйцом и травами. Ароматы... Ароматы... И живою водою обрызганы мы, окроплены... Аи да местком — признать работу удовлетворительной! Сегодня наши девочки по-дорожному скромно, в спортивных костюмчиках. Но завтра роскошными ночными бабочками соберутся они на ужин во дворе дома-пристанища в горах; почти без вина их опьянит морская волна и еще горы, воздух и черные усы аборигенов. Их глаза будут мерцать, щеки у них загорятся, они будут покачивать бедрами и петь свои, неизвестные мне песни: «Ночью глазки горят. Ночью ласки дарят. Ночью все о любви говорят...» Им будут вторить цикады и мигать светлячки, их слушателями станут хозяева, дворовая собака и кот. А над ними раскинутся купол небесный и зеленые звезды юга. В моей маленькой комнате я открою на ночь окно, и тогда разогнется и ворвется ко мне мандариновая ветка и ляжет с ветром на подоконник. А утром на пляже я возьму, как обычно, два лежака сразу, чтобы раскинуться вольготно на обе стороны. И тогда кроме воздуха и солнца придет еще и блаженство ног. Там, дома, в испугах и подташниваниях напряжение держит тебя все время. Мышцы лица сокращены в игровую маску или же от боли. А когда расслабишь лицо, напряжение уходит куда-то глубже, в подложечку, что ли? И оттуда сигналами-ответами, обратными связями, зуммером — туда-сюда, туда-сюда. Будь готов — всегда готов! Будьте готовы — всегда готовы! В общем, ноги не отдыхают, они зуммерят поганой морзянкой, удобно их не уложишь, зачем-то, куда-то они готовы. Всегда! А здесь зуммер умолкает. Покой. И никаких морзянок, только птицы поют. И как ни положи ноги, руки — они отдыхают, и — блаженство, другим неведомое. Блаженство ног. Блаженство рук. Души блаженство. Такие вещи сугубо собственные, мои только, попробуй вырази их словами. Другое дело — живопись. Я видел новогоднюю стенгазету в тюрьме, рисованную зэками, у которых только черный цвет одежды и черная камера. Но что за бешеные краски у Деда-Мороза, горящие до взрыва самоцветы - подарки из торбы его. Живой кровью и радугой играют-сверкают слова традиционного тюремного приветствия: «В наступающем Новом Году желаем всем условно-досрочного освобождения!». Или огромный фанерный щит тоже в местном исполнении: «На свободу с чистой совестью». Зэк, только что выпущенный, с короткой стрижкой (успел отрастить перед освобождением), заносит ногу на ступеньку классного пассажирского вагона, в руке у него чемоданчик, сейчас он войдет в купе, поезд тронется, и поедет зэк вольно, уже без конвоя, уже и не зэк. Это мечта, тысячи раз воображенная, обогретая своими и чужими дыханьями. И краски ложатся сюда такие, что дрогнешь и станешь. Кусочек неба над вагоном - ультрамарин, озон свободы, вакханалия счастья, а сам вагон хоть и реален, но ведь глазами зэка: он закатил сюда, в эту темницу, из той жизни, он залит светом, солнце припекает его горячий зеркальный борт и человека, который занес ногу на ступеньку. Ах, эта ступенька - рубикон, она выписана с трепетом и нежностью, как лицо любимой женщины. Да, здесь другие совсем акценты, нам, слава богу, неведомые. А человек, схватившись за поручни, стоит к нам спиной, и этой спине хорошо в мягком элегантном костюме. Вот оно - блаженство спины, и фибровый чемоданчик в руке - венец творенья, апофеоз вольности, лихости и красоты. Я подтягиваю свои лежаки к самой воде, чтобы жадно все сразу: воздух, солнце, брызги, а потом иду в море, как пьяный, через прибрежую волну к флажкам и дальше — за флажки, за флажки! Там пусто, чисто, прозрачно. Впереди горизонт, позади горы и врезанный в них миниатюрный готический замок. Теперь можно лечь на спину, слушать море, размышлять о принце Ольденбургском, который построил этот дворец своей массажистке, поискать греческое кладбище в горах, нырнуть с открытыми глазами, вынырнуть и знать, что на берегу тебя ждет ледяная пепси-кола и чашечка кофе по-турецки. А можно еще полежать, не торопясь, хоть лодки местного ОСВОДа совсем рядом. Но спасатели не хамят. Они видят профессионально, что этот человек не утонет, и мысленно разрешают ему то, чего не позволят другим. Гагра — либеральный город. Здесь боготворят родителей и почитают соседей. Сосед - свет в окне. Сосед с тобою и в горе, и в радости, и сосед закроет тебе глаза, когда придет твой час и черед. В этом городе не было раньше замков, дома стояли незапертые, и какие дома! С колоннами и витыми мраморными лестницами, с кокетливыми широкими верандами и с хитрыми еще выдумками напоказ. Впрочем, за последнее время кое-что уже изменилось в сторону усреднения на основе общих стандартов. Однако же коренные гаг-ринцы все еще верят в свою исключительность. С двумя нашими девочками я заказал молочный коктейль и поднял бокал, цитируя Пушкина: «Друзья, прекрасен наш союз!». Юный абориген тотчас поправил меня: «Прэкрасен город Гагра, а нэ Союз!». Но мы приехали сюда не спорить, а отдыхать. И мы идем на пристань. Прогулочный теплоход везет нас в открытое море, за горизонт, и соленый ветер полощет нам бронхи, газирует кровь и радостно шибает в голову, как шампанское. И было двойное ощущение времени: с одной стороны, эти дни и часы просверкали, как молнии, а с другой показалось, что мы отдыхали здесь чуть ли не месяц. И ведь отдохнули на славу. Наши плечи расправились, страхи-тошноты пропали, зазвучали, зазвенели наши голоса. И захотелось работать, работать... Ноздри уже раздувались: возьмемся, ох, и возьмемся. Никто, конечно, не сказал ничего такого вслух, но мы уже перемигивались, как заговорщики, и назад ехали, внутренне засучив рукава и как бы пританцовывая от азарта и нетерпения. Колеса отстукивали в унисон: возьмемся, возьмемся, возьмемся! А как приехали в диспансер, нам сказали: «У вас ревизия». И свет померк. И тьма над бездною. И стоим мы перед ними словно голенькие. А те смотрят спокойно и нас глазами ощупывают, как хозяйки живых кур на базаре. Ах, контролеры же — гости не прошенные! Одна — пожилая, расплывшаяся, чуть колышется от избытков. Другая же — молодуха точеная. Обе мне мандаты сунули и — за дело свое. А дело у них — военное. Аптеку они сразу отрезали — опечатали. У них это в манере — аптеку разом отсечь. Восставшие захватывают поначалу вокзал, телеграф и еще чего-то. А эти вот — аптеку. Тут же развернулись они на учет и отчетность. Журнал и книги амбарные хотели у нас забрать, чтобы мы там чего не исправили на ходу. Но не получилось, ибо столько их, что двум бабам не унести — коней надо. Тогда они что-то записали по итогам, дабы сверку вести потом, а пока захватили старушонку — сестру-хозяйку, заперлись с нею в ее каморе, и пошла у них толковища по мягкому инвентарю. Старушонка там, слышим, поплакивает, а мы снаружи суетимся, черноморский загар уже сходит, слезает. Из-под него на наши щеки румянцы ползут, как чахоточные, и сердца стучат с напряжением, нам давление набивают. Прощай, красавица Гагра! — Девочки,— я говорю,— хватайте каждая свои журналы, оформляйте, сверяйте, записывайте! А за что хватать? Их же миллионы позиций. По аптеке одной - приход-расход-остаток (излишек? - упаси, Господь, хуже недостачи), дефициты, выписки, листки назначений. За два года — по каждому дню! —Девочки! — я кричу,—лекарства проследите, простучите до единой таблеточки. А тут самая путаница и возникает. Ибо аптека — понятие бухгалтерское, а болезни — от Бога. И соединять эти вещи нельзя — тогда уродство, бессмыслица и крах. Ибо начнет болезнь гранями играть-поворачиваться, тут мы и пойдем эти лекарства менять, заменять, выменивать. У нас одна мысль: в точечку фокусом, а ведь нужно бы и раздвоиться — все- и вся по журналам и ведомостям пере-перезаписать. Только оно опять не сходится, что-то там не получается, а еще в конце месяца излишки вдруг большие, ибо казна районная поздно оплатила, и мы разом товар большой получили, а расходовать его не успеваем. Еще больной таблетку попросил, и дали ему, но не провели ее по всем книгам. Где же таблетка? И комиссия выезжает в полном составе к одной старушке на квартиру (они это любят) и вопрошает официально: —Вы, гражданка, таблетку такую-то получили в день выписки? —Получила, родимые, получила, истинный Бог... И когда благая весть эта пришла в институт, то вздохнули с облегчением прославленные хирурги. А одна даже прослезилась. Железная леди, хирург, а все-таки женщина. Учет и Отчетность... Умом-головою мне ясно, что без них в нашей-то, Господи, модели не обойтись, но внутренне, эмоционально, и то и другое вызывает у меня шок и омерзение, как, например, скотоложество и педерастия. И я бегу, бегу, уклоняюсь, увертываюсь, я отворачиваюсь: авось, кто-нибудь там без меня сделает. А без меня плохо, ибо роковое правило администратора: хочешь дело провалить — поручи его кому-нибудь! А дел этаких — без числа! И зачем я к аптеке привязался? А питание больных? Трехразовое, по 2—3 блюда на каждого, за два года, и чтоб совпало: поступления — выписки—порции—дни. Десятки тысяч порций, и чтоб сошлось у этих-то кухонных-замурлыканных. Еще твердый инвентарь, медицинское оборудование, инструменты (шприцы бьются — списываются? не списываются?), лимит электричества, совместители (это черная дыра), приказы, оформления, канцтовары, простыни, подушки, одеяла. Их сейчас как раз пересчитывают. Господи, так чего же я тут сижу, что в каморе там, где толковища идет? Я — туда! А там — старушка моя запуганная, обалдела совсем и, видать, пузырь у нее переполнен — ногами сучит. Да она сейчас им что угодно подпишет. А тем — премия долевая, с нашего горя процент. Уже акт они пишут. Я спрашиваю: «Ну, что тут у вас? Как дела?». Пожилая молчит, глядит через меня насквозь, равнодушно, экономит себя, опытная. А молодуха играет — упивается, сама улыбочку строит, а в глазах огонечки волчиные: —Недостача у вас... Выявили... —А ну, остановитесь,— я говорю медным корабельным голосом. Пожилая перо отложила и как бы в даль уставилась. У молодой на лице тень-капризуля и губы бантиком. —Где недостача? Чего не хватает? Они молчат. Я перевожу взгляд на свою старушку, и та, задыхаясь, кричит: —Халаты! Халаты! —Ах, вот оно что, так это же чепуха, сейчас принесу. —А не это главное,— сказала молодуха с прищуром,— главное, откуда вы их принесете. —Не бойся ты — тебя не обманут, халаты на случай войны на складе по гражданской обороне лежат. Уже лет десять, а войны все нет, слава Богу. —Почему сразу не представили? —Ну, забыла она. Кстати, дайте ей пописить, что вы ее держите? —Не, не! — закричала моя старушонка,— мы общий язык нашли! И льстиво на них: —Оне люди хорошие... И рукой молодуху погладила избыточно преданно и нежно. Э, да отсюда и уходить нельзя... Быстро же это делается... Я говорю: —Без меня ничего не писать, не подписывать — я мигом! Через минуты с кипой старых пыльных халатов со склада ГО влетаю в каморку и по счету молодухе на колени бросаю. Завалил ее, а недостача все еще не перекрыта. —Ерунда,— говорю я,— есть еще халаты стерильные в биксах, что завтра на операцию. Они обожженные, цвет характерный. Я мигом! —Да не бегите, не старайтесь,— говорит молодуха,— ничего у вас не получится. —Почему? —Ну, принесете вы еще пять халатов, ну десять, но ведь сорок семь не принесете. Так чего же вы хочете? —Сорок семь не хватает? И опять, наслаждаясь моим позором и крахом: —Так чего же вы хочете? В голове сумбур, где же выход? Проверять, проверять самому. Обсчитались? Считать будем сейчас, хоть до утра. Черт с ним, до утра! —Значит так,— я говорю... Но сестра-хозяйка, моя старушонка-лицедейка, вдруг кричит, фальшиво подхохатывая: —Да шутют оне! Семь халатов, не сорок семь! И одной рукой молодуху за рукав треплет, как бы фамильярно, запанибрата, а другой по сторонам ведет, приглашая в свидетели всех нас и Всевышнего. И нынче уже на меня смотрит искательно так и льстиво. —Шутют, шутют оне, — веселится она невеселая,— семь халатов только и не хватает, хе-хе... —Ах, вот оно что, — пересыхает у меня во рту. — Ах, вот оно что,— белеют мои деревянные губы,— Ах, вот оно... Я наклоняю свое белое лицо к лицу молодухи. Она тоже белеет... Итак, недостача халатов устранена. Я покидаю каморку, иду наверх. Мои девочки в сборе, очень возбуждены, взвинчены. Силовые поля страданий электризуют воздух. —Что случилось? —Потеряли журнал... И какой журнал, Господи! —Да ведь за это знаете что? Она показывает два пальца на два пальца положенные, решеткой перекрещенные, а к отверстию решетки глаз вплотную приставлен, как бы на волю смотрит. В детском садике еще мы так тюрьму изображали, по-детски символизировали... —Ищите журнал, будьте вы прокляты! Мы все переворачиваем вверх дном. Находятся давным-давно потерянные и уже забытые вещи, журнала нет. А завтра ЭТИ могут его истребовать... И тогда... И тогда... Холодное отчаяние заполняет наши души и эту комнату. Гаснут силовые поля возбуждения, уходят румянцы, приходят бледность, легкая желтушность и тупая покорность. Со дна души говенными поплавками всплывают подходящие сейчас слова: —От судьбы не уйдешь... Чему быть, того не миновать... Сила ко-ло-ду ломит... Плетью обуха... Я говорю: —Проснитесь, девочки! Внимание! Они поднимают головы с надеждой, встрепенулись, еще ведь не выбились — день мучений только первый. Но ведь и перелом острый психологический — после чистого и голубого да в этакую дрянь! Я говорю: —Мы восстановим пропажу. Сейчас возьмем все документы из архива за два года, и день за днем перепишем в новый журнал. И пусть проверяют, хоть выборочно. Кто-то охает, кто-то вякает, но ведь и выхода нет. Сорок две тысячи койко-дней... С разбором каждого... —Давайте, девочки, ночь впереди! Работа пошла. Я — не участник. У меня эти вещи не идут. Они быстро кипы расфасовали, новый журнал завели и пишут, пишут, пишут. Перед рассветом чуть даже поспали, потом снова взялись и утром завершили свой тяжкий труд, а на ногах уже не стоят. Теперь еще самая малость: на каждой странице и на обложке посидеть и поерзать, чтобы глянец снять, чуть засалить листы — дабы не показались они слишком свежими. Эффект усиливают, осторожно плюя на бумагу мелкими брызгами, прыская слюнями через губы. Наконец все готово. Мы делаем отдых, успокаиваемся, расслабляемся и... тут же находим старый журнал. Немая сцена из «Ревизора» (ах, ревизоры вечны!). Всем нам хочется разругаться друг с другом, но нет сил. Журнал, собственно, не был потерян, он просто размещался в большой Амбарной книге и был продолжением такого же манускрипта за прошлые годы. Волнение и паника отбили память, книгу перекладывали из рук в руки, и никто не догадался ее раскрыть. Смотришь в книгу - видишь фигу. Вот уж поистине: Оперировать в таком состоянии нежелательно. Мы откладываем операции на следующий день в надежде выспаться сегодня, а пока идем на обход, маскируясь — я бритьем, они — макияжами. Но остаются наши глаза, и по ним больные узнают, наверное, все. К тому же отдохнувшие за ночь ревизоры опять ожидают меня. Начинается день второй. А всего их было, таких дней, тридцать... Менялись акценты и композиции, но солнце было тьмой багровой, и мы рычали на них. Они тоже озлились и ринулись в аптеку с надеждою, но там красавица баскетбольная с нежным лицом - Лена Романова. Халат белоснежный, руки крестом на груди, и подбородочек ее точеный вздернут чуть с вызовом. Скала - девочка, двадцать шесть лет. И не прошли они на главном направлении. Теперь на кухню бегут. Сто четырнадцать стаканов чая перевыпили мы за два года. Вот он, их первый улов. Ну, да тут сам черт не поймет. А потакать им нельзя нигде. Левый край, правый край — не зевай! Я думал, что тут им и погрязнуть: десятки тысяч блюд за два года на балансе. Однако ж они, профессионально бумажки пасуя друг другу, и спортивно, и по-кошачьи как-то, разом все перелопатили и наковыряли лишних восемь шницелей. То есть их было восемь по плану, а мы взяли шестнадцать. Я — к поварам. Те говорят: «Все правильно, два шницеля на порцию, маленькие такие шницели, диетические...». Но пока я шницели искал — те еще чего-то нашли. Ах, был такой день, когда сделали большую выписку, а на кухню передать не успели. И стали супы, котлеты, компоты лишние и масло, несколько порций на завтрак, и молоко... Ободрились те, начет уже пишут в пятикратном размере по коэффициенту. Я говорю кухонным: —Не плачьте, скинемся всем по рубчику. Тут принцип важен, чтоб не лазили впредь. Жаль. Ну да мелочи пока, не без того. А те ночью врываются, следят, дежурных проверяют, отработку рабочего времени, за совместителей взялись. А тут секретарша зевнула, новогодний приказ обновила не сразу, а в феврале, и совместители целый месяц работали и получили без моей подписи. Те записали: ущерб государству. И снова начет. И опять они ходят, ловят нас. И крутят, крутят что-то страшное, а что — неведомо. И куда кинутся — неизвестно. Вот к старухе подходят, и с улыбочкой деликатно ей: —Бабушка, вы сегодня таблетки вот эти получали? Старуха народная глянула истово: —Я желаю тебе заболеть раком, здесь полежать, тогда узнаешь за эти таблетки. Дрогнули они, отступились и к выходу, к выходу. Покинули диспансер. А радости нет, ушли ведь недалеко — в районную бухгалтерию, за три квартала, им там удобнее наши бумаги изучать-шерстить. —Все впереди, все впереди,— доносят лазутчики,— что-то они вам готовят, а что — неизвестно... Другая теперь война — в темноте, ожидание. Не отдышаться нам. Однако же удар-несчастье с другого бока пришелся. Вдруг начала кровить наша заведующая стационаром Лида Еланская. Мы в кресло ее — там опухоль!!! Какая? Доброкачественная или... Сидоренко сказал: —Если рак, жить не будет, не вытянет. Огромная штука... И сильно загорала в Гагре, пережглась... От девочек скрываем пока, но как-то сразу они все узнают. Жалеют, плачут. Ах, Лидочка, Лидочка, что ж ты наделала? Что мы наделали? Как пропустили? На что время потратили, Господи?! Прелестница, цветущая, да как же это?! Мужики оглядываются, шею себе вывихивают, глазами тебя жадно по коленям, по бедрам, а мы тебя к такой операции — на смерть? Господи, об этом и думать нельзя. Она пришла ко мне в кабинет совсем отрешенная, выставила секретаршу, двери захлопнула. Лицо стальное, ни слезинки. За рубашку взяла меня, за ворот: —Поклянитесь мне жизнью своих детей, что вы не поступите со мной, как с другими больными. Вы мне скажете правду. Мне правду! Правду! Слышите?! —Да я... Да, Лидочка, да что ты? —Детьми поклянитесь, внучкой, внучкой... Она засопела, заплакала, я кинулся за валерьянкой, за тазепамом, а когда прибежал назад, ее уже в кабинете не было. Вечером я позвонил начальнице этих ревизоров на квартиру, чтоб тет-а-тет. —Послушайте, у нас несчастье неожиданно, у Лидии Юрьевны обнаружили опухоль, будем ее оперировать. —А я причем? —Пожалуйста, сделайте перерыв, Еланская заведует стационаром, все проверки по ней идут, понимаете, у нее все нити в руках, без нее запутаем. Дайте человека спасти, а потом трясите, прооперировать только бы... —Ну и оперируйте со славой, мы вам не мешаем, мы проверку ведем, у нас свое дело, а у вас — свое. Так что совмещайте. —А ты помнишь, как твой супруг у меня на руках умирал? Это можно ли совместить с проверками и вообще с чем-либо? И что он тебе завещал тогда, ты помнишь? —Мою боль не трогайте, сюда это не относится, а проверку мы будем продолжать,—заключила она твердо, и разговор был окончен. Ничего у меня не получилось, эти люди назад не оглядываются. А ревизорам ведь и смысла не было тормозиться. Они яму-ловушку нам огромную как раз уже приготовили, нас туда завтра сталкивать будут. Всего только ночь у меня и осталась для отдыха. Но я об этом еще не знаю. Впрочем, моя телефонная собеседница тоже не знает, что скоро и второй ее муж будет умирать у меня на руках, и не знает Лидочка Еланская, что за опухоль у нее окажется, и скажу ли я ей всю правду чистую про анализ ее. Никто ничего не знает. И, вероятно, от того мы все кое-как засыпаем в эту ночь и спим еще до утра. Утром вызывают в бухгалтерию. Идут Еланская, зав. лабораторией пенсионерка Нина Абкаровна и я. Заходим с биением сердец. Бухгалтера наши, защитники слабые, горем повитые, катафалками застыли на рабочих местах. Фронт их прорван, и бегут они в сердце своем. А победители-ревизоры смотрят празднично, сытыми кошками жмурятся, костяшками на счетах играют, как бы небрежничают, а шкура горит, флюоресцирует. Поймали нас! Ах! Велят садиться. Сейчас начнут. Пожилая подалее вторым планом формируется, вроде бумаги перебирает, но вся здесь — оттуда. Молодая, как всегда, впереди. Ей слово. Не подымая глаз от бумаг, она начальственным, угрожающим тоном произносит короткую страшную речь. Она сообщает нам официально, что ревизия обнаружила у нас крупные финансовые злоупотребления, которые выразились в значительных превышениях заработной платы. Больше всех я переплатил сам себе (эх, стаж и категория — бумерангом!), но немало переплачено и зав. стационаром Еланской, а также Марии Абкаровне и рентгенологу. В погашение нанесенного нами ущерба предлагается взыскать эту сумму с нас. Молодая дышит легко, раскованно, жестикулирует. Пожилая чуть головой подмахивает — в резонанс. Я слушаю одним полушарием, другим думаю, но не мыслями, а вспышками, разрядами: фырк! фырк! Чтение акта закончено. Теперь комментарии. —В нашем акте все проверено, каждая цифра точная,— поясняет молодая.— Мы в область ездили, с главными контролерами консультировались, законы все и приказы сверили, да вы можете сами проверить, это ваше право, пожалуйста, но лучше вам подписать.— Она к Марии Абкаровне обернулась, за руку взяла дружелюбно: —Мы пенсию вам пересчитывать не будем, оставим, как есть,— и с пожилой они переглянулись, и брови взаимно приподняли, и руками чуть повели, в смысле: — ладно, пусть уж пользуются нашей с вами, понимаешь, добротою. Ко мне подошла с лицом открытым, безо всякого камня за пазухой: —Вот вам совет — подпишите. У меня в голове: фырк-фырк! За этакие суммы растопчут... выгонят... заплюют... трибуна... печать... Не отмоюсь... Нет... Но молодая уже проникла в мои тревоги и сказала мне искренне, с участием: —Подпишите, и вам зачтется, что сумма ущерба уже погашена в процессе ревизии, понимаете, зачем вам нервы трепать еще? Дело ваше, конечно,— заключила она,— но добрый мой совет вам, честное слово. Я оглянулся в душной этой комнате: Мария Абкаровна уже готова, ей лишь бы пенсию не тронули, так вот же и обещают... Лидочке Еланской деньги не нужны, на тот свет их брать, что ли? Значит, я только... Ну, мучители! Сейчас вы узнаете. Я открываю шлюз, а там хватает, и моя бешеная рука стальным кулаком бьет в стол, подпрыгнули их бумага проклятые, папки и пыль взвилась (или это дым?!). «Я тебе подпишу...» — надвигаюсь я на молодую и она снова бледнеет, как тогда в каморе. У моих — глаза живые стали, бухгалтера-катафалки разом очнулись. Так. Шлюз пора закрывать. Сейчас другая война пойдет. Я свеж и весел. Я отдыхал в Баден-Бадене, меня массажисты массировали, психологи накрутили, да и сам я уже экстрасенс неслыханный. Силы во мне, магнетизмы, энергии. А все прочие здесь — рядовые граждане. У меня перевес: адреналин в крови, сахар в моче. Потом все это еще отрыгнется за грудиною, по коронарам, но сейчас, но сейчас, эх! —Книгу мне зеленую! —Какую зеленую, какую? — заверещали бухгалтера уже с готовностью, уже с надеждою. —Ну, толстую эту, как два кирпича, трудовое законодательство в медицине. —Несем! Несем! — кричат.— Вот она! —Выходит, начет вы сделали потому, что у меня совместительство свыше полутора ставок? А все, что выше, в начет. Так? —Да,— сказали они. —Смотрите сюда! С книгой громадной иду на них, как с топором занесенным. Пальцем веду по строке, читаю, все слышат: —Параграф 5. В медицинском учреждении при отсутствии ставок дежурантов дежурства не считаются совместительством. Понятно? Молодая говорит: —Ну и что? — и плечиками пожимает, и маску-недоумение делает, дескать, при чем тут это? И опять я читаю громовым голосом по складам. И снова она говорит: —Ну — и — что... Пожилая вообще ничего не слышит, совсем в бумаги ушла, закопалась, а эта уже ничейную позицию на доске сводит вечным ходом наивным: —Ну — и — что... Знаем мы эти шахматы. —Смотри сюда! — я командую,— видишь, весь параграф чернилом подчеркнут, шариковых ручек тогда еще не было, ты еще в ясельках на горшочке сидела, понимаешь, когда я эти слова подчеркнул и сбоку вот значочек выставил, называется Нота Бене, означает: «Не будь оглоедом, читай внимательно! » Все меня слушают, кроме пожилой, которая занята. А молодая опять: — Ну — и — что? Я с другого бока ей: —Одного контролера,— говорю,— мы и осекли тогда этим самым параграфом, через исполком, кажется, точно не помню. В общем, ушел он из вашей конторы... И фамилию назвал им всем знакомую, без обмана, значит! Молодая губку прикусила, отпустила, маникюрами воздух цапнула: —А вы не имеете права сверх полутора ставок. Вообще. Совместительства, не совместительства — значения не имеет! Нель-зя! И капризулькой — скороговоркой: «нельзя-нельзя-нельзя-нельзя!». —Это можно, это можно,— говорю я одним полушарием, а в другом мысли-образы: фырк-фырк. Надо б ее немножко... Еще бы разок. А молодая меж тем строчит и строчит из окопа своего: —Нельзя-нельзя-нельзя!!!... —Можно-можно,— ухаю я в ответ, а сам точку ищу у нее болевую.— Скоро мне большие деньги в кассе получать,— двадцать тысяч (цифра-то как подобрана ошеломительно, но и чуточку ведь правдиво). Она запнулась, умолкла, огневая точка ее подавлена. В завоеванной тишине я продолжаю: —И все эти рубли пойдут свыше полутора ставок, вообще помимо зарплаты. И что же, ты у меня эти деньги отнимешь? Начет? Протокол? —Какие деньги? —Видишь ли, я книгу про вас пишу... Это гонорар. А писателям знаешь сколько платят? —Какая книга? —Ну, про вас, про тебя, не понятно, что ли. У меня ж с издательством договор подписан. Тут и пожилая от бумаг своих оторвалась. Она меня слушает в непонятии пока, но и с тревожинкой. А я мету себе дальше: —Литературные критики знакомые просят образ молодой ревизорши, чтоб выразительно расписать со страницы на страницу. —Ну — и — что?— сказала молодая. —Да ничего, просто я описал тебя — и как сестре-хозяйке писать не давала, и как бабушку одну спрашивала насчет таблетки, и что она тебе ответила, помнишь? —Ну, ну, — сказала молодая, а голос — другой, и воздух иной: ей — одышка, мне — дышать. Мы с ней — «Двое на качелях», только что пьеса не та... Я говорю ей: —Вы что, законов о труде не знаете, приказы вам не знакомы? Всю жизнь сидите на них и не знаете? Да вы просто понадеялись, что мы в этом деле не волокем, чтоб свое оторвать, себе премию... Она молчит, стукнутая. —В общем, ты у меня получилась как образ... Рублей на семьсот пятьдесят… Мои законные. Шепот-ропот по канцелярии тут пошел, на их памяти я стишок юбилейный сочинил, видать пером владеть умею, все правильно, я фаворит! Шайбу! Шайбу!!!— нутром понеслось по этому стадиону. Мне наступать. Я говорю: Перехлест часов идет, пиши протокол! Я по графику на ставке сейчас, а в голове у меня совмещение незаконное: я этот разговор сейчас работаю — лицо твое, руки, слова, все в дело пойдет и сумму потянет». —Ладно,— сказала молодая,— половина суммы с вас снимается. Остается вам заплатить...— она застучала костяшками... —В чем еще дело? —Очень просто,— сказала молодая, — ваши дежурства с правом сна, а вам платили «без права сна». —Какие сны? Ты чего? —Поясняю: вы имеете право спать на дежурстве четыре часа. —А кто не имеет права? —Хирурги. —А мы кто? —Вы — онкологи,— произнесла молодая и опять затрещала своими кастаньетами. Я выломал из нее счеты и сухим коротким залпом перемешал костяшки. —Доказывайте, доказывайте!— пропела молодая и вновь улыбнулась доверчиво. —А чего доказывать? Все ясно, онкологи и есть хирурги, у нас операционная для красоты что ли? Операционную видели? —Видели, видели,— сказала молодая и опять воздух набрала, еще что-то сказать хочет наперекор, видно, только я перебиваю, не даю. —А ведомость глянь? Мне же платят за категорию высшую по хирургии. Поняла? За хирургию! Не за астрономию! Не за русский язык! Не за математику! Я не повар, не пекарь, я... Но тут бесстрастный и бесцветный голос, как репродуктор на вокзале, четко пресекает мою речь, оттесняет меня и захватывает пространство и внимание всех. Это пожилая. Она отделилась от бумаг, уставилась на бесконечность и проговорила: —Вы являетесь хирургами. Но с улицы к вам не везут. Вы оперируете по плану, а это - не скорая помощь. Вы можете ночью спать, часы вашего сна не оплачиваются. Эти деньги мы высчитываем. Мы возвращаем деньги в бюджет. По закону. Возмещайте, платите. Явление пожилой из глубокого тыла привлекает всеобщее внимание. Все головы разом повернулись к ней и, кажется, уже чуть подмахивают, как бы соглашаясь. Она меня сбила. Что значит свежий резерв! И весь адреналин я уже израсходовал. Негде взять... Тогда сарказм, другой ход — игра на шпагах! —Вы уверены в том, что говорите? Твердо знаете это? Или наобум Лазаря? Я вопрошаю многозначительно, вроде зная что-то наперед и щурясь от хитрости. —Доказывайте, доказывайте,— говорит пожилая неопределенно, в космос. —И докажем... Документально. Но тут молодая с другого бока зашла, они меня в клещи берут. Пасуя друг другу легкие бумажки и тяжелые амбарные книги, они пальчиками тычут в номера, параграфы. И мелькают приказы, табеля, директивы и ведомости, звучат, рычат и тявкают незнакомые, непонятные марсианские слова. Это дело не моего естества. Экая Тьмутаракань — чужая территория. Пора уходить, не теряя лица. Но молодая мне под руку ныряет, в ближний бой просится — под самый нос бумаги с печатями сует. —Вот,— говорит,— посмотрите-ка, тубдиспансер с правом сна получает с вычетом, а вы — без вычета. И уже резвится: —Тубологи с вычетом, онкологи без вычета... Ха-ха-ха! И ропот новый, уже по залу: —Тубологи... онкологи... Пора, пора уходить. Прикрывая отход, я кидаю им: —Че-пу-ха! Чепуха! Все слова ваши — сотрясение воздуха. Я вам документ привезу заверенный, что мы оперируем ночью тоже. Онкологи — не тубологи. До свидания! Я оборачиваюсь к своим, говорю: «Пошли!» И мы выходим на свежий воздух. А там — солнышко жаркое, люди газировку пьют, ларек, мороженое... Только мы —другим путем, мимо всего этого. Лидочка Еланская молча идет, свое мыслит. Я — в инерции боя: зубы щелкают, губы шепчут.
Ус-ссслышьте нас на суше, Мы гибнем от удуш-шья, Спешите к нам!
—Это ж надо, какие дряни,— говорит Мария Абкаровна,— законы о труде им не известны... Ревизоры и не знают законов? Конечно, знают, притворяются только, премию себе зарабатывают. —Да нет,— я возражаю.— Вы не правы. Они не знают законы. Их знать нельзя... Их четыре с половиной миллиона — законов и директивных писем, имеющих силу закона, попробуй, запомни! К тому же еще они противоречат друг другу. И в одном приказе, в тексте едином кручено-накручено. Вы заметили, я ревизорам когда защитный параграф читал, остальное ладошкой прикрыл, вроде им чтение облегчил, глаза им нацелил. А ведь я тогда иной пункт запрятал, который от нашего камня на камне не оставил бы или, наоборот, наш того вдребезги бьет. Черт же их знает. Наш пунктик свыше полутора ставок разрешает - сколь угодно дежурить, а тот, ладошкой прикрытый, запрещает свыше двенадцати часов на работе быть. В одном приказе — быть или не быть? А сколько их - хороших и разных? Уж так получилось. Мария Абкаровна, что у нашего Якова — есть про всякого, для каждого свой пунктик. Искать надо... И ревизоры наши — не мошенники вовсе, они себе премию честно работали, и наверху консультировались безо всякого обмана. Только не человеческого ума это дело, не та задача, здесь системы нужны - АСУ, ЭВМ... Но чтоб в машину сей океан загнать — так десять институтов должны год работать, я справлялся. Ревизорам — весь океан этот достался, а нам только озеро — медицина-онкология. И наши люди в институте на этом озере всю жизнь сидят — отдел же специальный есть по этим водорослям. Тут и ум, и сноровка, и спасение наше. Что нам нужно — всегда найдут! Впрочем, Мария Абкаровна еще один вопрос мне задает: —А почему вы им все-таки сказали, что они эти законы сами знают, а нас вот нарошно пугают? —Так это же я им специально приемчиком болевым каратэ-самбо-дзюдо. Война, Мария Абкаровна, не мы ее начинали... И снова молча до перекрестка. Здесь наши пути расходится. Лидочка — домой, прощаться и собираться. Абкаровна — в какое-то еще собрание (она парторг), а я в диспансер - на обход и консилиум. И спим эту ночь - кто как может. Утром я у Еланской с машиной, она жадно целует внука в коляске, ручки ему гладит, уходит резко, не оглядываясь. Я болтаю по дороге, она молчит. А в институте уже все готово, коечка стоит, бельем чистым заправлена. И пока идет оформление, я успеваю еще в отдел кадров. А там Костя — старый кадровик, фронтовик и мой друг. Он с полуслова все, с полдыхания, мигнул женщинам своим, и те разом в бездонные эти картотеки ушли, ищут нужное, следопыты мои, дай-то вам Бог! А я — назад — Лидочку ободрять и прощаться. Но слова ни к чему. Сама онколог, она знает, на какую койку легла, и гаснут ее глаза. До свиданья, Лидочка, до свиданья, Лидочка-а-а-а-ааа... И коридорами, коридорами отсюда, мимо дверей и запахов этих домой! А по дороге Костя-кадровик, он улыбается: —Держи бумагу свою и радуйся. Право-сна-без-права-сна отменили десять лет назад. Вот он, приказ министерский. —Отменили кому? —Да всем подряд... онкологи, тубологи, хирурги — спите себе, когда сможете, а денежки за все часы получать. — Молодец, Костя, спасибо. — Так у нас фирма, чего надо — всегда найдем. Я бормочу: «Ну, сильная бумага, красивая...». И с этими словами покидаю онкологический институт. В кармане у меня — спасительный мандат, а на койке — Лидочка Еланская. Уходим, значит, от суда людского, но избежим ли божьего суда? Акценты переместились. Лидочка теперь — главное. Жалость и боль за нее. У девочек моих немой вопрос в глазах и серый чугун под ложечкой. Это страх. Что будет? Гистология... ах, гистология, что скажет она? И ревизия уже на периферии нашего сознания, она скукожилась и сшелушивается последней сыпью. Механически слышу акт и подписываю. Ревизорши улыбаются мне, но не профессионально, а по-человечески, и напоследок мы говорим как люди. И я получаю в кассе недополученные деньги (качнулся маятник в другую сторону!), и Лидочке нужно дополучить, если выйдет из больницы... Кое-что за месяц работы они все же наковыряли. И то сказать — не по кругу ведь мы отбивались, а на главных только фронтах. Нынче ритуальное собрание созываем, акт зачитываем, и встречная бумага от нас пойдет в смысле: поняли—осознали. А перед глазами — Лидочка... Я призываю секретаршу четко оформлять приказы, вовремя их на подпись, и она обещает... Совместители обязаны грамотно и в срок подавать разрешения... Кухонные санитарки должны... И тут взрывается телефон — длинно, непрерывно, междугородным звоном. Это Юрий Сергеевич: «Опухоль доброкачественная! Слышишь? Ты слышишь?! Гистологи смотрели, да и на глаз видно. Я только из операционной...». Разом — все на ноги и в кучу смешались, слезы, смех, рыдания, кто-то танцует. День Победы! День Победы!!! Целуемся, ушел чугун — сломалось это собрание, цветы нужны. Ах, торговки под окном — частный сектор. И с огромным букетом и с операционной сестрой — как были в халатах и в шапочках — в машину падаем и на большой скорости к ней, туда, в институт, в реанимацию! Цветы, впрочем, нельзя, это мы впопыхах выразить себя хотели. А туда проходим чинно, в масках и в бахилах. У нее лицо бледное, чуточку отечное. Глаза — стекляшками. Еще из наркоза не вышла. —Лидочка,— я говорю,— анализ хороший, жить будешь! —Пить... пить...— бормочет она. Эх, нету контакта у нее с миром, наркозом еще задавлена. А все же попробуем. Доминанта главная «жить буду — не буду»— первая связь ее с нами. Это классическое «сторожевое окно», через которое даже слабый писк ребенка, перекрывая все грохоты и шумы, будит спящую мать на вокзале. Я говорю: —Галя, давай, доведи до сознания ей. И операционная сестра чуть не ложится на нее, целует, слезы, подкрашенные ресницами, текут по щеке: —Лидочка, Лидочка, Вы жить будете, анализ хороший, миленькая, миленькая... В глазах у больной продувается жизнь, она поднимается чуть на локтях, оглядывается, узнала нас, улыбается и говорит четко: — Ревизия чем закончилась? Вот она - доминанта и самые первые из-под наркоза ее слова. Господи, да что же вы сделали с нами? Впрочем, первый упрек самому себе. Мне же флаг показывали, честно предупредили. Так можно ли было с малахольной этой сестричкой вязаться, на бокс ее вызывать? На этом ринге победа за ней останется. Анонимкой — в челюсть меня (прямой правый!), и вот ее спортивное счастье: я на полу, и руки трясутся, у девочек апатия после истерик, и хирургия наша закончилась на данном этапе. Не навсегда, конечно. Потом восстановимся — дрожь только бы унять и сердцебиение. И по сторонам глядеть — оглядываться, глазами живыми по цветам и соцветиям, а не зрачком обугленным в одну лишь точку. Чтобы траву опять узнавать и ноги вытянуть, и воды глоток по сухому. Ведь ревизорши — если отдельно — милые женщины. Вот только работа у них такая, куда денешься. И в конце, когда узнали, что криминала нету, другими же стали, и прекрасно и благородно даже себя вели (да, расцеловал бы я их за то, как вести себя напоследок! И сказал бы, почему, да время не вышло пока...), И зла личного не держали. Начальница их обругала меня, конечно, «за поведение», негодовала, но позже, зимой, в пургу и мороз, она из фургона служебной машины через стеклышко индевелое меня заметила полузасыпанного на трассе в степи. От ветра и свиста я крика ее не слышал, так она по рытвинам снеговым больными ногами, спотыкаясь, ко мне. В машине мы смеялись, узнавали друг друга, грелись от этого и от печки тоже. А та, что писала анонимку, потом еще и в другие несчастья ввязалась, и кусала там, и кусали ее, и тогда она, истерзанная, как бы очнулась, и — лицом на свет из ямы в меру нутра своего. И вульгарное заносчивое лицо ее стало отчасти спокойным. А мы рукой на прошлое — вранье! А мы с надеждой в будущее — свет! Одним словом, поначалу желательно изменить условия. И тогда грядущего Хама победит грядущий Христос. Просто ему будет легче это сделать. Но победа куда более славная, когда поле боя внутри тебя самого. Не снаружи подмога, а в межклеточном веществе твоем сам подымается Георгий Победоносец, и поражает копьем пресловутого Змея. И тогда, говорят, будет мир на земле и в человеках благоволение. И глаза твои пуговки увидят другое. Тут — и сказке вроде бы конец, счастливая развязка получилась - Хэппи Энд. А в жизни счастливые концы только ли в опереттах? Откуда ж тогда оптимисты берутся? Как формируются? Ах, все зависит от расположения материала. И вот эти исповеди-записки единой судорогой держатся, они целостно содрогаются. Но ежели вырвать из контекста, сформировать и сгустить умышленно, то счастливую развязку Хэппи Энд и у нас получать можно, ничего особенного. Итак, попробуем ХЭППИ-ЭНД... День начался еще в постели телефонным звонком. Сестра-хозяйка плакала в трубку, поминала преклонные годы свои, плохое здоровье и свершения. Понять сразу нельзя, тем более сонному. Эти люди пока заплачку не завершат — до смысла не доберутся. Все же выяснилось потом: ее засудили, приговорили к штрафу за то, что мы на улице перед диспансером лед рубили нехорошо. «За нарушение правил благоустройства». И действительно, зав. поликлиникой Волчецкая получила воспаление легких, а у меня бронхит и дрожание рук после тяжелого лома. Это с непривычки. Руки мои холеные, в растворах мытые-перемытые, глицерином умягченные, кожа тонкая, и держу-то в них чистую безделицу — скальпель, зажим, ножницы, крючок, чтобы ткани развести,— так все же легкое, ажурное, стерильное. Не тяжкий лом и не совок даже дворницкий. И вот хозяйку наказывают за то, что где-то мы лед не дорубили, не добили его как следует. —Подожди,— говорю,— ты тут причем? Меня надо штрафовать, я за все в ответе. —Так у меня ж полставки завхоза, совместительство. Они же завхозов штрафуют. —Ты бы им объяснила,— говорю. —Да без меня, ох, без меня заседание и шло,— рыдает хозяйка,— помогите же, ради Господа. Защиту сделайте. Ночь не спала... Мне б твои заботы, думаю. Ну, ладно, раз был суд заочный, то и апелляция пусть тоже заочная. Уже на работе из кабинета своего позвонил, объяснил. Те сказали: —Хорошо, Бог с вами, отменяется. Сестра-хозяйка лицом осветлела, забормотала, закуковала, поклонилась благодарственно. И не десятку вовсе ей было так жаль, а страшно в присутствие идти к судебным исполнителям, и повестка ведь грозная по всей форме, и печать лиловая. Так. Сбросили мы это дело. Теперь на обход. Здесь старшая сестра на ухо шепнула, что ищет меня по телефону Елена Сергеевна Корнеева из Дома Санитарного просвещения. Дело важное у нее. Ладно, не буду торопиться, хорошего она все равно не скажет, а задание какое-либо всучит, прилепит. —Занят я, занят,— бормочу на ходу. А день сегодня ответственный. Нужно подготовить трех женщин на операцию на завтра. Одной 72 года, громадная опухоль в животе. Двум другим — тотальная экстирпация матки с придатками. А кто будет автоклавировать? Электрик спился, пришлось его уволить, другой, старейший наш электрик Вася, тоже пьяница. Мы его сантехником перевели. —Федора надо бы попросить, но он в соседней больнице, а из этих самый трезвый, как же ему оплатить? —А вот так и так. Оно-то да, но и схлопотать можно, нарушение... Н-да... Все равно — сейчас мне деваться некуда, надо решать, чтобы операции не сорвались. Я в этой струе сейчас, в сторону никуда нельзя. Еще кровь на завтра заказать, а станция дает туго. Я им напомню: десять человек сдали кровь для больной С., а взяли мы для нее совсем немного, значит, есть у нас и запас, значит... В это время старшая сестра забегает, швартуется к уху, шепчет нервически: — В ординаторскую срочно, дожидаются вас. —Бегу. Меня ждет ревизор Полечка из районной бухгалтерии. Она сама не страшная, к тому ж у нас и дело общее, одна беда: завтра с утра ревизоры КРУ из Горфинотдела выходят на нас. —Гурин-Лжефридман,— говорит Полечка тревожно,— старое дело. Убирайте быстрее задним числом. Ну, да этот понимает, профессор как никак, привык временами и бесплатно работать. А прачек не уволишь, они Сорбонну не заканчивали, им - деньги на бочку. И безо всяких абстракций. А стирку не остановишь... Запрятать их надо, прачки чужие, им свыше полутора ставок идет, а это нельзя (и то нельзя, и се нельзя — кругом нельзя!). Тащите графики дежурств, часы чтоб совпали. Кипа — это врачи, еще кипа — это санитарки, большая кипа — сестры. И клеточки в них сотнями, и циферки окаянные тыщами, как блохи в собачьей шкуре. Книгу приказов быстро подписать, проверить, дописать. Готово! Гурина-Лжефридмана — эх,— уволить! Саланову — рраз! Убрать! Хвост налево, хвост направо. Это полька Карабас! А сие что такое - санитарка Берман? Откуда? Так жена же Федора, автоклавщика нового, только он в соседней больнице уже на полторы ставки, больше ему нельзя... на жену напишем... Звонок. Елена Сергеевна из санитарного просвещения: —Слава богу, застала. Завтра комиссия из Москвы. Проверяют всеобщую диспансеризацию. Поведем к вам. —Да что вы, да бросьте, у меня операции завтра. Запрусь с утра и не увидите! —Ну, это Ваше дело, а мы придем. Волчецкая им прекрасно покажет. Мы с ней об этом уже договорились. В кабинет бурей Волчецкая: —Вы слышали? Вы слышали? —Так она же договорилась с Вами... —Договорилась?! Врет! Врет! Не буду я ничего показывать. Вы главный врач, Вы и показывайте! Ах, не успеваю, через голову накатом, не вынырнуть. Телефоны еще звонком в душу, и толпы опять с порога кидаются. И страхи, страхи, главное, из подложечки — мутными зигзагами: ах, финансисты завтра что-то найдут, ах, найдут и порежут, и попишут меня, юшкой же умоюсь. А комиссия московская? Они оттуда в мягких вагонах приехали, мыслят категориями, хотя и коньяк уважают. Так и на это еще время найти. А где? У меня ведь завтра операции. Одна — очень опасная, анестезиологи от нее отказывались, я месяц ее готовил. Завтра оперирую вместе с опытным гинекологом из института. Только мне ее из области еще привезти нужно. К тому же и заплатить ей как-то, выкроить, а завтра финансисты... Проклятье! И завтра же москвичи. И снова на нас. И машины нет, чтобы гинеколога привезти: служебная рассыпалась, моя не ходит. Бесколесные мы... Безысходные... Что будет? Что будет? «А будет хороший конец»,— говорю я себе. Будет просвещенным читателям презираемая и серьезной критикой осмеянная опереточная счастливая развязка. Своими руками сделаю этот тривиальный, примитивный, если хотите, даже пошловатый ХЭППИ-ЭНД. Добродетель, туды вашу мать, восторжествует. Это вам не театральная постановка. Другого выхода у меня нет. Завтра три операции, одна очень опасная. Действительность буду лакировать насильно, дорогу себе проложу в этой чаще, и конфликты разрешу под занавес! Да я все циферки окаянные в одно сведу — считай не просчитаешься. И людей своих коренных и совместителей внешних по клеткам в графе проведу, и каждый для контроля удобно, как пень, станет: заглядение... И работа при том не закупорится, не замкнет, не затюрится (ах, завтра три операции! Три карты, три карты, три карты!) И еще в моих ЭВМ-мозгах альтернативы уже вспыхивают, перемигивают: а не отсечь ли финансистов вообще и покороче, не пропустить их, скажем, завтра к себе в диспансер? Завернуть их от себя, упростить всю позицию? За скобки вынести? И вынесу, вынесу... Вынесем все, и «широкую ясную грудью дорогу проложим себе». Дальше не надо — у нас ХЭППИ-ЭНД. Поэтому я и москвичей вальяжных тоже не пущу, я их в купе назад затолкаю, я их запихну или еще как-нибудь... И кровь достану на станции, дадут свежую, сколько надо, сколько угодно: операции ведь серьезные. И все это понимают, помогают и сочувствуют, и дают, что нам надо. А кто нам мешает, те тоже сами это понимают и сами же отвязываются, отваливают подобру-поздорову. Тут я и от страхов избавлюсь, они рассеются, и на душе будет легко и весело, и в теле бодро, и я усну спокойно... А завтра на рассвете (не позже) откуда-то появится машина, и утром (как договорились!) я привезу из области гинеколога. Женщин мы с ней прооперируем... Вот и сказке конец! —Ха-ха-ха,— отвечает мне Дьявол. —Блаженны нищие духом,— усмехнется Циник.— Сказочник какой, Андерсен нашелся. Кланялись тебе братья Гримм! А умник добавит: —Примитивно это, несерьезно. Маниловщина... Но ведь у меня нет другого выхода! Счастливый конец нужно сделать. Его не пишут! Его делают! «ХЭППИ-ЭНД, ХЭППИ-ЭНД, - шепчу я про себя, - ХЭППИ-ЭНД...». А в голос уже командую: —Собирайтесь, ответственные, снаряжайтесь, ко мне тесней, и со всею бумагою айда в бухгалтерию цифры иначить. Мои люди уже в сборе, бумаги в торбах. Едем! Время! А на чем? Выхожу во двор, а там посланник Божий — Андрей-Бобик. Это уже понятие, даже категория цельная: Андрей - имя шофера, Бобик — значит газик открытый, автомобиль такой. Это наше спасение! Я уговариваю его жарко, он из общего гаража, нам не обязан, во дворе случайно. Обещаю ему баснословное что-то в старой доброй манере: полцарства за коня! Тогда он соглашается. Уже грузится моя команда. Минуточку! Еще один вариант, чтобы не пустить их завтра совсем. Звоню Главному Ревизору, умолочу хоть на день, чтоб не трогали — операции же завтра... Главного Ревизора, вернее Ревизорши, на месте нет. Звоню домой — тоже нет. Опять на работу: где же она? Андрей-Бобик торопит: поехали, поехали! —Минутку, Андрей, минутку... Узнаю: ревизор в институте сдает экзамены за третий курс (она еще и студентка, господи!). Заходит Федор — новый автоклавщик: —Вот заявление от моей жены, пишите резолюцию, сейчас иду автоклавировать. —Федор, у нее же фамилия Берман! —Ну и что? —Да это же находка для ревизора: санитарка — Берман, еврей дворник: самый короткий анекдот. Заинтересуются, проверят, липа — сразу видать! —Так я что ли виноватый?— удивляется Федор,— У нее первый муж был Берман, не сомневайся, ставь подпись, я к автоклавам иду. Надо рисковать, выхода и времени нет. Операции завтра. Грехом больше, грехом меньше — головы не сносить. Один черт! —Поехали, поехали,— кричит Андрей-Бобик. Я улыбаюсь ему по-товарищески, широко: —Едем, едем, иди, я за тобой. А сам — к телефону. —Санитарное просвещение? Елена Сергеевна? Слушайте меня внимательно. В связи с завтрашним визитом москвичей я советовался с директором онкологического института Юрием Сергеевичем Сидоренко. Он сказал — ни в коем случае никого не принимать. Дело в том, что наши оригинальные анкеты по само обследованию находятся Наверху у NN! Понятно?! И пока Сам не даст Добро — показывать никому нельзя. Понятно? Значит, снимайте нас с показа. Я все равно ничего не покажу. Понятно? —Да, да, да... Да, да, да...— говорит Елена Сергеевна, и я даже слышу, что голова ее щелкает и звякает вариантами, как металлическая касса в универмаге. —Хорошо,— заключает она,— предлагаю компромисс: мы вас, так и быть, с показа снимаем, а вы срочно пишете статью о диспансеризации в местной газете. И чтоб напечатали сразу, пока здесь комиссия. Они же в редакции вам никогда не отказывали. — Принято,— говорю,— не сомневайтесь! Теперь сажусь в машину. Андрей-Бобик движется в сторону бухгалтерии. По дороге, однако, я торможу его около мелиоративного института: —Подожди, ради Бога, я мигом... Шубу — в гардероб, через две ступеньки по этажам. Где экономический факультет? Ага — здесь. Коридор — верста. Тишина и пустыня, никакой жизни. Дергаю одну дверь, другую — справа, слева. Быстро, быстро! Расчет простой: кто-то знакомый увидит и закричит обязательно: а-а-а, привет, сколько лет, давай, заходи, ну как, брат? —Да так. —Да, брат. —Да-аа... На седьмой двери так и получилось. Тут я сразу темп сбавил, вошел не торопясь, солидно, губы и руки слегка вперед, а сам как бы даже отфыркивая чуть-чуть. Но по большому счету. Еще мы ритуально бьем один другого ладошкой по спине. —Да, брат. —Да-аа... Ритуал надо кончить вовремя, как раз под чуть иную в голосе нотку, чтоб и сердечность не растерять и к делу тонко совсем подойти. Я задушевно так сказал, что женщину ищу, знакомую одну, по личному вопросу... Он ушел куда-то наводить справки. На его столе свежий «Крокодил» и журнал «За рулем», уютное кресло, и тишина. А у меня Андрей -Бобик (дождется ли?). И пропасть слева, пропасть справа... «А-хха-ха, ха-ха»,— заливается Мефистофель голосом Шаляпина. Умник и Циник тоже смеются. А маленький один обиженный, сентиментальный, жмется под ложечкой и тихо плачет куда-то в пищевод. Я делаю глубокий вдох — сначала животом, чтоб оттянуть диафрагму, а потом грудной клеткой — до конца, до упора, и говорю на выдохе: —Х-э-э-э-э-эппи Энд! И в это время как раз хозяин кресла и тишины возвратился в свой кабинет. —Нет такой в списках,— говорит он,— не учится у нас такая. Тот несчастный под ложечкой жмется и плачет еще сильнее, а вслух я говорю спокойно и вроде бы чуть небрежно: —Да здесь она, куда денется… Учится заочно на экономическом. —Заочница? Так бы и сказал. Он снова уходит наводить справки, и вся эта кутерьма ему нравится, она ему с руки, чтобы время убить (журналы, видно, давно прочитаны, тишина, недвижение, кресло — пойди высиди...). —Здесь она, здесь она, твоя женщина,— говорит хозяин, возвращаясь и усаживаясь на старое место.— Сейчас она сдает экзамен, аудитория 246. Значит, выходи на улицу,— продолжает он,— иди до следующего угла и заходи в новый корпус, а можешь отсюда — по коридорам, по переходам. Мне выходить нельзя, там Андрей-Бобик на улице (если еще дожидается). Что я скажу ему: снова ожидай? Это время и нервы, еще пальто — надеть, снять, гардеробщица, номерки, канитель. Я по коридорам — рысью, по этажам и переходам — в бег. Ступени крутые, повороты разные. Эх, дыхалки мне не хватает, годы бы мне молодые, так я бы... ну ладно! К аудитории 246 подхожу опять спокойно и солидно. Дыхание и сердце уже успокоились. Но в самой аудитории какие-то совсем юные девочки и мальчики, на солидных заочников они не похожи. Спрашиваю осторожно: —Ребята, экзамен уже прошел? —Давно,— отвечают,— еще в прошлом месяце. —А сегодня экзамен был в этой аудитории? —Нет, тут занятия с утра идут. —А факультет ваш какой? —Строительный. —А с экономического факультета? Где здесь они экзамен сдают, или занятия где у них? —Да сроду их тут не было. Разбитое мое корыто... Сказка о золотой рыбке... Волк и семеро козлят... Что там еще? Я выхожу в коридор, и громадная густая толпа, как в метро, уносит меня в никуда. А время уходит. Тут скандальное и яростное упрямство подымается со дна разбитой моей души. Как бомбой ударило, дымом, щебнем, осколками. Того несчастного в слезах под ложечкой — тяжелым сапогом в живот и в зад! Башкой вперед ушел, падло, из нутра! И Умник и Циник приумолкли, заткнулись. А Дьяволу бороденку его поганую проклятую выдеру вместе с челюстью, чтоб хряснуло поперек у гада. Из пушек по воробьям... Из пушек по воробьям? Только теперь уже не остановишь. Злая сила ударила, ободрила, и выправка уже офицерская, шаг легкий, пружинистый, и в руках свобода. Играть не надо, само несет. - А-а-а, привет, кого вижу! — Сколько лет! Сколько зим! —Во, брат! —Да, брат. - Давай, заходи, давай. - А-а-а... —Да-а-а... История повторяется, и, как водится, уже на другом витке. Мой нынешний собеседник организован, аккуратен и деловит. Все быстро выяснил по телефону, информацию четко записал на обрезанный листик (их тут у него стопочка специальная): фамилия, имя, отчество, курс, факультет, группа и номер аудитории — триста сорок шесть! На сотню ровно ошибка вышла. Еще расписался мой собеседник по привычке, наверное, и выдал мне драгоценный квиточек, как в справочном бюро, только без печати. Рванулся я опять по лестницам-переходам. (Андрей-Бобик и вся наша компания, что вы думаете обо мне и где вы?) Номера аудиторий нарастают, мелькают, уже вдоль третьей сотни бегу. Так, триста сорок пять... Так. Триста сорок семь... А триста сорок шесть? Назад! 344, 343, 342... Вперед! 348, 349, 350... Что за черт? Именно черт! Аудитория исчезла! Булгаковщина... Этого еще не хватало. Дьяволиада, сатанизация жизни! Аудитории нет... И никто, никто не знает во всей толпе, они плечами пожимают и дальше бегут — озабоченные. Опять вдоль коридора бесцельно. По-над стенами иду-плыву - куда? На очередной двери таблица: ДИСПЕТЧЕРЫ. Сюда! В комнате сидят молоденькие и прехорошенькие женщины, лет примерно до тридцати. Немного секса, духи, легкий газированный разговор. Им бы в эти комнаты молоденького тореадора в красном плаще, ковбоя с мелодичными шпорами. А я им на кой черт! —Ах, девочки, девочки, не бросайте меня, помогите мне, я вам тоже ведь пригожусь, я вам анкеты подарю для само обследования грудных желез. —А чего делать с ними? —Будете, девочки, ощупывать свои груди — плашмя, ладошкой и пальцами. Как найдете узелок, уплотнение — сразу ко мне! Лица у них становятся серыми, скучными, не в тон я попал, слегка меняю акцент: —Сами не хотите щупать, так попросите хорошего человека, только чтоб не грубо, а нежно, деликатно... Тогда их груди чуть взволновались, чуть заиграли под блузками, но не для осмотра медицинского скучного, а на заре как бы туманной юности в стиле цвела черемуха. О, как цвела она... А мне — на руку. Главное — мосты навести, вписаться в эту чирикающую компанию. —Помоги ему, Лариса,— защебетали они. Та сказала: —Я - диспетчер номер один. Я им всем расписания составляю, где, кто, в какой аудитории. —Хорошо,— говорю,— но исчезла аудитория 346. —Она не исчезла,— ответила Лариса,— триста сорок шестая аудитория — это проходная комната. Вы в ней стояли и ее же искали, потому что двери там сняли – расширение получилось в коридоре — это и есть триста сорок шестая. —Ну, да Бог с ней, с вашей архитектурой, мне студентка нужна, одна заочница с экономического факультета, фамилия, вот, имя, группа, курс. —Так это же совсем просто,— сказала Лариса, заглянула в свои расписания и сообщила: аудитория 128, но не сейчас, а через полтора часа у них будет там занятие. —Экзамен? —Нет, не экзамен, обыкновенное занятие. Сказала, и квиток мне уже пишет со всей этой информацией. Я взмолился: —Лариса, девочки! Проверьте еще раз. Это уже третий вариант. Нет ли ошибки? —Ошибки нет, я же Вам говорю, я диспетчер номер один, я сама эти расписания составляю. Но женщины загалдели: —Проверь, Лариса, у них же занятия с Каргановым, а ты же его знаешь — он же возьмет и перенесет или отменит. —Ладно,— сказала Лариса и пошла уточнять. Через несколько минут она вернулась и сообщила: —Они сейчас находятся в аудитории 81, экзамен сдают, давайте я вас проведу. Дверь в долгожданную аудиторию закрыта, оттуда лишь глухие голоса, если ухо приложить. —Но входить нельзя,— сообщила Лариса,— там же экзамен идет. —Ладно,— сказал я,— сегодня день открытых дверей.— И с этими словами вошел туда. Все обернулись, и я сразу увидел ревизоршу мою драгоценную — вот она, рукой подать. Но... Но плоской доской и в свитер затянутая встает очкастая во весь рост учительница, и непреклонство и арктики в ней, торосы, холод и медведи ощеренные, и говорит равнодушно, но с металлом, как радио на вокзале: —Здесь идет экзамен, прошу покинуть аудиторию. Контрапункт. Мгновение. Еще мгновение. Кто-то шепчет свое: партицип цвай... перфект... Ага, вот оно что. —Энтшульдиген зи мир битте, абер их браухе нур айн айнцигер момент. Простите, пожалуйста, но мне нужен только один момент единственный,— сказал я, каркая лихо и картавя, как фрицы в сорок первом. Эта «доска» остолбенела сначала, потом ответила человеческим голосом: —Битте, битте.- На плоскости ее свитера появились вдруг миленькие два холмика, чахлая юбка тоже округлилась на бедрах, она превратилась в женщину и повторила уже с улыбкой очаровательно: —Б-и-и-итте. —Ах, данке, гросс данке,— пробормотал я, а сам ухватил ревизоршу за локоть и вытащил ее в коридор. —Да в чем дело?— лепетала она, страшась неведомого. Я коротко объяснил, а в моей башке, в висках грохотали пульсы. Она тянула свое: —Да как же вы меня нашли? —Ладно, не в этом суть,— сказал я,—мне нужно завтра оперировать. —Ну, как освобожусь, часа через полтора... позвоните... —Сейчас, сейчас нужно, у меня машина на улице с людьми (Андрей-Бобик, где ты?), в бухгалтерию едем, решения будем принимать. Искалечим же все своими руками сейчас, потом не вернешь. —А звонить откуда? —От диспетчеров, пошли! В пути уже спокойно я рассказал ей, что мы получаем специальный фонд для оплаты консультаций — ее родной финотдел как раз и помог на исполкоме. Теперь, наконец, нарушений не будет. Лжефридман, как сон, как утренний туман, исчезнет, а профессору Гурину будем платить за фактически отработанные часы (положим, не за часы, а за работу—с лихвой, ну да тут не подкопаешься). И гинекологу тоже без нарушений, почти. И разное еще... Только время нужно, чтобы концы свести. Она согласилась. Зашли мы в диспетчерскую к этим колибри. Они засмеялись одобрительно. Ревизорша позвонила своей подчиненной ревизорше, что-то ей растолковала. С милыми пичужками мы простились и вышли в коридор. —Завтра к вам не придет никто,— сказала она, глядя мне в глаза. Потом обернулась к стене и сказала в стену: —А может, и вообще не придут... —Ага! Ага!— вырвалось у меня с восторгом и клекотом. —Но чтоб все было по закону,— сварливо проскрипела она вполоборота. —Да, да-а-а..., да, да,— сказал я нежно и страстно, благоговея, внимая и трепеща. Мы простились. Я поцеловал ей руку и кинулся в гардероб. Вихрем на улицу. Бог ты мой! Стоит Андрей-Бобик — дожидается, и вся моя компания в машине сидит. —Как дела? - кричат. —Порядок у нас, - сказал я. А сам голову вскинул, и радость гусарская, нахальная, горячими пуншами и веселым шампанским по телу так и пошла! По инерции все же катим в бухгалтерию — сверить кое-что и марафет навести по самой поверхности, не ломая уже, не коверкая. Хорошо едем. Я красуюсь, секретарша мною любуется, сестра-хозяйка боготворит, и даже старшая сестрица улыбается. Бухгалтера поздравляют меня тихим шепотом, подмигивают по-свойски. Графики и сметы мы все же вытаскиваем, мирно документы сверяем, легкий чуть марафет наводим — бархаткой по чистому голенищу. Неторопливо, разнеженно, и колокольчик в душе. Тут разламывается дверь, и бывший мой шофер с рассыпанной давно машины в проеме вспыхнул, как шаровая молния. Молодой ухоженный толстяк, еще и бородатый, а прозвали Нарциссом (от зеркала не отходит, любуется собой, оттуда и прозвище его). Теперь взъерошенный и потный, в глазах безумие, и борода съехала куда-то набок. —Быстрей, быстрей,— кричит,— поехали! Переключаться мне быстро, сей момент, а в чем дело? —Машину, машину дают, новую!!! Я уже бегу с ним по лестнице — через эти ступени корявые, но молодежным скоком, ах, не по возрасту. —Две... тысячи... семьсот... рублей,— выдыхает он с кашлем .— Срочно!!! Срочно!!! Машина рвет с места, на обгон круто. А куда? На завод. Там директор — свой. Рак слепой кишки, наш пациент, наш человек. Вытащили его «оттуда». И уж сколько лет как здоров. Директорствует. Правда, он уже дал тысячу рублей на озеленение онкологического диспансера, но другого выхода у меня сейчас нет. Две тысячи семьсот (госцена «Москвича») нужно оплатить в ближайшие полтора часа, иначе машину перекинут другому здравотделу. Да мы костьми ляжем сейчас, землю будем жрать, но фортуну-судьбу не упустим. Ах, колеса свои! Ах, колеса! Собственно, не к нам они и катились по плану-графику изначальному. Но что-то не сладилось там по бумаге, по финансам, а, в общем, по расторопности их, и наш завгар — страсть бедовый — тут рыбину и подсек. Слава ему! Только теперь эстафета — у нас, а деньги такие немалые, и за месяц не всегда возьмешь, а уж сходу никак не достать, нереально. Маниловщина... Опять ХЭППИ-ЭНД делать надо. Завод. Директор и главбух разом встали из-за стола, но и руками развели из-под живота, и виноватой улыбкой засмущались: денег, дескать, не жаль, но нельзя машину, именно машину нельзя оплатить — запреты здесь по министерству, еще банк не пропустит и разное... Мне вникать-понимать некогда, да и не нужно. Долой. Мимо и дальше! Быстрее! Сначала едем, потом думаем: куда?! В горфинотдел. Фин (финансы) — значит деньги, да еще знакомые там. Быстрее туда! Быстрее! Тормоз со скрипом, бегом через ступеньку. Финансисты улыбаются навстречу, говорят: —Привет вам, здоровья, войдите, чего запыхались? Мы же к вам не идем, комиссию не послали, время вам дали... —Время дали — спасибо,— я говорю,— теперь, пожалуйста, деньги дайте — две тысячи семьсот рублей, срочно нужно. —Какие деньги? Да вы что?! Недоумение у них, сомневаются (а все ли у меня дома?), и раздражение в подтексте. —О-ох, — застонал Нарцисс, зубами заскрипел и руки судорогой вскинул. —Страдает человек,— сказал я,— потому что сейчас лишимся машины, еще полчаса и конец — другие заберут. —Так что вы хотите? —Подпишите гарантийное письмо. —Финансовые отделы гарантийных писем не дают. —Не дают? —Не дают. —Тогда... тогда... (что тогда? Черт бы вас всех забрал!)... Тогда дайте деньги тому, кто письма дает... —Конкретно? —Дайте нашей бухгалтерии, вот что. —Но за полчаса мы этого не сделаем. —А вы позвоните, скажите главбуху, что деньги вы нам перечислите. У нас карманы уже пустые. Область будет снимать автоматически (инкассо — есть такое словечко!). А пока те снимут,— воодушевляюсь я,— вы как раз успеете нам деньги закинуть, и будет тем что снимать. И все успеется, и все устроится! Они мнутся, на канцелярите своем гуторят неясное что-то, затуманенное. —Да звоните же, звоните, время уходит,— говорю я со струной в горле перетянутой. —О-о,— стонет Нарцисс, и борода его дышит кризисом, но уже и надеждой. Наши силовые поля буровят присутствующих, магнетически давят им на нервные центры. Во всяком случае, они берут телефон, звонят в бухгалтерию горздрава, а мы, едва дослушав, пятимся назад, умиляясь, благодарствуя, и вихрем — по лестнице вниз! —Быстрей, быстрей,— командует себе Нарцисс, орошая потом рулевую баранку. Обгон, еще обгон. Стоп! Приехали.Рывок по коридору. Но сонные бухгалтерши горздрава неподвижны. К тому же главбуха нет. С кем же беседовал финотдел только что? Ага, вот с этой. Я нависаю над ее столом: —Пишите быстрее гарантийное письмо, Вам же звонили из финотдела. —Да, да,— отвечает, а сама ни с места. Она рыхлая, ей двигаться неохота. Ну и взялся я за нее с хрустом и гиканьем. Нарцисс опять рукой махнул, вроде даже кепкой об землю ударил. —Ладно, напишу,— говорит бухгалтерша,— только подписываться не буду. —Кто же подпишет? —Главбух Татьяна Степановна Гудилина. Она сейчас придет. Ах, думаю, спорить мне с тобой уже некогда, пиши, пиши, еще напечатать надо, потом подписать. Началось хоть, слава Богу, стронулось что-то, пишет. А Нарцисс на часы смотрит и от боли мычит. Машинистка быстро отпечатала, тут и главбух появилась. Она молодая, разведенка, точеная и бюст у нее высокий, в свои дамские думы погружена, и мимо идет, не до нас ей. А я гусарствующим и любезным кавалером письмо гарантийное расстилаю и шариковое стило в маникюрные пальчики ее сам заталкиваю: —Подпишите, милейшая Танечка, деньги будут, финотдел дает, уже звонили, не сомневайтесь! Не сомневайтесь! Она опускает свой подбородок в ложбинку между грудями, читает письмо, бормочет: —Денег нет, денег нет... Я ей вторю: —Есть деньги, есть деньги... —Ах, обманываете вы,— говорит она с капризной женской досадой. —Никогда я тебя не обманывал. —Не обманывал,— иронически вопрошает она,— а кто обещал стихи к восьмому марта? —Завтра, завтра будут стихи! Клянусь! —Ладно, поверим в последний раз,— говорит она и... ставит, наконец, свою драгоценную подпись. Теперь печать круглую, штампик махонький: шлеп! шлеп! Готово! —Ы-ых!— ревет потрясенный Нарцисс, и кубарем мы оттуда. Помчались в гараж. А там — завгар, огромный, могучий — помесь Гаргантюа с Ильей Муромцем — по линии — Славное море, священный Байкал. И он хватает бумагу из рук моих (Эстафета! Эстафета!). Ревут моторы. И все это сходу бабахнуло, рванулось и сгинуло, как выхлоп на глушителе. Я в тишине и в одиночестве. Чирикают воробьи. Еще успею, пожалуй, в редакцию, если прибавить шаг. Ноги это делают сами, но общий темп жизни разом снижается, напряжение падает. Струны ослабли, провисли. И сознание уходит, растекается по сторонам из этого узкого заданного круга, и проясняются контуры домов и деревьев, и виден малыш с совочком в руке, и мама его воркует ему, и лужу надо еще обойти, и вывеска вот «Минеральные воды», чтоб губы сухие в шипучий стакан (ах, да, хочется пить), и живые нарзанные иголочки будоражат мое горло. Захотелось почесаться, потянуться, зевнуть, да и покушать бы не мешало. Таким вот сложным, многофакторным, прихожу в редакцию. И ничто человеческое уже не чуждо. А там мягкие креслица, расслабление, и ногу за ногу можно. Поговорим, обменяемся прибаутками и репликами, интеллектами своими позабавимся и друг друга с полуслова поймем. Зам. редактора — моя приятельница, родню ее лечил. Да и кого я не лечил в этом городе. Двадцать три года в должности - все приятели уже. Объясняю ситуацию — нужно срочно статью в газету пропустить, пока комиссия будет в городе, дабы комиссия сия меня не сожрала бы. —Бу сделано,— говорит она,— давайте статью. —Сейчас напишу. —Завтра в десять утра, сегодня уже некогда, убегаю,— говорит она,— и пусть ваша секретарша напечатает через два интервала, как обычно. Договорились. Выходим из кабинета вместе: она по своим делам, я - в диспансер. Как у них? Мой день отгрохотал экспрессом, а там время тянулось обычно, не случилось ли чего? Конечно же, случилось: соседнюю поликлинику и аптеку заливает, радиатор разморозился, секция развалилась, вода хлынула в аптечный склад, уничтожает вату в тюках, марлю. —А я причем? Объясняет громадный детина с разводным ключом в левой руке и с характерными отеками на физиономии. При этом он замещает воздух вокруг моего лица густым перегаром. Ему, детине, нужно воду перекрыть, а вентиль у нас в подвале, вернее, в подполье — под полом гистологической лаборатории (где Лжефридман работает). А лаборатория заперта, и ключа нет, и лаборантки дома тоже нет. —А посему ты сними радиатор и забей чоп в трубу,— говорю я ему. —Хватит подвигов, - орет детина, - хватит! Чтобы меня залило всего? Как же, бегу, тороплюся. И еще один с ним шибздик-подпевала добавляет: «Он хотит воду перекрыть, вентиль ему нужен, понял?». Двери закрыты, ключа нет, вода прибывает. Опять ХЭП-ПИ ЭНД? Просто ЭНД, а нам -ХЭППИ... Исследую окошко снаружи, со стороны палисадника. Так. Немножко пофартило мне: форточка прикрыта лишь, но не заперта. Я шибздика маленького на карниз определил, он кошкой уцепился, руку просунул, щеколду потянул, отворил-таки окно. Залезли они туда, ляду открыли, в подполье проникли. Потом выходят. —Да там темно! - орет детина, - не видать ничего (по-русски он выразился покрепче).-Лампа нужна. А шибздик добавил: «Ему лампа нужна «Летучая мышь», понял?». Я начал терять терпение от голода, от всего, что уже случилось сегодня, и повело меня не туда: —А почему у тебя света нет, - загорячился я, - ты почему во тьму без лампы суешься?! -Я тебе не аварийщик, не аварийщик я, - заорал детина,— у аварийщиков лампу спрашивай! Шибздик добавил: —Он ремонтник, понял? Ах, я все понял, давно это понял, но чесотка правдоискательства уже овладела моим угнетенным, униженным духом, и я продолжал с удовольствием, но без всякого смысла: —А почему тебе не дают лампу для ремонта? Тебе же там всю жизнь темно! Свету немножко не помешало бы? А? Как думаешь? Ты б хоть чуточку видел сам, и я бы не мучился с тобою рядом... Детина закричал: —Бухгалтер не дает! Бухгалтер, падло, мать его!.. Шибздик добавил: —По смете не положено, понял? Я опять сладостным почесом: —А водку жрать по смете положено? Детина ответил привычное: —А ты мне наливал? И шибздик открыл было рот, чтобы добавить, но кто-то уже затеребил меня за рукав, отозвал в сторонку. Этот новый персонаж сказал: «Я муж больной, которую вы завтра будете оперировать. Я «Москвич» свой приготовил, завтра можем в область ехать с утра, пожалуйста». Так. Немного удачи, где-то и повезет в круговерти этой, не все же горбом. И еще боковым зрением: санитарка идет, лампу несет «Летучая мышь». Шибздик руки тянет, улыбается. Вот он, ХЭППИ-ЭНД, опять получился. Дух мой снова укрепляется, чесотка сразу же уходит, как сила нечистая от креста. Я смеюсь, разговариваю, иду домой обедать, потому что от голода меня уже косит, ноги дрожат, а в голове сковородка и кусок мяса, вот зажарю сейчас полусырым с луком, яйцом, и хлеб свежий... Дома пальто снять не успел. Звонок: Нарцисс! Бурей очищающей, на крыльях песни он врывается в тесную мою прихожую: -Пригнали, пригнали!!!- кричит, и бенгальские огни прямо из глаз на бороду сыпятся.— Праздник, ах, праздник у нас! Пей, гуляй! Едем,— кричит Нарцис,— в ресторан едем, там ожидают. (Ну, да с меня причитается, святое дело...) Он хватает мой рукав и тянет меня в мистическую ночь. Карнавальная ночь! Карнавальная ночь! Молодая Гурченко, молодой Рязанов, и я — молодой. Вечерний свет, прожектора, гремит оркестр, барабан и медные тарелки, и тапер на пианино лихо стучит, и ресторанные девочки выходят на музыку, и в танце красиво отдаются кому-то, а может быть, и тебе... И могучий завгар хохочет от этого, льется коньяк, зажигаются звезды, розовое тепло волной идет по залу, и все любят друг друга. —Поедем в Сочи,— говорит Нарцисс,— у меня там женщина. В горсовете работает, дача шикарная... Размечтался он, развалился и борода смотрится - уже классическая она, хрестоматийная. Возвращаемся поздно. Могучий завгар, легко преодолевая хмель, лично развозит нас, тепленьких, по домам. Я успеваю еще позвонить Юрию Сергеевичу, и тот говорит упавшим голосом, что поступила анонимка. Августейшая особа одна сообщила... Первый испуг острый, как камень в мочеточнике, с невыразимой болью и мукой. Нужно сбросить, стряхнуть, но вечерняя усталость и алкоголь против меня. И еще опасен мгновенный переход-перепад из ресторанных радостей в осклизлые эти низины. —На кого анонимка? —На онкологов, а персонально неизвестно пока, завтра узнаем. —Куда пришла? —В облздрав... Мысль в тяжелой голове моей, как мышка в лабиринте, помчалась, опять задергалась, запищала... В облздрав. Так. Значит, не на институт. Так. Так. Значит, практическое здравоохранение. Так. Так. Так. Августейшая особа тайно сообщила: «...учитывая дружеские отношения...». Так. У кого с Юрием Сергеевичем отношения дружеские? У меня. Так. Так. Кого, значит, имеют в виду — меня!!! И уже пулеметом: так, так, так! Так, так, так! А может, смысл совсем иной: «...учитывая дружественные отношения...». Августейшей самой особы и Юрия Сергеевича? Чтобы миром дело решить? Так... так... так... Знатоки против телезрителей. Эту задачу мне сегодня уже не решить. Завтра узнаем. Но завтра (ах, завтра!) у меня три операции, одна очень опасная. Женщине 72 года, громадная опухоль, анестезиолог не хочет давать наркоз. ХЭППИ-ЭНД, ХЭППИ-ЭНД, а что делать? Острую боль в душе я заменяю на привычный булыжник под ложечкой и сажусь писать статью, которая называется «Вклад в диспансеризацию». Завтра (опять завтра!) в десять утра моя секретарша положит уже отпечатанный текст на стол зам. редактора (как договорились!), а я в это время поеду за гинекологом в область (машина ведь есть!). Так будем выруливать! Ночь плывет с перерывами, бессонница — толчками, и страхи цветные — демонические. К утру голова от подушки еще не отделилась, а в зыбком полусне на фоне общей тревоги какой-то колокольчик свое подзванивает, дополнительное: «Не все сделано, что-то забыто, упущено... Дзинь, дзинь...». Но где? Что? Ага! Стихи главбуху. На сегодня обещаны. И не в первый же раз... Несерьезный я человек, необязательный. Хоть и в шутку все это было, а ведь и с долей правды. Скоро вставать, пока лежу — самое время сочинить. Сам-то под одеялом, как бы отдыхаю, но и с пользой, однако. Заместо вдохновения у меня булыжник под ложечкой и социальный заказ. Не я первый, не я последний. Значит, по быстрому. У Пастернака, пожалуй, три строчки заимствую (он не обидится), затем у самого себя четверостишье — оно подойдет (и ведь тоже бухгалтеру было посвящено по сходному поводу), еще концовку стихотворную — не сходя с этого места. А теперь все связать, слепить в рифму, и задача моя будет решена.
Служите ж делу, струны, Уймите праздный ропот.
«Главному бухгалтеру горздравотдела по случаю подписания ею Гарантийного Письма на приобретение легкового автомобиля «Москвич» для онкологического диспансера:
Любить иных тяжелый крест, Но ты прекрасна без изъяна, И прелести твоей секрет В себе несешь ты, о, Татьяна! Каким молиться нам богам? Что положить к твоим ногам? Найдем ли мы, по крайней мере, Такую бронзу или медь, Чтобы навеки в диспансере Твой образ нам запечатлеть? Знай — наше чувство глубоко, Тебе мы посвящаем лиру. А ты — легко и широко Прелестной ручкой финансируй.
Пора вставать. Светло. Утренний страх, уже не цветной, а черно-белый конкретным крокодилом хватает за живот. Уйти бы куда-нибудь в валенок, но машина уже запущена, система работает, и все разворачивается по-вчерашнему еще плану-сценарию. Машинистка строчит мой текст, автомобиль «Москвич» приезжает вовремя, комиссии сегодня к нам не придут, и сверх того еще солнышко, сохнут лужи, чирикают воробьи, покой и свобода. Улыбка даже в губах вяжется, потому что весна, как радость нечаянная... «Нанять пролетку за семь гривен»? Но внутренний дятел стучит молоточком по черепу: — Так-то так, да не так... Так-то так... Ладно, поехали. За ветровым стеклом — дорога, лес и горизонт. Они тоже обманные теперь, и все тропинки в лесу сегодня лживые, и наши шаги неверны, ибо свернулась плетью в папке уж нумерованная анонимка треххвостая, сухая пока, незамеченная. И неизвестно на кого еще, в облздраве лежит, дожидается. А как свистнет, ужалит... Избы пытошные, слезы жалобные, дьяки страшные — те же самые. Эх, ма! Но все равно, сегодня три операции. Одна тяжелая, опасная, а со счастливым концом-исходом, как задумано. Обязательно! Грим бессонницы и борений на лице моем. Драматические тени густо легли, и мешки под глазами. —Вид у вас нездоровый сегодня,— говорит гинеколог,— как оперировать будем? —Все в порядке,— отвечаю я, распахиваю дверцу «Москвича», и мы катим в диспансер. По дороге — светский разговор-беседа и анекдоты. Я читаю свои стихи, посвященные главбуху, гинеколог смеется. И далее — опять по сценарию, к счастливой развязке идем не отклоняясь, как будто ничего не мешало снаружи, как будто ничего и не душит внутри. Я делаю тотальную экстирпацию матки, гинеколог меня подхваливает. Матка уходит хорошо, четко, бескровно почти. А это пленительная радость хирургии, очищение и отдых. Так. Разминка закончена. Теперь гвоздь программы: старуха с огромным животом, с перебоями пульса, с одышкой. Ее ноги отечны, она едва живая. Пошли! Ва-банк! Наркоз! Не глубоко, не глубоко, с кислородом, с ухищрением. Так. Живот одним движением вскрыли. Оперирует гинеколог. Ей положено. В случае чего - гинеколог... В случае чего - из Института... Киста в животе громадная, как дом. Наполнена слизью. Тяжелая - не поднять, скользкая. Где-то под ней на ощупь пытаемся определить ее ножку. — Быстрей! Быстрей!— торопит наркотизатор, кривится и пальцем крутит. Вот она — ножка. Хотим приподнять висящую над ней махину, оттянуть ее, чтобы пережать и отсечь. От резкого усилия стенка кисты надорвалась, и слизь под давлением хлынула в живот. Теперь ничего не видно. В трубку вакуумного отсоса густая слизь не идет. Нужно выбирать салфетками. Теряем время... Зато киста уменьшилась, ее легче приподнять, оттянуть. Ножка взята на зажимы, пересечена, все мы втроем дружно вывихиваем осклизлую громадину из живота. Теперь уходить отсюда побыстрей и по-доброму! Швы на кожу, давление восстанавливается. Слава Богу! Ах, мы все уже забыли, и даже ту гадину, что в папочке областной, в коленкоровой. И третья операция точно по сценарию идет, без сучка и без задоринки. Совсем очеловечились мы и проголодались. А на этот случай собственная наша гинекологиня Софья Ароновна Бейлина уже приготовила курицу зажаренную, моченый арбуз, кислую капусту с клюквой какой-то, еще хитрый один маринад и кофе с сухарями. Тут бы и точку со счастливым концом, если б не тварь эта, что под ложечкой у меня булыжником сидит, глазом волчиным свирепо мигает и филином-тоской на всю душу орет. По времени Юрий Сергеевич уже знать должен, на кого анонимка персонально нацелена, в чей висок. Но по телефону связаться с ним не могу, нет связи, как назло. Надо ехать. По дороге еще главбуху стихи занести. Ее нет на месте. Кладу под стекло. Увидит — улыбнется. А я — в область, навстречу судьбе. Донос оказался на Юрия Сергеевича. Лично. Анонимщик очернил «Открытый прием» и осветил интимную жизнь директора. В связи с «Открытым приемом» нелестно упомянул о зав. поликлиникой института Ройтере. В заключение указал, что раньше институтом руководил достойный солидный доктор медицинских наук, профессор. А сейчас — выскочка и щелкопер Ю. С. Сидоренко, который только пыль в глаза запускает, а сам — всего лишь кандидат. Внешних последствий анонимка не имела. Высоко и сильно стоит Сидоренко. Мучить его на данном этапе и по такому поводу — не положено. Однако же первый звоночек. Тут количество переходит в качество. Мы эту диалектику знаем. Мы ее учили не по Гегелю... Важный чиновник в Москве сказал: —Я вас уважаю, Юрий Сергеевич, но, пожалуйста, имейте в виду, что по вопросу «Открытого приема» я вам не союзник. Ладно, будем и без союзников. Только не мешайте вы нам, ради Бога, за это мы еще и низко вам поклонимся. Что касается самой анонимки, то технически она сделана безупречно. Тайна авторства сохранена — обеспечена. —Опытный человек сработал, — сказали эксперты,— не доищешься... Однако же мы узнали его сразу — по нутру, которое все равно выпирает. Почерк можно изменить, шрифты от машинок скрыть-схоронить, но характерный облик и стиль автора сохраняется обязательно. Выше себя ведь не прыгнешь, из шкуры поганой своей не выскочишь. Ах, анонимщики, я всем вам желаю заболеть раком желудка и околеть от метастазов в печень. Чтобы желтуха еще, и чесаться, чесаться вам до крови и гноя. Всем, всем — без различия, правдивым и лживым — всем вам, собаки, собачья смерть и кол в задницу! Помолодели мы от ярости, вздрогнули и крепче еще, и цепче на землю стали, и шаг легкий, кошачий... И усталости никакой. Я сказал: —Докторскую тебе надо делать, срочно. Время для себя вырывай. Корпус какой не достроишь — черт с ним, операции свои сократи - успеешь. Видишь, куда они метят тебе - в слабину, пожалуй, единственную. Он заходил по кабинету, чуть вперед наклонясь, и руки привычно — за спину. Ребята молодые тоже так ходят по институту, подражают ему. —Верно,— сказал он,— времени уже не осталось. —Так ты домой не торопись, сейчас вот и начнем. На войне, как на войне... архивы нам не нужны, предварительные записи тоже. Ведь этот материал настолько уже пережеван, переварен и процежен через себя, что хоть сейчас на бумагу. Вот как этот мой текст, успевай только. Идеи, мысли и факты, связанные логической нитью, идут легко и свободно, как бы подзадоривая и вызывая друг друга на поверхность нашего сознания. Сидоренко берет всю проблему в целом, не пресловутым «к вопросу о...», а разом - и профилактику, и раннее выявление, и лечение, и последующее наблюдение. И бриллиантом первой величины сверкает здесь наше с ним детище — «Открытый прием»— без направлений и записей, без анализов, без бумажек любых, что придумали организаторы здравоохранения; относительно научной работы нельзя выразить восторг, благоговение (а жаль!), значит, мы результаты цифрами строго дадим: выявляемость рака на «Открытом приеме» превыше обычных профосмотров в 200 (двести!) раз! А люди идут и идут сами, свободно, их никто не обязывает, никто их не гонит. Почему они приходят сюда? Ах, это так просто и, Боже мой, так сложно! Ну, представьте себе, вы на базаре. Овощной ряд. Однообразно паршивая картошка или даже разнообразно паршивая: мороженая, вялая, мокрая, мелкая... И вдруг на каком-то прилавке — чудесная, молодая, крупная. Сразу тут очередь, толпа. И чтоб собрать у этого прилавка такую толпу, хороших организаторов картошки не нужно. НУЖНА ХОРОШАЯ КАРТОШКА! Если в районной больнице работает сильный уролог, то больные урологические со всех концов тянутся сюда сами. Когда в досель никому неизвестном городе Кургане появляется великий ортопед Илизаров, то этот заштатный Курган становится блистательной ортопедической столицей. В глазной клинике профессора Федорова очередь, говорят, на два года вперед. Пришлось им переходить на промышленный конвейер. Операции на конвейере, пропускная способность увеличивается. Быстрей! Быстрей! Огромный ведь людской поток идет самостоятельно. И на наш «Открытый прием» люди приходят и приезжают сами, они жаждут попасть к хорошему специалисту, им нужен Авторитет! Так облегчим же дорогу сюда! Давайте запишем на отдельную бумажку все, что у людей на пути, что мешает и раздражает их (направления, разные анализы — сдать, получить, записи в регистратуре, зависимости от местных врачей, от местных властей...). И все это разом перечеркнем: дорога открыта! Но медицина — все-таки не картошка. Не каждому она нужна именно сегодня. В день «Открытого приема», ежели совсем здоровый человек, такой на рыбалку отправится, в домино, конечно, сыграет, телевизором насладится, а здесь, у нас, ему делать нечего. Сюда придут в свободное время те, у кого на душе тревога, кому действительно мы нужны сегодня. Люди идут сами, по собственной инициативе. А мы эту, наконец, прорвавшуюся инициативу, этот поистине дар божий используем во благо людей. Мы способствуем само обследованию, самоконтролю, самонаблюдению, создаем эмоциональные анкеты, «Календари здоровья». Ах, легко ложится текст на бумагу, в одно дыхание (растолкал-таки нас анонимщик, раскрутил), в одно касание, само идет. И результаты наши фантастические — в цифрах пишем, в их любимых показателях, документально (а не верите документам — приходите смотреть. И приходят, и балдеют они). А мы дальше метеором уже другую главу. Категорию авторитета сейчас раскроем. Люди ведь к Авторитету тянутся, а что это такое? Вот она — скрепка меж главами, связующая их логическая нить. Авторитет у нас в медицине — это глубокий клинический опыт, богатая интуиция и еще, как говорят, «золотые руки», добрая слава... Да как все это обозначить, как формализовать в научный труд, в диссертацию, например? К счастью, есть у нас достойные в этой игре эквиваленты, большие козыри. Это новые разработки, оригинальные методики и операции, которые придумал сам автор. И все они или почти все через Госкомитет прошли, и пятьдесят восемь авторских на изобретение по данной теме у него. Всего же их — около сотни в столе лежит... Авторское свидетельство — радужная, веселая скрижаль, и печать на ней чуть опереточная, и еще нить шелковая крученая — аксельбантом на старых свидетельствах висела еще. Возьмем наугад: за новую методику сухоструйного вбивания химиопрепаратов, за конструкцию оригинального, для данной цели предназначенного пистолета. Что это? Для чего? Так это Наташа, конечно, Наташа... Это жаркий летний день в кабинете нашего героя. Это — изящная красавица, уютно в кресле мягком ангорской кошечкой непостижимой, ножка за ножку, короткая юбка, высокий каблук, глаза огромные, как у Христа, чуть только подведенные, кофе черный в маленькой чашечке прелестной ручкой Божественно ко рту несет. Епанча модная, перстенек золотой... А глаза мои, конечно, понизу — к ножкам ее сами притекли, прелюбопытно уставились. Но в ту же секунду исчезло все это, как струна лопнула, жалобно замирая стоном. Под тугим прозрачным чулочком на своде стопы, на подъеме — тонкие короткие рубцы, характерные — несомненные следы эндолимфатической полихимиотерапии. Подтверждая это, она подняла ресницы и сказала грустно, чуть иронически: «Да... Да...». Тут кинулся Юрий Сергеевич знакомить нас, чтобы в сторону отсюда, из этого кошмара — в светскую болтовню соскользнуть. Защебетал он, зачирикал: — Наташа, Наташенька, чудо наше, знакомься... Актриса... талант... Ах, преклоняюсь... бенефис... премьера...ах... Мы с Наташей эту игру поддержали сразу, дружно сами защебетали. Но ведь у каждого теперь свое, хоть и вторым планом, а главное. Я тоже свое вижу: как ее проносили мимо меня на носилках — желтую, отечную, стылую. Как дышала она с пузырями на губах и не стонала даже. Она умирала, но не так, как в театре своем — красиво, на зрителя, а как в жизни — безобразно и просто, без монолога, с гнилостной лужицей под крестцом. Все врачи от нее отказались тогда: слишком поздно. А было ей двадцать четыре года. Заметался Сидоренко, не оглядываясь на состояние (терять нечего!), огромные дозы вогнал ей внутрилимфатически, опухоль уменьшилась резко, но добить не сумел, не хватило метода... Тогда он и придумал (для нее) сухоструйное вбивание химиопрепаратов, и пистолет специальный с дозатором пневматическим. Авторское свидетельство — веселая грамота, высокая скрижаль! Потом он еще оперировал Наташу, а теперь вот кофе с ней пьем, и разговор светский, якобы непринужденный... Домой возвращаюсь поздно, а утром рано смотрю больных. Операционные в хорошем состоянии. Кровяное давление стабильное. Глаза живые. Старуха — та, вчерашняя, хватает мою ладонь, прижимается губами, целует. Я же говорил, что будет ХЭППИ-ЭНД. Теперь можно выйти на больничную веранду, оглядеть окрестность, подышать. Дышится легко. Сероводороды и перегары нашей жизни уже развеялись, рассосались. Воздух прохладен и свеж на рассвете, и чистая пленительная нота. — Проснулись мы с тобой в лесу,— поет Иоганн Штраус любимой своей женщине. И Карла Доннер отвечает: Тра-ли-ла-ла-ла-ла. Ла-ла! Трала-ла-ла-ла-ла. Ла-ла! Весело бежит наша пролетка в бесподобном финале «Большого вальса». Волнующе и победно звучит высокий оркестр, гремит симфония итогов: комиссия по диспансеризации к нам не пришла (ах, я бы не отбился от них открытым приемом). Выскользнул я из-под их глупостей, благоглупостей и свирепостей, и время драгоценное сохранил для операций. Дорога, стало быть, ложка к обеду. И финансисты не пришли, без погрома, гляди, обошлось. Опять шкура целая! И анонимка-удавка меня обошла, миновала на сей раз... И операции не сорвались, мы их вовремя сделали, больную тяжелую не потеряли, все удачно сошло, и гинеколога привезли, как обещали. И машину для этой цели ко времени определили. И нахально еще себе автомобиль новый сверх того выбили. И наводнение в аптеке остановили, спасли вату в тюках, марлю еще. И все довольны. Главбух улыбается, гинеколог с удовольствием опять приедет к нам, Нарцисс счастлив, завгар тоже не в обиде. Юрий Сергеевич свою позицию и свою жизнь правильно скорректировал, и диссертация его курьерским пошла, сама на бумагу ложится, успевай только. Наташа-актриса учит новые роли, каблучками тарахтит, епанчой крутит. И я, наконец, изо всех вод - сухим молодцом, и от смерти спасенная старуха мне руку целует. Итак, мы завершаем. Все участники этого действия, выходите на сцену из-за кулис, улыбайтесь, кланяйтесь под занавес и не ждите аплодисментов. Потому что зрительный зал пуст. Сегодня ни об этих ваших страданиях, ни о свершениях такого рода никто ничего как бы не знает. Сочтемся славою и обойдемся. Мы с Юрием Сергеевичем, во всяком случае. Каждому ведь свое. Нам все же удалось переломить судьбу, навязать свой ход на данном отрезке. Не уклонялись мы, на объективные трудности-кошмары не ссылались, но дело сделали. И не в первый раз это и не в последний. Ибо такие прелестные развязки и такие счастливые концы у нас чередой идут, колесом крутят, ХЭППИ-ЭНД, что ни день почти. Так, может, мы и впрямь счастливые люди? Кто же нас разберет?! Ладно, покрасовались мы празднично, показали себя на заглядение. А теперь — назад, в небытие размытое, в жижу эту без края и без конца, в запахи наши привычные задышанные. Но не всегда же дрянь с пакостью гомогенно замешаны. Иной раз и сиренью встречно дохнет. Тогда контрапункт сюжетом взрывается. И вот он рассказ — сам отстучался.
Называется:
...ТЕХНАРЬ. Ночью в диспансере прорвало водопровод, вода хлынула в коридор. Заметались дежурные сестры и няньки, забился в истерике мой телефон дома. По этому поводу мне нужно оторвать голову от подушки, разлепить веки, уходить в ночь. Аварийная не хочет ехать (они всегда не хотят), говорят: —Мы внутренние сети не обслуживаем, мы — внешние сети... —Больницу топит,— я говорю,— больные там после операции, давайте, ребята, давайте, завтра сами сюда попадете... Они сказали — не дай Бог, но все же приехали. Дыру в трубе забили деревянным чопом, остановили наводнение до утра. Помощь скорая, хоть и временная. —А дальше что?— спрашиваю. —Так это ваше дело,— ответили они и уехали. Утром деревяшка в этой трубе совсем отсырела, начала слоиться, волокниться, и струйки первые еще не фонтаном, а пока слезой зачастили на пол... Я быстро собрался, сел в машину, поехал. А куда? Там видно будет. Ехать, в общем-то, некуда. Такого места нет, куда можно поехать, если в больнице вдруг потекли трубы. По местности надо ориентироваться, по ходу езды. Мимо горсобеса едем, а там сантехники гнездятся, работу делают (уже мы об этом знаем, шепнули нам). Теперь их надо вытащить, подманить... Тоже знаем как. Еще с мастером договориться отдельно. Мастер — женщина. Я ее в машину к себе зазвал и прямо за лифчик ей маленький пузырек один засунул. Она не сопротивлялась почти, только время оговорила - держать ребят не более 3-4 часов, а потом снова их на место, чтобы собес не пострадал окончательно. Ребята у меня воду отключили, гнилой стояк вырубили, новый уже ставят (свою трубу дают!). Повеселел я, хожу гоголем: —Сейчас вода будет! Но сварщик сказал: —Рано пташечка запела, ты видишь, одно гнилье у тебя под полом идет, стояк приварить некуда. Я говорю: —Так ты же менял эту разводку, полгода назад ставил, почему все трубы тогда заменил, а эту линию гнилую оставил? —Так меня никто не просил ее менять,— он отвечает. —Да ты сам обязан знать, ты сантехник, я же, когда в живот лезу, тебя не спрашиваю, что там делать... Пустой разговор. Воды нет, и время уходит. Пациентов ходячих выписываем, остальные нарзаном умываются. К обеду половина сантехников — пьяные, уже митингуют. Остальные продолжают работать. Шаг за шагом они вырубают гнилую трубу, чтоб найти какой-то конец, куда приварить, но кругом же гнилье! От сварки ползет металл, а чуть воду пустишь — фонтаном бьет — опять наводнение. И нет этому конца. И нервы мои балалаечной струной перетянуты. И сухость во рту. Эти ребята сейчас разойдутся, и останусь я с развороченным полом и гнилыми разбитыми трубами, и с тяжелыми больными - один в поле... Завтра суббота, потом воскресенье, что пить будем? Смятение у нас и тоска. Тогда мы снова вынюхиваем всю разводку, маракуем, находим все же какой-то выход за счет хитрой одной перемычки-времянки, что поверху пойдет, под самым потолком, в обход подпольному нашему гнилью. Кое-что обесточим, правда, но жизнь сохраним — вода будет. А тут еще и подкрепление вышло: у больной оперированной муж сантехником оказался, так мы его сразу в упряжку, на помощь нам. В общем, эстафета уже наметилась: мои ребята завтра кинут времянку-перемычку и отвалят назад свой плановый собес доделывать, а новые сантехники будут работать у нас и доведут дело до конца. Но завтра суббота. Мой шофер по прозвищу Нарцисс выходной. Значит, придется мне самому на своей машине. А ехать недалеко — в соседний хутор. Асфальтом и булыжником до тюрьмы по городу, а дальше — по косогору размытой деревенской дорогой с буграми и выбоинами. Для машины — сущее наказание. Вентилятор охлаждения на моих «Жигулях», как назло, вышел из строя, мотор перегревается на этих кочках, и мы останавливаемся, чтобы остыл двигатель. Громадный кобель подходит к нам, строго и бдительно нюхает колеса. Я вспоминаю объявление, прибитое к столбу на обочине: ВНИМАНИЕ! ОХРАНА ПРОИЗВОДИТСЯ СЛУЖЕБНЫМИ СОБАКАМИ. ЗА ПОКУСЫ И ПОРЫВЫ ОДЕЖДЫ ОХРАНА НЕ ОТВЕЧАЕТ! Двигатель уже охладился, мы трогаемся медленно, перевалом через бугры, вновь перегреваемся, опять остываем, и снова едем. Мои пассажиры — здешние уроженцы, работают сантехниками в местной психбольнице для хроников. Покуда едем, пока остываем, они выглядывают из окошек машины и рассказывают про окрестность. Во-первых, в хуторе нет водопровода, зато есть колодец с чудодейственной водой, которая исцеляет. С Украины даже едут лечиться, ученые люди анализы делают. И недаром, значит. И не случайно легендарный генерал и герой первой Отечественной заложил тут себе летнюю резиденцию типа современной загородной дачи. «Он был не дурак, ох, не дурак...» — говорят они многозначительно, косясь куда-то в сторону и как бы прислушиваясь к чему-то, чего я не слышу, не понимаю. Ибо мне не дано. И церквушку он себе, конечно, построил. Вот она — со сбитым куполом и вырванными глазницами, а все равно прелестная, как Венера искалеченная. Впрочем, и доска к ней прибита позднейшая с указанием, что памятник она исторический и находится теперь под охраной и защитой государства. —В коллективизацию поспешили, - бормочут сантехники, - нонче опомнились, лучше поздно...- а церква людям еще послужила, хуторяне там прятались во время войны в подвалах церковных, тем и спасались. Богатые подвалы тут, глубокие... Возле самой церковной стены на площадке стояла какая-то фантастическая транспортная единица. Это был замызганный велосипедик с притороченной к нему сбоку грандиозной грузовой коляской — тоже на колесиках. Сразу было видно, что крошка-велосипед эту приспособленную к нему махину не потянет, хотя и с моторчиком. Легкие тоненькие колеса под здоровенной грузовой платформой, наивные велосипедные спицы придавали всему экипажу характер неслыханный, марсианский, как бы намекая, что до местной психбольницы уже недалеко... И действительно, вскоре мы заехали на очередной косогор, наполовину перегороженный больничным забором. Здесь, в служебном сарае, сантехники разыскали сварочный аппарат, погрузили его ко мне в багажник, и мы поехали назад. И опять грелся мотор, и снова мы останавливались, чтобы остыть. На очередной такой остановке послышался отдаленный какой-то треск или даже гром. —Технарь едет,— сказали сантехники. —Уж не тот ли это велосипед с грузовой платформой? —Вот именно. —Да как же он ее тянет, такую махину? Они загалдели: —Не пустую! Не пустую! Три тонны травы технарь в коляску наваливает и волоком еще... —Это невозможно,— сказал я. Они засмеялись. —У него коляска ведущая, она и велосипед тянет. —Ага... вот оно что...— растерялся я, — впрочем, велосипед зачем тогда, для красоты, что ли? —А на велосипеде он сам сидит. От грязной травы, значит, отдельно, вообще от грузов, и управление легче, и равновесие... Да вы за технаря не волнуйтесь, не сомневайтесь! Грохот нарастал. Сантехники сказали: —Сначала дым возникает, дорогу заволокет, а потом его колесница покажется. Так и случилось. Где-то в перспективе ландшафта клубами-завесами встала зеленая мгла, и в дальнем громе выкатила из горизонта само беглая эта телега. И пошла, хоть на малой скорости, а легко и свободно по косогорам и рытвинам деревенской этой жизни, по размытой земле, как по дороге накатанной и удобной. У меня вырвалось: —Ух, ты! —То-то, - сказали сантехники, - технарь едет. —Он что, местный? Мужички-сантехники ответили: —Не, иногородний он, а сюда попал по случайности жизни. Перебивая и дополняя друг друга, они начали рассказывать. Этот мужик образования никакого не имеет, но технарь от Бога. И на войне техником, говорят, служил в авиации. Демобилизовался он, вернулся к себе в колхоз, и снова по технической части мараковал, чудеса творил даже. От этих чудес и пошли в его жизни события... Вообще-то история у него интересная. —Интересная? —Ну да. Он же трактора начал восстанавливать с кладбища. —С кладбища? —Ну, забытые людьми и Богом трактора, которые, в общем, из строя вышли. —Списанные? —Да черт их поймет, у алкашей этих - списанные, переписанные... в степи лежат, отходили свое... —Ну-ну,— говорю,— дальше что? —А дальше, значит, он поколдовал и оживил покойничка, пошел трактор своим ходом, и начал технарь людям участки пахать, за плату, конечно. Все довольные, и приусадебное хозяйство развиваться пошло, но тогда это не модно было. И пришел, как водится, председатель колхоза и говорит: —Отдай казенный трактор! А технарь ему: —Это моя машина, я восстановил... —Ничего не знаю,— сказал председатель,— трактор колхозный. И отобрал-таки. Тогда забрался технарь далеко в степь и откопал самого уже древнего и ржавого мертвяка. Люди смеялись от этой развалины, а технарь колдовал, крутил, мастерил что-то, и пошла машина опять, и снова начал он приусадебное пахать. И по новой тут председатель пришел и говорит: —Отдавай, трактор казенный, ничего не знаю... Обалдел технарь и топор схватил. Говорит — не подходи, рубить буду тебя... Но председатель не испугался и пошел на него. А технарь его рубить не стал и топор в сердцах на землю кинул. И, представьте, этим кинутым топором он председателю туфлю рассек и в пятку попал. И ушел председатель с порубанной пяткой, с поражением, и авторитет его пострадал. Конечно, он это так не оставил, и вместо себя послал милиционера — технаря брать. А тот вышел, веселый такой, спокойный и говорит: —Берите, кто смелый, только я бомбами увешанный, и взрыватель вот автоматический, гляньте! Все вместе и взлетим, а жить мне уже не охота... Отступились милиционеры, и тоже их авторитет пошатнулся, но это на первых порах только, а вообще ж и они не лыком шитые. Они после с женой технаря тайно сговорились. И она его ночью заласкала, зацеловала и разрядила. А сама - шасть в сени, вроде бы за малой нужной. —Берите, мол, пока разряженный, безопасно... В общем, продала она его, понимаете? —Понимаю,— говорю,— это я хорошо знаю. Дальше что? —Дальше просто. Навалились, на сонного, руки-ноги в железки, и в кутузку его. Потом суд. —Что же, срок припаяли? —Не, вместо этого сюда вот определили — в психбольницу для хронических. Судьи видят — человек не в себе, в ажиотаже, трактора собирает на кладбище машин, чегой-то строит из них, еще динамитом обвешивается и пятки рубает. Словом, они спровадили его сюда, в нашу больницу. Рев двигателя, между тем, усиливался, фантастический экипаж постепенно приближался к нам. С нарастающим любопытством смотрел я вдаль на эту машину, стараясь разглядеть седока. —Что же в больнице сделали с ним? —Ну, сперва подлечили, конечно, потому как он и впрямь был не в себе поначалу. Потом оклемался, врачи его выписали, он здесь осел, женился, дом построил, хозяйство завел. У него коровы, козы, свиньи, куры. Да чего только нет, разросся он. Ну, да это уже потом, когда приусадебное в гору пошло в официальности, значит. Траву, знаете, косилкой своей конструкции режет, сам ее, конечно, слепил, поилки у него всякие автоматические, приспособления хитрые. Профессора до него ездиют — учатся, усваивают. Двигатель, говорят, вот сделал неслыханный какой-то, а может, и вечный, черт же его разберет. А еще с ним был такой случай забавный. Врачи определили его машинистом насосной станции к артезианскому колодцу на 80 рублей в месяц. Водопровода же у нас нет. А вода в колодце то приходит, то уходит, следить надо. Ежели пришла — сразу качать и емкость впрок заливать. Технарь, значит, автоматику поставил, а сам ушел. У автомата рабочий день — круглые сутки, не чешется он и водку не пьет, а воду стережет и качает исправно. Вздохнули мы. Только ему сказали: —Зарплату с тебя снимаем. Он возмущается: почему? —Так тебя же на рабочем месте нет! —Какое ваше дело?!— он кричит.— Я воду вам даю, да еще и круглые сутки, не восемь часов — рабочий день. Они говорят. —Тебя на рабочем месте нет, контролер придет, кого мы покажем — автомат, что ли? —Вы ему воду покажите!— кричит он,— вам же вода нужна! —Слушай,— они говорят,— может, ты и впрямь сумасшедший, выходит, не долечили мы тебя. —Это вы сумасшедшие,— он им кричит,— это — ВЫ! Это — ВЫ!!! Вам же не я нужен, вам же вода нужна! Пустой разговор. Сняли с него зарплату, уволили. Он автомат свой забрал и ушел. Не стало воды. И машиниста другого поставили, а вода не пошла. Пришлось к нему опять идти за ради Бога: без воды больнице никак нельзя, уж легче от ревизора ускользать... —Это верно,— я сказал,— и дураку это ясно. И еще спросил: —А он вернулся? —Конечно. Ему деньги не лишние. Автомат свой поставил и снова больница с водой. —Послушайте, ребята, а может, этому технарю тоже бы доску привесить где-нибудь, что находится он под защитой и охраной государства, как нужная ценность, вроде той церквушки генеральской с отбитым куполом? —Купола ему, понятно, отшибли во время свое,— сказали они,— однако же, ныне и времена изменились. Хозяйство у него громадное, так ведь и это даже приветствуется и никто не мешает, ясное дело. Хотя и был такой случай, думали ему палку в колесо ставить, да не получилось опять у них... —А что за случай?— спросил я на фоне нарастающего грохота, который был уже близко. —Ну, местные власти хуторские решили электричество ему отрезать. У него же станки всякие, моторы самодельные, приборы хитрые, и все энергию берет. Порча электричества получается. Отрезали, значит, кабель, обесточили. А он, технарь, тут же генератор себе сварганил, на мазуте работает. Еще цистерну здоровую сварил, коммуникацию сделал и все разом во двор поставил. За горючим на телеге этой мотается. Привезет, зальет полный бак, генератор включает и горя не знает. Иной раз и в хуторе света нет — перебои же, а у него завсегда электричество. Тут рассказчики мои запнулись, все пространство около нас завалило гарью, и ведомая мужиком огненная колесница со свистом и грохотом прошла у нас по левому борту. Мужик обернулся, и в дыме выхлопа лицо его прояснилось вдруг. Грозовое оно, веселое, а в глазах окаянных сварка ослепительная, но за стеклом как бы туманным, защищающим, по ту, стало быть, сторону, и неопасно для нас пока. И бороденка еще клоком вперед и наверх задрана, с нахалинкой, даже вызывающе. А сам боком сидит, как амазонка, на седлышке велосипедном. А я все лицо его забыть не могу, вернее, не могу вспомнить, потому что вроде знакомо это лицо мне, где-то видел, что ли... Но где? При каких обстоятельствах? Так и не вспомнил по дороге тогда. И дома уже это лицо мучительно вылезало, напоминало, дразнило даже. Но не как лошадиная фамилия - из головы, а иначе совсем — из-под ложечки откуда-то, из средостения. А догадка пришла неожиданно — мотивом, музыкой, басом Шаляпина. «Ха-ха! Ха-ха!» Да никогда я не видел этого человека, а лицо его просто гремит в моей душе «Блохой» Шаляпинской. «Блоха?— Ха-ха-ха-ха!» А бороденка еще и в другую тональность уводит, что с ехидцей язвительной: «Блохе? Хе-хе-хе-хе. Хе-хе». И все вместе с колесницей, грохотом и дымом: «Ха-ха... Ахх-ха-ха-ха Ха... ха». Впрочем, рассказ о технаре — это всего лишь вырванный из жизни кусок. А бытие (быт, бытуха) метут себе дальше, не подчиняясь законам жанра. И понедельник сразу наваливается загадочной толпой в приемной, телефонными звонками-молниями, ценными указаниями с нажимом и солидной почтой. Бумаги, конечно, в корзину. Только сперва прочитать и осмыслить: иной раз там ядовитенькое что-то, цепучее, опасное. И не сразу поймешь — затаенное бывает. ...И припадочный малый, придурок и вор мне тайком из-под скатерти нож показал... В ухо кричат посетители и шепчут, говорят темно и возвышенно, чего-то просят и требуют, тянут, высверливают. И у каждого свой приемчик. Времени мало, а и здесь не оступись, чтоб не нарваться не на того. И все же быстрей! Мимо! Мимо! Зовут на обход, перевязки еще. Кого к операции на завтра? Предупредить анестезиолога. Это новый наш совместитель. Он хочет ко мне на работу насовсем. Только брать нельзя. Очень конфликтный. Его оттуда гонят, не дождутся. У нас — пришел, ушел. И нет его: сторонний же человек. А как будет в коллективе насовсем? Кто-то протестует, кто-то ежится. —Хоть внутри тишина,— говорят,— ее сберечь бы! А тот за горло: —Не возьмете на ставку, уйду совсем, брошу вас, оставлю! Тогда — труба нам. Без наркоза пропадем совсем, остановимся. Удержать его надо, но не допустить близко, на поводке его, на расстоянии. В общем, решение надо отложить, оттянуть, а там видно будет. Только вот линию нужно определить, цепочку найти. Подумать бы хорошенько. Но не дают — бьет телефон под ложечку, посетители обложили, свои бегут — тоже срочные вопросы у них. Медицина, хозяйство, гражданская оборона, финансы, пищевые отходы, техника безопасности (инженер ТБ по прозвищу Чмырь тоже в приемной), стерильные растворы, аптека, сено (сколько сена мы заготовили?). Быстрей, быстрей, чтоб не задержали, чтоб не зациклили, чтобы в омут свой не затянули. Мимо, мимо! К делу добраться, оседлать, а там не остановят! Посетителей раскалываю, отшелушиваю, объясняю, удовлетворяю. В темпе, в темпе. И вот бабка толстая, дворовая, окраинная. Глаз вроде подбитый, но это у нее от роду. Буровит отрицательное чего-то. А в голове у меня анестезиолог: завязывается хороший вариант, красивый сюжет. Молодец я, кажется... А что это бабка несет? Ага! Мужа не хочет брать домой. —Пущай здесь лежит! И здесь помирает! Я сама больная, дворовые скажут. Рученьки вы мои, ой, рученьки же мои!— и толстые свои лапы тычет мне в лицо, к самому носу. —Медицина здесь уже не поможет,— я говорю,— а у вашего мужа рак легкого с распадом и метастазами. Ему недолго осталось. Последние часы пусть дома проведет, с вами. Лекарства ему уже не нужны, ему ласка нужна, внимание, любовь, участие... У нас санитарка одна на семьдесят человек, а ему чаек сладенький, тишина, подсадить на подушки, покормить вкусненьким... —Да не могу ето, не буду!— орет она, и в глазах у нее упорство. А на морде у нее — нутро. —А когда муж был здоровеньким, он тебе нужен был?- нажимаю я,— а как больной, так ты и отказалась, бросила, бессовестная! Жизнь ты с ним прожила, а сейчас перед смертью самой — продала человека! Мужа своего продала,— сокрушенно я завершил и положил голову на ладони. И оттуда, из-под низу уже тише, но убедительно и проникновенно: —Обязана ты его досмотреть, мужа своего, обязана! Понимаешь? —И не обязанная, не обязанная! И не муж он мне! Не муж! —А кто он тебе? —Сын. —Сын?!!! Ах! Ты..., ты..., как... Задыхаюсь, кровь гудит, виски колотит. Скороговоркой: —Встань, встань, зараза! Вон отсюда! Убирайся, тварь! Она пятится и тоже мне речитативом: —Ваше дело говорить, мое дело слушать... Дверь захлопнулась. Мимо! Мимо! Чтоб мимо сердца, мимо души, чтоб не пораниться. Там же больные, перевязки, обход... Туда! В пятой палате сразу успокаиваюсь. Мне улыбается Климачева. У нее был тотальный рак грудной железы справа и сплошной раковый лимфангоит слева, и множественные панцирные высыпания на коже, и я уже сам себе не верю, но она сейчас (по крайней мере, сейчас!) совсем здорова. Занимались ею, можно сказать, экспериментально, придумывали, пробовали, оперировали. Она долго лечилась у знахаря и поэтому запустила болезнь. В области ее смотрел консилиум, ей уже выписали морфий, и она написала завещание. Это моя огромная победа, радость и стабилизация. Я наклоняюсь над ней, она шепчет: —Я в соборе поставила свечечку за вас... Так, здесь нужно остановиться, послушать, подзаправиться и обрести. Климачева прижимает ладони к груди и выплескивает из души: «Спасибо вам... спасибо... спасибо...». И мир снова входит в свои берега, и рабочий день продолжается. Во вторник десять операций, а перед этим 70 человек в поликлинике: прием за Волчецкую. Она срочно уехала в область лично докладывать причины срыва плана по сдаче пищевых отходов. Теперь обход всех больных (Еланская в отпуске), а на подходах — во дворе, в коридорах, ловят, хватают за рукава, за халат! —На минуточку... —Разрешите... —Подпишите... —Позвольте... —Помогите... —Вернитесь... -Дайте... Мимо! Мимо! Минуя их, извиваясь и выскальзывая — в операционную! Двери захлопнуты. Все, теперь не догонят. Операции идут гладко, да они и не очень сложные сегодня. Правда, бабушка Малютина не совсем проста. Она поступила с четвертой стадией рака грудной железы. Эндолимфатическими инфузиями удалось резко уменьшить опухоль, теперь ее можно оперировать. Раковый инфильтрат все же плотной муфтой сел на подключичную вену. Анестезиолог смотрит сверху, хмыкает неопределенно — сомневается. Только ему не видно, что снизу, у меня под пальцами, есть ход — подход — выход. И я триумфально освобождаю вену. Оглядываюсь победно, это моя амбиция, других нет... А на столе уже высокий, бессмысленный парень по прозвищу Асоциал. Он алкоголик и грубиян, ходит в крошечной белой кепочке набекрень, слушает только меня. Рак нижней губы с распадом и гноем. Анестезиолога уже нет. Ушел на срочную операцию в другую больницу. Гриша Левченко в отпуске, поселковые наркотизаторы уволились почему-то одновременно. Анестезиолог теперь один на весь город — и ночью, и днем. Физически он силен — тянет, хоть и намекает на какие-то загадочные недуги, кокетничает. Для этого Асоциала с губой он был бы очень кстати. А теперь придется под местной анестезией. Нужно иссечь нижнюю губу, продолжить разрезы за щеки, сформировать лоскуты, сдвинуть их к середине, ушить сзади, спереди и сверху — получится новая губа. Асоциал дергается, ругается. Я кричу ему на испорченной блатной фене: — Лежи, фраер, кусочник, у меня же перо в руке, не дергайся, понял? Я ж попишу тебя, юшкой умоешься! Так, закончили. Теперь молодая женщина тридцати лет. Громадная опухоль в подмышечной области. Консультировали в институте, подозревают синовиальную саркому, рекомендуют операцию по месту жительства. Опухоль легко вывихивается в рану и удаляется. Операционный День закончен. И хорошее настроение. Можно передохнуть в кабинете. Перед уходом опять смотрю больных. Давление у бабушки Малютиной держится. Асоциал новой губой бормочет наподобие «спасибо». У других тоже порядок. А у молодой женщины конечность на стороне операции холодная, и отсутствует пульс на лучевой артерии. Магистральный сосуд! Холодный пот у меня на лбу и под коленками. Слава богу, машина заправлена (Бензина же нет нигде, это меня по-свойски заправили вчера из уважения). Лечу в область к маститому сосудистому хирургу Дюжеву. А у него застолье. Меня угощают, но кусок не идет. Вытаскиваю его из-за стола, увожу к себе. В диспансер приезжаем быстро. Женщина уснула под морфием. Будим ее, берем в перевязочную. Дюжев смотрит руку, проверяет движения. Далее он объясняет мне, что такая ситуация может возникнуть или вследствие травмы сосуда, или от его спазма на фоне шокового состояния сосудистой стенки. «И вот теперь,— он говорит,— нам может помочь детальное исследование удаленной опухоли. Если найдем в ее ткани пересеченный сосуд — больную срочно на стол для протезирования, не найдем — консервативное лечение». Я бегу, я лечу. А в голове: тридцать лет, рука холодная, пульса нет. Если опухоль злокачественная — главное, сохранить жизнь, а если доброкачественная?.. Калека? Своими руками... Господи! И вторым планом: уничтожат... меня уничтожат... Врач не имеет права на ошибку, у них теперь такой лозунг (они же нашли философский камень!). Но ошибка ли это? Я же сосуд не трогал. Я видел его на дне операционной раны. А все ли я видел? Но можно ли видеть все, когда опухоль громадная? А что я вообще видел? У меня же молоко в голове, три жизни прожил за этот день, калейдоскоп, все выжато до капельки, до капельки последней. Гистологическая лаборатория. - Девочки, опухоль мне, быстро! - А мы уже выбросили препарат в мусорный контейнер! ЧТО?!!! Тра-та-та, вашу, та-та-та-та!!! Ныряю в контейнеры, но там уже ничего нет. Полчаса назад вывезли на свалку. На свалку?!! В машине бензина нет — я весь пожег, пока мотался в область. Бензина же нигде нет, и у знакомых тоже. Электрик Витек после перепоя. У него крошечный мотоцикл, вторая скорость не работает. Одеваем желтые шлемы на голову, садимся верхом. Мотоцикл дергается, идет толчками. От Вити клубами перегар, это ветер сносит на меня его дыхание. На свалке страшная вонь, солнцепек и мухи. Поначалу хочется рвать, потом привыкаю, оглядываюсь. Вот же цыганки здесь работают, ворошат граблями меланхолически, не жалуются. Содержимое наших контейнеров определяем по окровавленной марле. - Девочки, мы вам дадим червонец, если найдете нам в этом квадрате нужный кусок мяса.— Витя-алкоголик тоже берет грабли и намечает себе сектор (материальная заинтересованность). А я слежу всю панораму с небольшого говенного холмика. Сразу находим грудную железу (это бабушки Малютиной, да ни к чему она), еще липому, которая тоже не нужна, цыганки подносят на граблях куски какой-то вчерашней говядины. Все не то! После долгих поисков препарат находит алкоголик Витя. Возвращаемся. Мы сделали все, что могли (а другие сделают лучше?). Дома опухоль распотрошили до мелочи. Сосуда не нашли. Слава богу! Сосудистые хирурги разъезжаются. Рука уже теплая, она спасена, моя жизнь тоже. Но радость недолгая: вновь Сидоренко на проводе: Басов приготовил новое письмо. Он показал, что у нас очень много запущенных случаев рака грудной железы. А ведь у нас анкеты, само обследование. Выходит, все это липа, мы обманщики. Задрать им (то есть нам) халат и всыпать туда горячих! И позор еще! Свист, улюлюканье, приказ, погром... Да Элла Саланова вовремя перехватила, проверила цифры. А он взял всех отяжелевших с прошлых лет больных и завел их в одну графу — четвертая клиническая группа. И выдал их за первично запущенных. И старую хохму применил - вторую группу прошлых лет суммировал: кажется, что у нас много не леченных. За это Бляхману по ошибке еще, когда шею свернули. Элла его разоблачила, а потом все материалы передала Юрию Сергеевичу, ну, а тот уже облздрав перекрыл. Слава богу! Большая была опасность: зубки у наших младенцев острые, а глазенки же оловянные. Так. Теперь можно и оглянуться по сторонам, оглядеться, расслабиться. Только вот сердце уже болит. Характерная тупая загрудинная боль, и пульс частит, и одышка умеренная. Положим, и это в дело пойдет, ежели с умом. В понедельник у нас медсовет, мой доклад. Я к нему не готовился со своими операциями, разъездами, телефонами и свалками. Употребить субботу и воскресенье на эти цифры? Жалко. Иду в соседнюю поликлинику, захожу к терапевту. Лицо у меня бледное, отекшее, глаза воспаленные. Срочно делают электрокардиограмму, пугаются, потом поздравляют шумно: «Не инфаркт! Не инфаркт!». Однако все же явная ишемия задней стенки левого желудочка. Тоны сердца глухие. Назначают лечение, рекомендуется покой, а главное, дают больничный лист! Полежать, впрочем, не удастся: в диспансере я сейчас практически один, все врачи в отпуске. Так что покой нам только снится. А вот на медсовет я уже не пойду. Можно отдыхать — в субботу и воскресенье. Ловко я сердце свое пристроил, молодцом! С этими приятными мыслями возвращаюсь к себе в кабинет, пью лекарства, делаю уколы, все меня жалеют, сочувствуют: я же больной. Уютно погружаюсь в кресло, а ноги кладу на стул, сладко потягиваюсь, отдыхаю. Покой, благолепие и тихое ликование в теле. Ни скрипа, ни шороха. Ан нет: дверь все же скрипнула, приотворилась, и дежурная медицинская сестра Роза Касимовна просунула перекошенную свою физиономию за порог. —Ключ! — сказала она гнусавым голосом.— Клю-ю-ю-ю-ч?! —Наркоманка она или алкоголичка?— вот в чем вопрос,— мысленно произнес я, продолжая улыбаться своим блаженным ощущениям и мыслям. —Скажите Лине Маслюковой — пусть ключ отдаст от сейфа, дрянь, тварь такая, работать же нечем. Сама домой ушла, ключ не оставила. Больные страдают. Она возвела костлявые руки к потолку, зажала кулаки и погрозила Лине Маслюковой, которая уже давно дома. —Молодец Лина,— подумал я, возвращаясь в этот обыденный и серый мир. —В сейфе лежат наркотики в ампулах. Вторая сестра не вышла по болезни. А Касимовне доверять наркотики никак нельзя. Да и больных таких нет, которым эта ампула сей момент нужна. Хорошо сориентировалась Лина,— так я думаю, а сам говорю вслух: —Не волнуйся, Касимовна, разберусь. Дверь захлопывается, и потревоженная гармония опять возвращается на круги своя. Мир на земле, и в человеках благоволение. И снова прерывается все телефонным звонком. На проводе муж Лины Маслюковой: —Жена почти в обмороке,— говорит,— Касимовна звонит беспрерывно и орет: Клю-ю-юч! Клю-ю-юч! Клю-ю-юч! —Ну, так выруби телефон, большое дело. Ключ от сейфа только не потеряйте сами, и завтра чтоб с утра он был на месте. —Да нет у нас никакого ключа. —То есть как? —Лина отдала ей ключ, правда, чуть раньше времени. А Касимовна принесла его назад и Лине швырнула. Изволь, дескать, не уходить до конца смены. —Так,—думаю,— здесь она себя борцом за правду выставляет, но для чего? В трубку говорю: —А что Лина с ключом сделала, куда дела? —А Лина ключ оставила ей в условном месте, сама ушла чуточку раньше, но она же всю работу сделала (оправдывается), вы же знаете, как она вкалывает. Это я знаю. Лина очень грамотная сестра, пожалуй, самая грамотная. Она процедурная. Работает четко, самостоятельно. Делает все внутривенные инъекции, капельницы, проводит аутогемохимиотерапию. Сбоев у нее нет, молчалива, аккуратна, уважаемая, одним словом — сестра. А Касимовна — бестолковая безумица, неопрятная, матерщинница, больным грубит, иглой промахивается. И хулиганский жест у нее классический: правая полусогнута с кулаком, а левая на локтевом сгибе правой — выкуси! —Лину мне давай,— кричу в телефон.— Лину! —Сколько ампул в сейфе?- спрашиваю у нее. -Двадцать две... —ОГО!!! Уже проясняется картина и гарью несет: ключ Касимовна с условного места взяла, но утверждает, что ключ у Лины. Теперь она может свободно открыть сейф и забрать ампулы... А сама в стороне. Ищи-свищи. Ключ у нас один, второй давно утерян (или его не было?).Мое лечение и отдых закончились. Тревожные зуммеры гудят по всему телу (ах, как оно только что отдыхало и нежилось!), в голове тяжелый набат-звон и удар обухом, и знакомая боль тупая за грудиной опять. —Свалка... Басов... Касимовна... Гады! Хори кровавые! И ненависть горячая и тугая бьет снизу наверх, смывает все боли шутя. Да я здоров и страшен. Вихрем в ординаторскую, мимо Касимовны к телефону. Вызываю старшую сестру. —У нас ЧП. Немедленно выезжай. Сейчас будет здесь автоген и милиция. Понятые... Сейф будем резать. Подхожу к Касимовне и шепотом свистящим: -Ключ... - У Лины, у Лины... Глаза бегают, на морде распад. Ах, сейчас я буду ее убивать... И рука моя, автономная хищница, сама уже тянется к ее горлу, и пальцы жадно раскрылись... Только я руку вернул, пальцы в кулак и бешено об стол: -КЛЮЧ!!! Побелела она, дрогнула, изогнулась. —У меня, у меня ключ, сейчас отдам. Отдам, отдам... О, Господи! А сестры уже на подходе. Лина даже с мужем. —Возьмите у нее ключ,— сказал я и вышел из ординаторской. И далее... И далее... парадным маршем по только что покрашенной генеральской лестнице (молодец, генерал, хорошую нам лестницу построил в прошлом веке), по лаково сверкающим коридорам (ах, какую краску дали на одном заводе, не поскупились, и все — от уважения), по лаково, значит, сверкающим коридорам, из вестибюля во двор. А двор свежеочищен от векового строительного мусора нашей странной соседки-конторы «Ремвоз». Это один знакомый полковник своих солдат прислал, они, молодцы, мусор и убрали. Так слава же им! Цепляюсь глазами за положительные эмоции, и напряжение как будто упало, и ярость вроде бы схлынула, и только посредине, не то в трахее, не то под ложечкой остаточно саднит, как после надрывного кашля. Это ощущение не уходит, становится болью, и уже дома не хватает воздуха и места, хочется метаться, стон и пружина там внутри — и без выхлопа прет, разрывает. Ах, я знаю, что делать. Включаю Высоцкого:
Идет охота на волков, Идет ох-хота!!!
Его голос входит не через уши и вообще не в голову, он по лезвию ножа врывается в средостение и соединяется, и братается там с моей болью. Впрочем, и это ненадолго: впереди сладостное, сладчайшее воскресенье — перерыв между раундами: скамеечка в самом углу ринга, и тренер из далекой юности успеет оттянуть резинку трусов, чтобы легче тебе дышать, и брызнет водой в лицо, и помашет полотенцем, и жарко нашепчет тебе в ухо: — Прикрывайся, ныряй под левую, входи в ближний и крюком его на выходе! Крюком его! Воскресенье. Короткий отдых. Покой, кислород, солнышко, ремонт и просушка. Сон. Но вот уже звенит колокольчик, надрывается будильник: понедельник — понедельник — понедельник!!! Это — гонг. Начинается новая неделя.
www.e-puzzle.ru
|
||
|
Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 55; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.217.21 (0.101 с.) |