Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву
Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Демократии в театре быть не должноПоиск на нашем сайте Раневская Недавно я нашел в своем архиве телеграмму от Фаины Георгиевны Раневской, поздравлявшей нас, участников спектакля «Обыкновенная история», с Государственной {232} премией, и вспомнил еще об одной встрече, щедро подаренной мне судьбой. Посмотрев «Обыкновенную историю», Раневская на какое-то время увлеклась новым театральным персонажем — молодым актером Табаковым. Хотя мне в то время было тридцать с гаком. Но не в этом дело. Фаина Георгиевна обладала уникальной способностью удивляться и радоваться чужому дарованию, чужим способностям, что для меня было и непривычно, и необыкновенно приятно. Я видел, насколько серьезно она говорила, оценивая наш спектакль. Раневская нежно и хорошо отзывалась о Гале Волчек, о ее режиссуре. Видимо, Фаина Георгиевна знала Галю еще ребенком во время ташкентской эвакуации. «Та самая девочка сделала вот это?!» — восклицала, сияя, великая актриса. А мне было и тревожно, и радостно и не совсем верилось в реальность происходящего, когда Фаина Георгиевна обратила свои серьезные речи ко мне и дала исчерпывающую характеристику моей работе, используя только высокие степени прилагательных. Обычно, когда люди принимаются высказывать комплименты, я начинаю либо искать на полу тараканов, либо каким-либо ироническим ходом стараюсь разрядить обстановку, переместив центр внимания на самого исполнителя панегирических речей. Но Фаина Георгиевна была одним из немногих людей, с кем ничего подобного у меня не получалось. Когда Раневская говорила, я стоял как завороженный, потребляя все объемы слов и понятий, обрушиваемых ею на мою слабую голову. Как-то раз Фаина Георгиевна позвонила мне сама с предложением совместной работы на радио по роману Ф. М. Достоевского «Игрок». Конечно, я согласился. Руководила записью радиопередачи, а потом и пластинки режиссер Н. Сухоцкая, близкая приятельница Раневской, доцент ВГИКа. В постановке принимали участие и Михаил Яншин, и Анатолий Кторов, и Алла {233} Покровская, но самой яркой личностью в этом созвездии, несомненно, была Фаина Георгиевна. Возможность общаться, сотрудничать и соотносить себя с действительно великой актрисой — вот что было самым притягательным для меня в этой тревожной и непредсказуемой по результатам работе из-за парадоксального и, конечно, экстраординарного характера Раневской. Радиозапись мы сделали за необыкновенно короткий период. У всех на удивление все получалось. Единственным человеком, который был действительно недоволен собою и у которого иногда что-то «не выходило», была Фаина Георгиевна. Порой ее охватывало неподдельное, невыдуманное, детское отчаяние от того, что она «плохо» играла. Я сейчас не говорю о результате, зафиксированном на полихлорвиниле, из которого сделана пластинка, а о той неудовлетворенности артиста самим собой, о той тревоге, которая рождается только в том случае, когда человек предельно требователен к себе. Думаю, что подобная взыскательность свойственна лишь тем, кому много дано Богом. Да, наверное, это были дни счастья. Счастья, которое осознается нами вдруг, когда мы слышим шорох его уходящих шагов. И тогда сразу понимаем, что такого никогда не бывает много, а всегда оказывается недостаточно… Не хочется заполнять воспоминания о Раневской какими-то забавными эпизодами или нелепыми происшествиями. Я видел Фаину Георгиевну в ее замечательных, гастрольных ролях театра Моссовета, видел в спектакле «Дальше — тишина» по пьесе В. Дельмар, где они вместе с Ростиславом Яновичем Пляттом играли пронзительно-трогательную пару стариков, которых разлучают их собственные дети, отправляя отца в дом престарелых. {234} Помню себя, зареванного, пришедшего в гримерку к Раневской после этого спектакля. А она, вот этим своим растиражированным подражателями басом сказала мне: «Деточка, какая неудачная затея. Ну зачем надо было приходить сегодня?» Это было до такой степени мило и до такой степени по-актерски, что я тоже, как мог, расцветил свою речь фейерверками из слов и впечатлений, благо, что они были вызваны к жизни совершенно естественным образом именно ею. Есть одна дурная пьеса, где театральный работник, репетируя с молодой актрисой, вспоминает, как играла Стрепетова: «Дурнушка, маленькая, но как скажет: “С матерью дай проститься!” — и ты уже чувствуешь, что дрожишь, что плачешь, что сердце не может не биться, что горе охватывает театр»… Вот это горе, охватывающее театр, я испытал на спектакле «Дальше — тишина». Память переплавляет воспоминания о Фаине Георгиевне в единый временной слиток, от которого и на душе делается тепло, и в горле першить начинает. Остается только сожаление, что был невнимателен или что память твоя несовершенна. Райкин Мне приходилось много работать на радио с женщинами — Антониной Ильиной, Лией Веледницкой, Надеждой Киселевой, Розой Иоффе. Радиопостановку по сказке Шарля Перро «Золушка» ставила Лия Веледницкая. Кого я играл — сейчас уже не помню, а вот на роль Короля был приглашен Аркадий Исаакович Райкин. И снова я ощутил восторг, оттого что совсем рядом со мной, по другую сторону микрофона, стоит великий артист. Оттого что нас связывает общее дело. От незабываемого чувства сотворчества, сотоварищества. {235} Оказалось, что у него все, как у нормальных людей: те же сомнения, те же причуды, те же слабости, — но… гений — особая статья. Пушкин писал Вяземскому: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? слава богу, что потеряны… Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением… Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции… Толпа… в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе…» Узнаванию Аркадия Исааковича помогали и мои визиты в дом Райкина, и его визиты в «Современник», и его сын, Костя Райкин, ставший актером «Современника». Аркадий Исаакович приходил на современниковские чаепития в идеальных белых сорочках и элегантно повязанных галстуках. Но за одним столом с нами он существовал несколько отрешенно. Мы из кожи вон лезли, чтобы увлечь его нездешние мысли в русло наших суетных разговоров, и Аркадий Исаакович временами действительно «возвращался» к нам, но вскоре опять «уходил на свободу», и парил, парил, каким-то одному ему ведомым способом достигая горних высей. Он принес мне такое же количество радости, как и Женя Евстигнеев. Поэтому по сию пору при воспоминании об Аркадии Исааковиче душа моя переполняется мыльными пузырями восторга, которые так и рвутся наружу…
Пятьдесят лет занятий театром, начиная с драмкружка под руководством Натальи Иосифовны Сухостав, — очень большой срок. {237} Но думаю, что коэффициент полезного действия от наработанного мною за все эти годы оказался меньшим, чем хотелось, хотя и явно превышал КПД паровоза. Наиболее стоящее из этих двадцати процентов связано не с тем, что «созрел замысел» или «сначала произошло озарение, а потом была огромная работа по реализации этого замысла, в поте лица своего, не разгибая спины…» и т. д., и т. п. Нет! Самыми стоящими оказываются некие профессиональные откровения, связанные с работой моего подсознания. Я твердо уверен, что в данном конкретном случае надо делать так и только так. А почему — не знаю. И не важно, что не знаю. Многое из того, что я делаю на сцене, я вообще никогда не узнавал — как надо. А вот ТАК! «Невеселый кабачок» Такой странный случай произошел однажды в шестьдесят шестом году, в период работы над пьесой Эдварда Олби «Баллада о невеселом кабачке». Пьеса являлась версификацией драматической повести Карсон Маккалрс, рассказывающей о женщине-гермафродите, о молодом красавце-ковбое Дальнего Запада и о горбуне, калеке и гомосеке, каким и был мой персонаж — братец Лаймон. Любовный треугольник: женщина любит горбуна, красавец-ковбой любит женщину, а братец Лаймон влюблен в ковбоя. И на самом деле, ситуация безвыходно трагическая. Режиссером всего этого апокалипсиса был человек по имени Эйви Эрлендссон, приехавший в СССР из Исландии. На родине он разводил баранов, а потом решил заняться искусством театра, был учеником Марьи Иосифовны Кнебель. Замечательные декорации к спектаклю сделали Миша Аникст и Сережа Бархин — это была одна из первых их работ — странный такой домик, раскрывающийся на три стороны… Так вот, в финале любовный {238} «треугольник» пришел к тому, что Амелия Ивенс, которую играла Галя Волчек, и ковбой Мервин Мейси в исполнении Германа Юшко, дрались на бессрочном, то есть до результата, поединке, дабы понять, кто из них останется жить на свете и любить, а братец Лаймон за всем этим наблюдал. Борьба длилась довольно долго, и, наконец, в какой-то момент, когда казалось, что Амелия вот‑вот победит, братец Лаймон выскакивал, как черт из табакерки, отвлекал ее внимание подножкой, укусом или еще чем-то, а в это время соперник наваливался на нее и побеждал. Повергнутая, униженная и раздавленная Амелия лежала и умирала, убитая морально и достаточно поврежденная физически. Тогда ковбой говорил горбуну: «Ну, ты, малыш! За мной!» — и свистел, как собаке. А я по тексту должен был побежать за ним. Вроде бы все ясно и просто. Но на генеральной репетиции, после того как мне свистнули и позвали, я не побежал за ковбоем, а медленно-медленно пополз в сторону Амелии и стал тереться об нее головой — долго, долго, долго… И только потом уже, после третьего окрика, пошел за красавцем-ковбоем. Проводивший репетицию Олег Николаевич настойчиво и довольно безапелляционно требовал от меня объяснений: «А что это ты делал? Ну что ты делал-то такое?!» В итоге, к сожалению, того момента в спектакле не осталось. Не то чтобы Ефремов не давал этого делать. Мне вдруг стало скучно, обидно, потому что от меня потребовали объяснения такой интимной вещи, которую объяснениями можно только опошлить… Есть некоторые проявления живой жизни человеческого духа, которые не детерминируются. Хотя можно было бы сказать словами, что я имел в виду: «Прости меня, Амелия, Христа ради». Но зачем? Пьеса эта не была близка Олегу Николаевичу и не очень любима им, а была взята в репертуар как одно из лучших {239} современных произведений мировой драматургии. Вот конкретный пример того, как нежданно-негаданно возникающее на сцене не вытекает из текста, а является продуктом работы подсознания артиста. Я играл не гомосексуалиста, не инвалида-горбуна, я играл братца Лаймона — человека любящего, стремящегося к любви. И флюиды любви достигали сердец сидящих в зале. «Балладой о невеселом кабачке» свершился определенный прорыв в эстетике театрального языка, и роль братца Лаймона стоит несколько особняком от всего того, что мне поручалось играть в «Современнике» до и после «Обыкновенной истории» вплоть до семидесятого года. В течение этих лет на театральной грядке «Современника» было достаточно пусто.
Мне приходилось, скажем, быть дублером у Олега Николаевича Ефремова в пьесе «Назначение». Делал я это, по-моему, довольно беспомощно в силу своей тогдашней слишком очевидной молодости. Я был явно не готов к этой роли, потому что в свои неполные тридцать выглядел значительно инфантильнее этого возраста, а Лямину, герою володинской пьесы, было явно ближе к сорока. Сорок лет — тот возраст, который невозможно сыграть, можно только сорокалетним человеком. Когда играешь старика лет семидесяти, ты можешь обмотать шею шарфом, как это гениально делал Михаил Чехов. А меня, вне зависимости от качества моих способностей, по-прежнему с потрохами продавали молодое лицо и проклятая худая шея. Потом был Маврин в пьесе Зорина «По московскому времени» со следующей репликой на уход со сцены: «Маврин сделал свое дело, Маврин хочет уходить», что, впрочем, являлось свидетельством достоинств драматургической литературы Леонида Зорина, а никак не моих. {240} В пьесе Розова «С вечера до полудня» мне была поручена довольно интересная роль «всадника», то есть человека бронированно-удачливого, по имени Лева, но в пьесе роль была выписана значительно интереснее, чем вышло потом в моем исполнении. Можно вспомнить и три роли в так называемой «Трилогии» «Современника» об этапах революционного движения в России — спектаклях «Декабристы», «Народовольцы» и «Большевики». Никаких открытий ни для меня, ни для зрителей эти роли в себе не несли. Был довольно ординарный Кондратий Рылеев, которого я изображал в «Декабристах», крестьянин в «Народовольцах», и, наконец, Владимир Загорский, секретарь Московского горкома партии, в «Большевиках». С «Трилогией» связана одна история. В шестьдесят седьмом году жизнь дала мне невероятный шанс. Но я от него отказался вполне сознательно. Дело было так. Кинорежиссер, чех, Карел Райш задумал снимать фильм «Айседора» о знаменитой балерине Айседоре Дункан. На главную роль пригласили Ванессу Редгрэйв. И, коль скоро актрису взяли из Англии, на роли любовников героини решено было набирать артистов из тех стран, откуда они были родом в действительности. В Россию — вербовать рекрутов на роль Есенина — была послана жена Райша — замечательная актриса Бетси Блер, француженка, блистательно сыгравшая в голливудском фильме «Марти» вместе с Джеком Лемоном. Эта женщина вышла на меня каким-то странным образом через маму Миши Козакова, Зою Александровну, или, как мы ее называли, маму Зою, которая меня и порекомендовала. Сценарий, привезенный Бетси Блер, извлекли из недр Госкино, перевели на русский язык и доставили в Министерство культуры, где благодаря расположению «мадам министр» Екатерины Алексеевны Фурцевой {241} и было получено добро на то, чтобы Олег Табаков — артист неполных тридцати двух лет — мог сниматься в роли Сергея Есенина. Как человек увлекающийся, я тут же стал вовсю размышлять, фантазировать на тему предстоящей работы. Даже придумал три сцены, которых не было в сценарии, позвонил Карелу Райшу, и он с радостью принял мои идеи. Одна касалась чтения стихов в оригинале, а две других были довольно забавными. Мне казалось, что я где-то об этих реальных фактах читал или, оттолкнувшись от прочитанного, дальше фантазировал уже сам. Так родилась сцена, действие которой происходит в одном из городов, где чествуют Айседору, а Есенин, ревнуя к ее успеху и комплексуя по поводу незнания иностранных языков, произносит очередной тост так: — О чем это они там говорят? — Милый, не обращай внимания, это комплименты в мой адрес. Проходит время, он опять пьет: — Ну так что же, б…, они говорят? На пятый раз он не выдерживает, понимая, что в этом утверждении себя инициативу перехватить ему не удастся, встает и запевает: Вставай, проклятьем заклейменный! И люди в ужасе начинают вставать. Вторая сцена происходит, когда Есенин возвращается из своих дальних путешествий в Россию и привозит несколько чемоданов в Константиново, к нему по одному приходят его земляки, и он всем раздает подарки. Эта сцена явно родилась из моего эмоционального детского опыта, когда я из окна нашей коммуналки выбрасывал вниз, на «драку собак» игрушки и мелкие вещи. Очень похоже. {242} Райш был доволен, все шло по любви. У меня уже был на руках контракт. Пятого ноября я должен был быть в Лондоне — на примерке костюмов, головных уборов, обуви, делать грим. Так случилось, что начало съемок совпало с седьмым ноября, — днем, в который цензура запретила «Современнику» показ премьеры спектакля «Большевики» — нашего подарка партии на ее 50‑летие, где я играл одну, отнюдь не главную, роль. Ефремов пошел в горком, я отправился к Екатерине Алексеевне Фурцевой. Женщина-министр согласилась прийти к нам на дневной прогон, устроенный специально для нее, и он ей понравился. Фурцева была человеком удивительной самостоятельности, и, входя в дело, она шла до конца, рискуя всем в ее положении — и креслом, и даже партбилетом. И тут я понимаю, что не могу оставить, а значит, предать это вовсе не являвшееся выдающимся художественным свершением дело. Но это было дело моего театра, который в моей жизни всегда имел первостепенное значение. Олег Николаевич не уговаривал меня. Я сам знал, что мне нельзя уезжать из Москвы. Вместо того чтобы рвануть за своей долей злата, я вместе с коллегами обивал пороги, добиваясь премьеры 7 ноября. Здесь действовала непонятная сейчас мораль другого времени, другого театра, которого давно нет и, может быть, уже никогда и не будет. Один из тех моих поступков, которые я «во дни сомнений, во дни тягостных раздумий» вспоминаю с приятностью. Я не появился ни в Лондоне, ни в Югославии, где уже начались съемки. Были звонки, угрозы, напоминания о неустойках… А главное, я поставил многих людей в идиотское положение, потому что вся киногруппа с седьмого ноября находилась в Югославии, где снимались все натурные сцены России. В итоге бедный Райш вынужден был второпях взять на роль {243} Есенина какого-то югославского журналиста, мотавшегося потом по кадру в своей плохонькой дубленке. Благодаря интеллигентности и благородству Райша неустойку мне платить не пришлось, но тех сорока тысяч фунтов, половину из которых я должен был взять себе, а половину сдать в кассу Госконцерта, я лишился. И по нынешним временам сумма астрономическая. А тогда… Но даже не в сумме дело. Участие в этом фильме означало, что еще в шестьдесят седьмом году я мог стать европейски известным актером, потому что Карел Райш в сочетании с Ванессой Редгрэйв в роли Айседоры составляли слагаемые весьма прогнозируемого, значимого успеха. Моя жизнь, возможно, и сложилась бы по-другому. Вот так я сам поворачивал свою судьбу. Прага Следующий — 68‑й — был ознаменован для меня как долгожданным событием, так и весьма тяжелым испытанием. Меня пригласили сыграть роль Хлестакова за границей, в Праге. Прага тогда была удивительным городом. Театральная жизнь столицы этой маленькой страны была одной из самых значительных и интересных в Европе того времени, наряду с английской, польской, русской. В пражских театрах одновременно работали режиссеры Альфред Радок и Отомар Крейча, художники Ладислав Выходил и Йозеф Свобода — короче говоря, «театральная Мекка», как называли Москву 20‑х годов. В Чехословакии того времени произошел настоящий культурный взрыв, разославший свои таланты по всему миру. Приглашение поступило от театра под названием «Чиногерны клуб». Условие — подготовиться за неделю. Когда я прилетел в Прагу, оказалось, что в один {244} из дней этой недели труппа уезжает в Остраву на выездной спектакль. Таким образом, в моем распоряжении оставалось не семь дней, а шесть. Спешка объяснялась тем, что предыдущий исполнитель роли Хлестакова, врач по образованию, игравший вполне успешно, остался жить в Англии и им необходимо было произвести быструю замену. Художником спектакля был Либош Груза, режиссером — Гонза Качер, много снимавшийся киноактер, один из знаменитых актеров — участников «пражской весны», известный наряду с Верой Хитиловой, Милошем Форманом, Иржи Менделем и ставший сенатором после бархатной революции. При чтении пьесы мне, кажется, удалось произвести впечатление на своих коллег. С этого момента началась моя гипертоническая болезнь, видимо, стресс был так силен. Артисты долго аплодировали мне, когда мы закончили читать, но с головкой уже что-то произошло. Мы прорепетировали шесть дней, а потом я целый месяц играл этот спектакль практически ежедневно. Квинтэссенция рецензий в одной из газет была таковой: «Олег Табаков вместе с Моцартом может сказать: “Мои пражане меня понимают”». Так обо мне еще не писали… Это был действительно самый большой театральный успех в моей жизни. Когда я уходил со сцены, играл такую безмолвную сцену прощания с домом, гладил сцену, плакал… Сцена длилась примерно минуты две, и примерно столько же длились аплодисменты, когда я уходил. И вообще, было удивительно, что зрители понимали меня, русскоязычного, быстрее, чем чешских актеров. О чем был Хлестаков? Может быть, о самой главной болезни века… Вы хотите видеть меня таким? Пожалуйста! Могу быть левым, могу быть правым, могу быть центристом, могу быть талантливым, могу быть {245} бездарным, могу быть нежным, могу быть жестоким… Откуда это у меня? Откуда? Это все из жизни. Однажды в Англии мы с Ефремовым были приглашены на прием в честь дня рождения королевы Елизаветы. Обилие клубники, черешни и отравляющих алкогольных напитков сыграло свою роль: Олег ринулся в бой так смело и активно, что я не смог его ни удержать, ни уберечь, а дамы, которые пели мне комплименты на три или четыре голоса, повышая тесситуру своих партий, довели меня до того, что я, махнув рукой на все и предав своего друга и учителя, пошел получать порции своей славы, становясь на глазах своих изумленных почитателей умнее и талантливее, чем был на самом деле. Память об этом приеме и была серьезной помощью в моем осознании, как говорят медики, этиологии и патогенеза течения той самой болезни века, которую воплощал собою Хлестаков. Мы отыграли в Праге почти тридцать спектаклей. При прощании посол СССР в Чехословакии Степан Васильевич Червоненко сказал: «Спасибо, дорогой Олег, ты увозишь с собой медицинское оборудование для шести городских поликлиник». Так что не только славой отечества, но и преумножением финансов Госконцерта закончилась эта поездка. О постановке «Ревизора» в Праге писали не только пражские газеты, но и европейские — французские, немецкие, итальянские — писали, писали, писали… Готовился проект мирового турне этого спектакля… Но за февралем приходит август, а в августе танки были введены в Злату Прагу. Естественно, затея мирового турне накрылась медным тазом, и наступили совсем другие времена. Осенью 68‑го года я попал в больницу. Из Чехословакии мне пришли две посылки — подарки, которые я делал своим друзьям в Праге. Как форма протеста против того, что происходило у них в стране. Как ни {246} страшно мне тогда было, прямо из больницы я послал телеграмму Брежневу, протестующую против ввода войск в Чехословакию. Не один я решился тогда на подобное — и Евтушенко, и Вознесенский, и Окуджава, и многие другие выражали свое несогласие. Мне было больно и обидно, когда мне вернули подарки. Но с другой стороны, я понимал и всю паскудность того, что делал Советский Союз в отношении Чехословакии. Может быть, самое кошмарное во всей этой истории то, что спустя три месяца, когда в ноябре 67‑го раздавали так называемые ордена к 50‑летию советской власти, и Евтушенко, мне и другим людям дали по ордену «Знак Почета». Так нам отомстили за выражение протеста. Власть была не только мощной изобретательной, она была, так сказать, макиавеллиевской по дальновидности и непредсказуемости своих ходов. Кому было интересно — давали мы телеграммы им, не давали… Много бы я дал, чтобы иметь силы вернуть эту каинову печать, но нет, на это была кишка тонка. Позже, знакомясь с некоторыми записями Сперанского, наставника Александра I, я обнаружил, что это давно принятый на вооружение дьявольский ход власти. Попробуй отмойся. «Это же наш талантливый советский парень. Вот, только что орденочек получил. Видали?» Мое награждение орденом «Знак Почета» вызвало неадекватную реакцию в «Современнике»: кто-то отнесся к этому иронически, кто-то саркастически, кому-то это просто не давало жить спокойно долгое время. Это был первый орден в истории театра — до того получали только медали. Весь ужас заключался в том, что театр меня к этой награде не представлял. Что породило довольно большую растерянность и гнев у руководства, поскольку всем известно, как составляются списки награждаемых, как заполняются анкеты, как они утверждаются профсоюзной и партийной организациями, дирекцией, потом все это отправляется в райком, {247} из райкома — в горком профсоюза, а потом в горком партии, в ЦК профсоюза, в отдел культуры ЦК… И вся эта длинная цепь инстанций была заменена одним только росчерком пера. Теперь-то я знаю, что мою фамилию просто внесла в список Алла Михайлова, сотрудница отдела культуры ЦК. Помню гневную растерянность Ефремова, когда я отпрашивался у него для получения этого ордена с репетиции… Самому факту награждения я не придал большого значения. Но преамбула его получения дала мне много пищи для изучения науки о людях и истории собственной страны. Впоследствии и комсомол, и государство достаточно регулярно одаривало меня различными наградами. На самом деле я к власти никогда не был близок. Мои отношения с ней всегда шли по касательной. В большинстве случаев это было связано с проблемами «Современника». Больше всего мне приходилось ходить к первому секретарю Московского горкома партии Виктору Васильевичу Гришину — человеку, сыгравшему в восьмидесятом году роковую роль в моей жизни. Я ходил к нему по поводам совсем не личным. То Спесивцев согрешил с какой-то своей ученицей и ему надо было сочетаться с ней ранним браком, а мы с Ефремовым шли объяснять, что работа у артистов такая нервная. То Галину Волчек надо было «пробивать» на должность главного режиссера. Та власть была сильно изощренной во зле. Однако и мы сильно изощрялись по ее поводу. Как-то одна моя поклонница очень разволновалась, что мне никак не дают звание народного артиста СССР. А один актер, не буду называть его имени, сказал: «И правильно, язык за зубами держать надо»… В августе шестьдесят восьмого вместе с танками в Прагу вернулись и советский дипкорпус, и другие компетентные организации, которые должны были продолжать насаждать и утверждать дружбу между творческими {248} объединениями и отдельными творческими особями двух все еще братских стран. Для чего в Чехословакию посылался некий культурный десант, рекрутируемый отнюдь не на добровольных началах. Невод, забрасываемый в среду советской творческой интеллигенции, довольно быстро приближался ко мне. Но я каждый раз исхитрялся скрываться или довольно ловко проделывать дырки в ячейках этой сети. А между тем в тенета попадалась «рыба» все более и более крупная — Дмитрий Дмитриевич Шостакович, Сергей Юрский, другие известные деятели культуры. И вот наконец очередь дошла и до меня — меня просто, что называется, приперли к стенке в 74‑м году. Я понял, что бежать некуда, и выдвинул устроителям намечающейся культурной акции следующее условие моей будущей поездки в Чехословакию: собрать всех тех актеров театра «Чиногерны клуб», с которыми я играл шесть лет назад, в 68‑м. Моя хитрость заключалась в том, что я заведомо знал, что мое условие невыполнимо. И вот почему. Один из актеров — Павел Ландовски, игравший городничего Сквозник-Дмухановского, уже давно работал в венском Бургтеатре, находясь за пределами революционной Чехословакии в совершенно «контрреволюционной» Австрии. Я был уверен, что Ландовски им заполучить не удастся и мне никуда ехать не придется. К тому времени чехословацкие власти сумели развалить замечательную театральную жизнь, расцветшую было в Праге. Людей отлучали от театра и заставляли работать либо автослесарями, либо мойщиками машин, либо сторожами… Да и сам Александр Дубчек, первый секретарь ЦК КПЧ, один из инициаторов и руководителей «процесса реформ» в Чехословакии, в 70‑м году уже был исключен из партии и работал техником на лесосеке. Вот что делали с людьми и более высокого общественного положения, что же тогда говорить {249} об актерах… Им не давали играть, попросту заставляя голодать. Но, несмотря на очевидность разрушений, постигших театральный мир Чехословакии, КПЧ удалось-таки собрать всех актеров состава 68‑го года. О чем и был поставлен в известность ваш покорный слуга. Мне ничего не оставалось, как начинать паковать чемоданы. Понимая, что прошлого уже не воскресить, я запасся двумя большими банками икры, взял два ящика водки и поехал. Репетировали. А в день спектакля, на котором все уже было «не то» — и труба пониже, и дым пожиже, прежнего народу было все-таки много. Среди зрителей собралось много «контрреволюционеров» — Павел Когоут, Ярослав Востры, Алена Востра, драматург Смочек и многие другие хорошо мне знакомые люди. После спектакля — банкет, люди выпивают и закусывают, а я с ужасом вижу, как «контрреволюционер» Павел Когоут целуется с «революционеркой» Иржиной Шворцевой, которая к тому времени была председателем союза артистов Чехословакии. Впрочем, подобным занимались не только они, а практически все гости. Головушка моя и от алкоголя, и от увиденного пошла кругом, но позже мне объяснили, что это удивительное явление детерминируется чешским языком и называется вполне литературным глаголом «швейковать» — то есть плутовать, путать карты. Отшвейковали банкет, и началась мучительная неделя спектаклей, когда я понимал, что все уже не то, а отступать некуда. Но жизнь шла своим чередом, мы играли, а в свободное время ели-пили и развлекали друг друга, как могли. За неделю через мой гостиничный номер прошло довольно много людей, рассказывавших мне о мере маразма, установленной цензурой по приказу КПЧ в театральном цехе после «победы революции». Одной из главных фигур тогдашней КПЧ, помимо генерального секретаря Густава Гусака, был Васил {250} Биляк, просоветски настроенный партийный деятель, родом с Закарпатской Украины. Один из моих коллег — хулиган и шутник Павел Ландовски — взял и придумал подарить мне ни больше ни меньше чем копию диплома Васила Биляка — второго лица партии КПЧ, выданного ему давным-давно и тихо висевшего в краеведческом музее одной из чешских областей. Из написанного в дипломе следовало, что Биляк в таком-то году получил квалификацию «портного без права шить пиджаки». Естественно, компетентные органы Чехословакии не могли не отреагировать на утечку подобной информации. Накануне моего отъезда ими был устроен маленький налет на мой номер «с целью ограбления», после чего я недосчитался бритвы «Браун», двух галстуков и биляковского диплома. Утром того дня, когда я должен был улетать домой, меня пригласили в ЦК КПЧ к заведующему отделом культуры ЦК партии Миллеру, или, как его еще называли между собой, «Обермиллеру». Этот человек небольшого роста и плотноватого телосложения народу был известен тем, что подрабатывал написанием порнографических романов. Один из его шедевров, кажется, назывался «Марианна в бане». Справедливости ради надо заметить, что при нашей беседе присутствовали один из секретарей КПЧ и советник-посланник советского посольства по фамилии Прасолов, человек образованный, по-моему, даже доктор наук и профессор. И вот эти два партийных человека стали приставать ко мне, дескать, расскажи, ну какое у тебя впечатление о чешском театре, ну вот что ты думаешь, ну вот что бы нам такое еще сделать, чтобы еще лучше жилось чешским театральным деятелям… А сами все подливают мне этой своей самогонки. Но у меня есть способность пить крепкие напитки, не пьянея. И я довольно удачно уходил от ответов на вопросы верных партийцев, вдаваясь в детали корпоративной актерской солидарности, доброжелательства {251} чешских зрителей, комфортности моего проживания и прелестей национальной кухни. Понимая, что наткнулись на нечто непробиваемое, партийные мужи пошли на крайность. Миллер метнулся к книжным стеллажам, дернул несколько корешков, они отвернулись, оказавшись небольшой дверкой в стене. За дверкой находился кран, куда Миллер поднес большой кувшин и залил туда… пиво. Когда меня заставили выпить еще и два литра холодного чешского пива, крыша моя все-таки не удержалась и съехала: я стал рубить правду-матку так, что у присутствующего при этом советника-посланника глаза, что называется, вылезали из орбит… … Через несколько часов я оказался сидящим в самолете компании «Аэрофлот» рядом с инструктором отдела ЦК, но уже нашей, родной советской партии, Сергеем Апостоловым. Апостолов был человеком компанейским, мы с ним опять-таки выпили и быстро разговорились. Тогда я и ему рассказал о своем возмущении и досаде от того, как руководят культурной жизнью партийные функционеры Чехословакии. На что он ответил: «Конечно-конечно, Олег Павлович, приходите к Василию Филимоновичу Шауре, заведующему отделом культуры ЦК партии, а также к Михаилу Васильевичу Зимянину, секретарю по идеологии и т. д. …» Но как только я сошел с трапа самолета в Москве, меня тут же встретили и сообщили, что меня срочно посылают в Дели, членом жюри на кинофестиваль. Времени до отлета оставалось мало, и ЦК КПСС я не посетил. В Дели я был отправлен вместе в фильмом «Свой среди чужих, чужой среди своих» — способствовать получению награди для этого фильма. Я опять был снабжен большим количеством икры и водки, но успеха не снискал и премии для фильма не добыл. Зато познакомился с Индирой Ганди и другими знаменитыми людьми того времени. На том кинофестивале {252} я впервые встретился с замечательным индийским режиссером Сатьяджитом Реем, с живым классиком американского кино Фрэнком Капрой, с прекрасным, интеллигентным и талантливым Кшиштофом Занусси, с которым дружу до сих пор… В Дели я очень хорошо провел время и даже побывал на приеме у Раджа Капура. В холле дома, где проходил прием, стояли два огромных слона, сделанные из жженого сахара. Они держали хоботами, как бы намереваясь сожрать, две большие банки с русской черной икрой, из чего я заключил, что Радж Капур — человек не только хороших актерских, но и неплохих имущественных возможностей. Что и подтвердилось, когда я зашел дальше, за слонов. За богатым столом было выпито так много, что меня даже смогли заставить петь под оркестр некую русскую песню. Но какую конкретно — «Шумел камыш», «Подмосковные вечера» или «Гимн демократической молодежи», — не помню… Вернувшись на родину не то чтобы на щите, но и не со щитом, в Москве я окунулся в обычные дела. И вдруг — звонок. «Знаете, Олег Павлович… вот тут ВЧ‑грамма пришла на имя Леонида Ильича Брежнева… От члена политбюро ЦК КПЧ Васила Биляка. В ней говорится, что во время командировки в Чехословакию вы встречались с выбывшими из рядов КПЧ контрреволюционерами…» Далее был перечислен ряд «контрреволюционеров», с которыми я действительно встречался в Праге. Не могу сказать, что московские партийцы горели желанием наказать меня: кому приятно, если из другого государства указывают, что и как надо делать с известным артистом, нарушившим партийную дисциплину в братской столице. Но моих ровесников из отдела культуры ЦК все больше и больше припирали к стенке — дескать, давайте, принимайте меры к Табакову. Тянулись эти прения несколько месяцев. Но вот однажды, {253} во время съемок на «Мосфильме», меня опять позвали к телефону. Перепуганный и взволнованный Петя Щербаков, секретарь парторганизации «Современника», сообщил, что вечером нас с ним ждут в Бауманском райкоме партии. Съемки кончились довольно поздно, и я как был, прямо со студии, заявился на бюро райкома, одетый в джинсовый костюм, явно не соответствовавший серьезности мероприятия. Туда-то уж все пришли в костюмах и галстуках — бедный Петя Щербаков с белым лицом, замначальника управления культуры исполкома Моссовета Михаил Сергеевич Шкодин, замминистра культуры по международным делам Владимир Попов и многие другие. Петя показал проект решения бюро райкома партии, по которому мне грозил «строгий выговор с занесением в личное дело». При Сталине после такого «диагноза» человека просто увозили в фургоне с надписью «Хлеб» или «Молоко». Стою, жду, понимаю, что каким-то образом происходящее со мной должно отразиться и на театре, где я пятый год являюсь директором. И вот в зале заседаний начался «спектакль». Должен заметить, что Бауманский райком был на особом счету: в этом центральном райкоме столицы на учете состоял сам Леонид Ильич, не говоря обо всем аппарате ЦК. В глазах собравшихся это было чрезвычайно важным обстоятельством. Первый секретарь райкома Валентин Николаевич Макеев был человеком очень добрым, хорошо относился и ко мне, и к «Современнику». Он вел заседание — изложил суть письма Васила Биляка, а потом спросил: «Что нам делать, товарищи?» — и вопросительно посмотрел на членов бюро. А те, повинуясь «классовому чувству» и незамутненному движению души, начали рьяно клеймить еретика. Вначале выступила передовица — ткачиха, героиня труда, потом генерал — начальник военной академии, а затем, сорвавшись {254} с цепи, вся эта вдохновенная свора попыталась вырвать клочки из моих бедер и низа живота. В подобных случаях я обычно внутренне собираюсь. И до того момента, как может рухнуть «заслонка», сохраняю достаточно сил, чтобы не обращать внимания на происходящее. Когда четвертый по счету выступающий намеревался в праведном гневе высказать все, что мне, вероотступнику, полагалось, со своего места вдруг поднялся Макеев: «Но с другой стороны, товарищи, русский художник — человек противоречивый. Вспомните Федора Ивановича Шаляпина…» Участники «представления» застыли в немой сцене. До смерти не забуду глаз присутствовавших: «Да что ж ты, гад, сразу-то не предупредил, как оно повернется…» Все кончилось тем, что мне объявили обыкновенный выговор без занесения. И о нем довольно быстро забыли. Партия не захотела ссориться с «любимым артистом» советского народа. К тридцати трем годам мои общественно-политические взгляды вполне сформировались. Я, как и многие тогда, бредил Солженицыным, его повесть «Один день Ивана Денисовича» была для меня тем самым рубиконом, который поделил мою жизнь на «до» ее публикации и «после». Об этом же, кстати, говорила в свое время и Анна Андреевна Ахматова. Солженицын, Ахматова, Пастернак — вот мои университеты духа, ставшие доступными только с наступлением «оттепели» в стране, когда их стал печатать «Новый мир». «Новый мир» Твардовского, как и наш «Современник», был «птенцом гнезда Хрущева». Каждый номер журнала ожидался в величайшем томлении и мгновенно проглатывался от корки до корки. На журнал были установлены лимиты, но меня благодаря «лицу», подписывали вне всяких ограничений. До сих пор в моей библиотеке существуют переплетенные в ситцевые сарафанные обложки Семин, {255} Быков, Катаев — все из «Нового мира», в основном определявшего круг моего чтения. И в это же самое время — в 63‑м или 64‑м году — Олег Николаевич предложил нам с Евстигнеевым вступить в партию, мотивируя свое предложение тем, что, если у нас не будет своей первичной парторганизации, не получится дело, не выживет театр. И мы стали членами КПСС, доверяя Олегу безраздельно. Нам, при наличии Ефремова, никаких политических надстроек не требовалось. Партийность была необходимой данью времени. А к концу 68‑го я уже прошел все общественные должности в «Современнике»: был и комсоргом, и предместкома, потом стал парторгом. В парторганизацию входили Ефремов, Мила Иванова, Леня Эрман, пожарники какие-то, Женя Евстигнеев, Петя Щербаков, Валера Хлевинский, зав. монтировочным цехом Маланин. Хорошая первичная партячейка. Для коллектива мы старались. Рождение каждого театра обусловливается состоянием общества. В том историческом пространстве, в котором возник и существовал «Современник», общественная борьба слагалась из борьбы легенды об апостольской невинности Владимира Ильича Ульянова-Ленина и катастрофической гиньольной вины и жестокости, которая была связана с фигурой Иосифа Виссарионовича Джугашвили-Сталина. «Хороший» Ленин и «плохой» Сталин, искажавший «хорошего» Ленина — это, по сути дела, и было поле сражения, в котором, конечно, принимал участие «Современник». Но особенности моего человеческого и обывательского развития были отмечены большим знанием того, что «и раввин, и капуцин одинаково воняют». Эта цитата из стихотворения Гейне «Диспут» наиболее применима к этим двум фигурам российской истории. Поэтому и взгляд мой на происходящее был более трезвым. А вот Таганка, например, родилась в середине шестидесятых {256} на гребне политической двусмыслицы, когда все происходившее на сцене подпитывалось жизненными ассоциациями. Квинтэссенцией подобного подхода к делу стал спектакль «Смерть Тарелкина» в театре Маяковского. Я смотрел его из директорской ложи, а позади меня две вполне образованные женщины до боли сжимали друг другу руки и возбужденно шептали: «Ты понимаешь, что происходит? Ты понимаешь, что они имеют в виду?!» Слава богу, в «Современнике» подобного было много меньше. Даже играя «Голого короля», Евстигнеев никогда не держал в голове Хрущева. Он играл идиота, сидящего на вершине власти. Но идиота гуманизированного. Это отражало и жизненный, и национальный опыт, но не носило характер принуждения: делай с нами, думай, как мы. Все-таки мы из школы Художественного театра, где другая стилистика, другая система метафор и иносказаний. Был же случай, когда Тарханов и Москвин разделись догола и улеглись перед номером Ольги Леонардовны Книппер-Чеховой, а когда она вышла, загнусавили: «Мы — подки-идыши, мы — подки-идыши»… Вот это да! Умение обыгрывать ситуацию, постоянная готовность к экспромту пронизывали атмосферу «Современника». Между тем наш театр жил тогда очень своеобразно. Атмосфера влюбленности и счастье от сознания общего дела ушли. По сути, это был уже придуманный мир, всячески реанимируемый Ефремовым. Конечно, с высоты шестидесяти пяти лет любые заблуждения становятся особенно очевидными. «Современник» существовал как чрезвычайно демократическая, я бы даже сказал, социалистическая единица. Основным принципом нашей жизни был коллективизм, выражавшийся в ежегодных обсуждениях итогов сезона, когда детально рассматривалась работа каждого актера. Одно время даже пересматривалась заработная плата. Допустим, по государственным нормам {257} нам полагалась одна заработная плата, а в результате наших ночных бдений эта сумма увеличивалась или уменьшалась. Так, однажды Евстигнееву и мне было отказано в звании «первых артистов» с соответствующими оргвыводами. И мы с Женей сдавали в кассу театра по двадцать или двадцать пять рублей в течение целого года, чтобы эти деньги доплачивались другим актерам. Потом эта затея, конечно, рухнула. Олег Ефремов — человек высокой судьбы. Просто в силу характера он иногда боролся со сталинизмом сталинскими же методами. Одной из главных его ошибок было стремление перераспределять блага, даваемые нам государством, среди актеров труппы. Он всегда выделял Евстигнеева и меня. Но поскольку начинали все-таки несколько человек вместе, то необходимо было поддерживать некий баланс. Эта необходимость всегда существует в театре, но чем она меньше, тем лучше, потому что тогда и вранья получается меньше — ведь все же понимают, кто есть кто. Ефремову же казалось, что другие должны быть отмечены раньше, и на протяжении первых лет он искусственно поддерживал коллективизм, некую усредненность артистов. А демократии в театре быть не должно. Потому что естественным результатом этой искусственности бывают уродливые плоды. Все эти институты свободного волеизъявления каждого, безусловно, были нужны, но только для того чтобы выстроить определенную систему координат, подтверждавшую, что все в коллективе «одной крови», как сказано в «Маугли». Но подобное уместно лишь на первых порах развития студийного театрального организма, в его «ночной», полулегальный период. {258} Дальше, как показывает мой опыт пятидесятилетней театральной практики, постановки спектаклей и, наконец, обыкновенного наблюдения за успехами разных коллективов, происходит некое расслоение, дифференциация. Ведь в профессии не все идут одинаково: кто-то продвигается стремительно; кто-то — медленно; кто-то вообще никогда не сдвинется с места; а кто-то с самого начала может взять высоту, недоступную большинству остальных студийцев. Важнейшим условием общего роста в театре — во всяком случае, роста способных людей — является ситуация, когда в коллективе прорывается вперед кто-то один. Я понял это довольно рано, когда почувствовал, что понятие «коллектив единомышленников» уже неприменимо к «Современнику». Что иногда противопоставление индивидуальности коллективу и есть благо, как будирование сомнений, как фактор развития. Мои оценки того, что делалось в театре, довольно часто расходились с оценками моих товарищей. Но тогда я еще никому об этом не говорил, а когда спрашивали — уклонялся. Долгое время, выдавая себя за коллективиста, я поддерживал Ефремова. Любя его, честно пытался верить в постулаты, внушаемые нам Олегом Николаевичем. Его влияние оказалось таким сильным, что на первых порах существования нашего подвала я даже попытался создать в своей студии правление, с помощью которого предполагал насаждать коллективные формы управления театром и которое в течение трех лет сам же и уничтожал. Оно отмерло, потому что театр не может быть управляемым коллективно — точно так же, как весьма маловероятным мне представляется, что вообще что-либо может управляться таким образом. Коллективное управление — значит, безответственное, или же «управляющий» коллектив — лишь статисты, не обладающие властью, а на самом деле управляет кто-то один. {259} Теперь я попытаюсь порассуждать о том, к чему все это привело. Прежде всего — к тому, что в театре отсутствовали новые художественные задачи, появляющиеся только в результате работы над качественно новым драматургическим материалом. Шекспира нельзя играть, как Володина, а Мольера — как Розова. При освоении нового автора рождаются новые художественные задачи, касающиеся и формы, и манеры, и пластики, и ритма жизни на сцене, наконец. Элементарные вещи, но давно преданные забвению в русском театре и время от времени случайно рождающиеся в лучших спектаклях Георгия Товстоногова, Петра Фоменко, Камы Гинкаса, Марка Захарова или Валерия Фокина. Это случалось и в спектаклях Галины Волчек — «Обыкновенной истории», «На дне», «Двое на качелях». Это было и в одном из первых спектаклей подвала «Прощай, Маугли!», поставленного К. Райкиным и А. Дрозниным. Всерьез познавая литературный материал нового автора, театр рождает новый театральный язык, обогащая свой профессиональный арсенал. «Современник» с сильным запозданием пришел к классике, то есть к тому литературному материалу, к тем драматическим текстам, которые, может быть, как ничто другое, позволяют сделать реальные шаги в освоении профессии. «Обыкновенная история», поставленная Галей Волчек в 1966 году, опоздала если не на девять, то на пять-шесть лет точно. Еще в самые первые годы Студии молодых актеров мы с Женей Евстигнеевым раздобыли вырванную из школьной хрестоматии, сброшюрованную пьесу «Ревизор», читали ее вслух, хохотали, наслаждаясь гениальностью гоголевского текста, ощущая почти физиологическую потребность пропускать его через себя. Были и желание, и готовность сыграть это. Да и расходилась пьеса просто замечательно: Городничий — Ефремов, Осип — Евстигнеев (впрочем, Евстигнеев мог {260} играть и Городничего, и Землянику — да почти все роли), Анна Андреевна — Галя Волчек, Марья Антоновна — Нина Дорошина, Хлестаков — я, ну и так далее, и так далее. Лишив себя всего этого, «Современник» не просто застрял, он начал топтаться на месте. Уже на третьем году жизни «Современника» слова «гражданское», «гражданственность», «гражданин», «художник-гражданин» превратились для меня в полигон для иронии и сарказма. Я очень успешно показывал «художников-граждан» театра, делая это более или менее обидно для тех, кто был героем показов. Ну, какой хрен гражданин? Хорошо, гражданин, но гражданином-то ты быть обязан! Я имею в виду сейчас не какого-то конкретного человека, а целое явление, ставшее тормозом для развития театра. Мы никогда не обсуждали с Ефремовым вопрос, почему «Ревизор» не ставится у нас в театре. Мне казалось, что события, связанные с успехом моего Хлестакова в Праге, должны естественным образом привести к тому, что этот спектакль появится в «Современнике». Но этого не произошло. Я не предлагал, ожидая, что предложат другие, а оказалось, что никому это не нужно. Хотя мне никогда не казалось — ах! — чем-то таким важным лично для меня — обязательно сыграть Хлестакова здесь. Я-то знал, как и что это было в Праге, и честолюбие мое было давно уже удовлетворено. Меня видел мой учитель Василий Осипович Топорков, видели оказавшиеся в Праге мхатовцы, Георгий Товстоногов, Евгений Лебедев (БДТ как раз был на гастролях в Чехословакии), и наконец, сам Ефремов — я специально договаривался с театром, и его вызывали в Прагу. В шестьдесят втором или шестьдесят третьем году Ефремов собирался ставить «Горе от ума». Как и «Ревизор», пьеса замечательно расходилась в труппе: Софья — Алла Покровская, Фамусов — Евстигнеев, Скалозуб — Петя Щербаков, Чацкий — Игорь Кваша, {261} Молчалин — я. Остальное угадывалось абсолютно — кто был кто в тот момент. Но из творческих планов театра Грибоедов был вытеснен замечательной, правда, пьесой Володина «Назначение», одной из самых современных в художественном и этическом отношении пьес тогдашнего «Современника». А когда я пришел на «Горе от ума» в БДТ, спектакль тронул меня до слез — до такой степени он был живым, энергоемким. Я увидел, что это было наше распределение ролей по амплуа, по смыслу, — у нас оно было бы даже более радикальным. Кто-то был лучше у них, кто-то — у нас, возможно, по природным данным, но концепция была похожей. Допускаю, что это объяснялось тем, что Олег Николаевич делился с Товстоноговым мыслями о своей предполагаемой постановке, когда они вместе ездили на Кубу и в США, а такие вещи волей-неволей передаются. Как утверждал Михаил Шатров: «Борьба в партии — это не взаимное отталкивание, а взаимное воздействие». Вот такое воздействие, по всей видимости, и произошло. Позже я понял, какую серьезную методологическую, тактическую, стратегическую ошибку совершил Ефремов, не поставив тогда «Ревизора», не реализовав планов в отношении «Горя от ума». Тогда он просто почувствовал, какой новый импульс могло дать театру обращение к классическому материалу. Классика не самого первого ряда — «Обыкновенная история» в постановке Волчек и была таким конкретным и убедительным ответом на вопрос, что на самом деле было нужно театру. Ведь в конечном итоге, кроме качества драматических сцен, диалогов, театральная литература является вместилищем эмоций, резервуаром чувствований. Классика требует, несомненно, большей амплитуды душевных колебаний, давая артисту значительные возможности. Даже такой гениальный актер, как Михаил Чехов, переигравший {262} много замечательных ролей, по-настоящему раскрылся только в Хлестакове, где все увидели взлетно-подъемную силу его крыльев. Я пытался объяснить все это, но пробиться к умам «современников», прежде всего Ефремова, мне так и не удалось. Было явное расхождение между тем, что было очевидно мне, и тем, что казалось моим товарищам. Может быть, мои речи воспринимались ими и до сих пор воспринимаются как некая претензия на исключительность положения? В какой-то степени так оно и было. Но если успех «Обыкновенной истории» и сопоставим по размаху с успехом «Назначения» или «Традиционного сбора», то в качественном отношении он был результатом нового профессионального шага, осуществленного режиссером и занятыми в спектакле артистами. Если бы после этого в репертуар был взят какой-нибудь «Эрик XIV», или «Ричард III», или «Три сестры», или даже Горький, то театр совершил бы очевидный прорыв. А так, «Обыкновенная история», взлетев, была обречена совершать полет в одиночестве. Упорно не замечалось и не понималось то, что гражданский пафос спектаклей «Современника», так пронзительно выразившийся в «Назначении» и в «Традиционном сборе», в «Обыкновенной истории» неожиданно приобрел характер вневременной и спектакль оказался самым что ни на есть современным. Сказать об этом сейчас — как занозу из сердца вынуть. В результате у большинства актеров труппы движения, соразмерного возрасту и потенциальным возможностям, не произошло. Развитие и углубление их актерских умений мало прирастало, а в работе все чаще использовались некие наработанные годами штампы. Для достижения прогресса требовалось не просто обращение к классическому наследию, а к чему-то, что резко бы отличалось по своим этическим и эстетическим {263} устремлениям от «гражданского кодекса», который доминировал в «Современнике» в течение первых восьми или даже десяти лет. Проявляя явное инакомыслие, я заговорил об этом вслух. Я полагал, что мы, обедняя репертуар, ставим перед собой мало задач формотворчества, о чем опять-таки не раз говорил на обсуждениях художественной деятельности театра. Евстигнеев, Сергачев, Паулус, я могли самостоятельно пробовать себя в этом, потому что наши опыты по приданию формы тому, что нам поручалось в театре, были удачными. И это нас интересовало. Кстати, за увлечение формой Ефремов называл меня еретиком, иногда клоуном, иногда советовал идти работать в оперетту. А я имел в виду то, что спектакль «Всегда в продаже» нельзя делать по рецептам «Голого короля». Я не ставлю знака равенства между той и другой постановкой, но многое было набрано. Некая сюрреальность литературного текста явно требовала большей смелости, большего стремления «отряхнуть его прах с наших ног», то есть прах вчерашних успехов, и попытаться сделать нечто совершенно невиданное и неслыханное. Для меня все-таки, в силу, может быть, легкомыслия, а может, еще каких-то неведомых причин, самым интересным была езда в незнаемое. Вот от этого я получал, как молодые люди говорят, кайф. Иногда мне это удавалось, иногда — не очень, иногда вовсе не удавалось, но это не отменяло самой моей потребности заниматься этим. На одном из наших ночных «сейшенов», еще в 67‑м году, Ефремов вдруг сказал: «Ну, вы вообще все здесь мертвые, вот только Лелик еще живой». Как я должен был реагировать? Для меня, человека честолюбивого, это означало, что я исчерпал представления о том, куда же мне надо стремиться. Еще живой… Это что, потолок, на который я способен? Не хочу! Наутро я {264} позвонил Лене Эрману — нашему директору-распорядителю, и сказал: «Ты знаешь, а я, наверное, уйду из театра». Но потом кино закружило, отвлекло от черных мыслей, и я на время перестал об этом думать.
Это стремление постоянно осваивать новые высоты в профессии привело меня к делу, казалось, совершенно неожиданному. Году в шестьдесят третьем, кажется, «Современник» набрал свою первую студию в Школе-студии МХАТ. Но набрали и обучали курс плохо, что стало особенно очевидным в конце обучения — 67 – 68‑м годах. «Покрывать грехи» рекрутировали Виктора Сергачева, Галю Волчек, Милу Иванову и меня. Мне досталось ставить дипломный спектакль по пьесе Гоголя «Женитьба» — я ее сам выбрал по причине какого-то особого восторга — именно восторга, — который испытываю от текстов Николая Васильевича и от нашего полного совпадения групп крови, как, во всяком случае, кажется мне. Спектакль получился хулиганским и достаточно формалистским, несмотря на наивность формализма и всех элементов, которые в нем присутствовали: и отчаянно-современной записи «Калинки-малинки», сделанной композитором Борисом Рычковым, и выноса на сцену портрета Гоголя, и поклонов сегодняшнему зрителю этим самым портретом. Там, кстати говоря, один из дипломников — Паша Иванов — играл женщину, тетку Агафьи. «Женитьба» имела успех у зрителей, но в начале лета, когда на традиционных ночных бдениях в «Современнике» мы обсуждали итоги нашего сезонного периода творчества, она в репертуар взята не была. Уж слишком очевидным было мое инакомыслие по отношению к методологии тогдашнего «Современника», и прежде всего, к методологии, исповедуемой Ефремовым, {265} чьи вкусы процентов на девяносто, а то и больше определяли умонастроения и эстетические пристрастия коллектива. Я был не просто обижен, а разгневался. Получил командировку от ЦК комсомола в Сибирь и повез спектакль в Иркутск, Ангарск, Братск, сибирское Усолье, где его очень хорошо приняли. Интересно, что и на будущее дипломников это повлияло. Актер МХАТа Сергей Сазонтьев играл там Кочкарева, а Рогволд Суховерко, впоследствии ставший актером «Современника», — Подколесина. Не бог весть, какой был спектакль, но эти так широко и подробно описанные потом в критической театральной литературе «маленькие люди» — Жевакин, Онучкин, Яичница, — на самом деле впервые были рассмотрены нами в той работе именно как маленькие, бедные люди. Это было сделано в студенческом дипломном спектакле. А «Современник» нас не принял.
По сути два года, 68‑й и 69‑й, были годами охлаждения наших взаимоотношений с Ефремовым. Почему это произошло? Наверное, я стал взрослым, стал меньше зависеть от того, что думал или говорил он. После вполне естественного обрезания пуповины началась моя автономная, самостоятельная жизнь. Все это привело к тому, что на протяжении почти двух лет перед уходом Олега Николаевича во МХАТ у меня практически не было новых ролей в театре. Кроме того, что Галя Волчек дала мне роль Татарина в своем спектакле «На дне». Володя Салюк по этому поводу написал эпиграмму: Табаков сыграл татарина, {266} За тот же отрезок времени я снялся в невесть скольких кинофильмах и еще чего-то делал, делал и делал. Это я к тому, что, когда свербит, невозможно бездействовать. Так или иначе, неукротимое желание работать все равно прорвется в той или иной производственной сфере. Но если человек ничего не делает, ничего не предпринимает к тому, чтобы работать, — это сигнал тревоги, потому что не хотеть работать — ненормально. Это просто невозможно. Повторяю еще раз: ничто в жизни не мучило меня так, как ощущение собственной потенции. У меня никогда не было так называемого «свободного времени». А если и появлялся небольшой отрезок — сразу же находилось дело. В семидесятых годах вместе с моим другом, замечательным режиссером Владимиром Храмовым, мы придумали и записали на телевидении «Конька-Горбунка» и «Василия Теркина» — моноспектакли, где я читал Ершова и Твардовского. Идея родилась при явном влиянии детских впечатлений от услышанного по радио в исполнении Дмитрия Орлова. Судя по отзывам, обе наши работы вполне удались. Мой друг Володя Храмов… Однокурсник Владимира Андреева, руководителя театра Ермоловой, ученик Андрея Михайловича Лобанова. Артист, замечательный режиссер телевидения. Он ворвался в мою жизнь — забавный, смешной человек, с лицом, одновременно похожим и на Штейбла, и на Гурвинека[2]. Умница, талант, женолюб. Мне кажется, он переоценивал мои реальные актерские возможности и хотел видеть меня в огромном количестве ролей, начиная от военного комиссара в рассказе Твардовского и заканчивая «Гамлетом», которого хотел со мной поставить. {267} Я возражал, честно признаваясь, что не люблю Гамлета применительно к себе. Что у меня другие пристрастия. Возможно, я еще мог бы, с большим трудом сделав над собою усилие, согласиться в юности на Ромео. Но Гамлет… Нет. Зануда — тянет, тянет. Действовать надо, зарезать к чертовой матери этого Клавдия и всех этих, а он… Не мое… А у Володи был приготовлен целый репертуар того, что мне надо было сыграть. Он смотрел все мои работы по многу раз, много говорил со мной об этом, что-то рассказывал. По-моему, он и сам был очень талантливым актером, но его режиссерское дарование было не менее мощным. Только у нас в России с талантами обходятся так расточительно. Володе театром надо было руководить, и делал бы он это много лучше иных коллег, ибо обладал не только талантом, но и способностью отвечать за дело и вкусом к «поворачиванию» актера еще неведомыми сторонами дарования. Он стал педагогом на курсе, который я вел в ГИТИСе, потом пришел работать в Школу-студию МХАТ, занимался с моими студийцами в подвале. Смерть вырвала его из моей жизни самым жестоким образом. Он долго и мучительно болел. За несколько дней до смерти написал мне страшную записку: «Ну что же, Олежек. Пришло время прощаться…» Мы хоронили Володю всей студией на одном из новых отдаленных кладбищ Москвы, на совершенно пустынном, голом месте. Долг мой перед Володей еще не оплачен… … «Если я заболею, к врачам обращаться не стану. Обращусь я к друзьям, не сочтите, что это в бреду…» Володя Храмов, Гарик Леонтьев, Володя Глаголев, Слава Нефедов, Миша Свердлов, Юра Гольдман, Мара и Зорик Городецкие, Марик Кауфман, Сергей Дистергоф, Аня и Валя Строяковские, Юра Филиппов из {268} Иркутска, Толя Павлов из Екатеринбурга, Виталий Мащийкий, Сережа Глинка — мои верные и надежные друзья. Хотелось бы как-нибудь собрать их вместе. Конечно, очень жалко, что среди них не будет ни Володи Храмова, ни Юры Гольдмана, ни Миши Свердлова… И тем не менее — о них «надо говорить не с жалостью — “их нет”, а с благодарностию “были”». Друзья — одна из немалых и дорогих наград, которые давала мне жизнь…
|
||
|
Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 36; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.216.198 (0.029 с.) |