Советский суд и красная пресень 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Советский суд и красная пресень

БУТЫРКА

... От сумы да тюрьмы не зарекайся,

От тюрьмы да сумы не отказывайся!

Тюрьма ты моя, растюремная,

Рассея - мать, забубённая.

Забубённая, подъяремная,

От рождения и до смерти каторжная . . .

(Из арестантской песни)

. . . Рассея - мать забубённая, забубённая, подъяремная . . . Часто в моих ушах звучат слова И унылый, заунывный напев этой одной из многих арестантских песен. Складывает их народ. Забубённый. Подъяремный. От рождения и до смерти осужденный на каторгу жизни в СССР.

Кто-то мне однажды сказал:

— Вся наша жизнь здесь проходит в балансировании на канате между уголовным и политическим кодексами. Вот-вот сорвешься. Жизнь под тенью виселицы. Жизнь, на которую, как бы ее ни освещало солнце, все время падает тень решетки от тюремного окна.

Бутырка. Город в городе. Огромное здание, которое, мне кажется, насквозь пропахло кровью с первых дней революции. Этот запах никогда уже не выветрится из ее стен.

Бутырка, в которой когда-то сидел Пугачев, в особой, и сегодня носящей его имя, башне. Бутырка, через которую когда-то, в немного иных условиях, протекал период жизни «жертв проклятого царизма». Она изменилась с 1917 года. Выросла. Расширилась. Еще больше окаменела и ощетинилась.

Бутырка — город в городе.

В громадном корпусе томятся полторы тысячи женщин.

В «спец-корпусе» сидят особо важные преступники. Тут и «техно-хим-атом-специалисты», из которых выкачивают все их знания. Тут сидели «воен-спецы», из которых вытягивали их тактические и стратегические тайны. Тут сидели родственники самого японского Императора, немецкие и другие генералы.

Бутырка, прежняя церковь которой переделана в пересыльный пункт для уже осужденных. Счастливчиков.

Бутырка, в которой эхом отдаются стоны замученных, Бутырка в которой буквально исчезают люди, и в одном крыле которой ожидают своего последнего часа смертники.

Смерть и жизнь В этой громадной тюрьме живут бок-о-бок. Может быть, это звучит парадоксально, но в стенах этой тюрьмы, в женском корпусе, рождаются ребята, и их первый взгляд падает на решетчатые окна своей . . . родины.

Странно, жутко звучит первый крик новорожденного в этих тёмных, каменных стенах. Рожают те, кого ждет смерть или медленное умирание в далеких лагерях. Забеременевшие еще до своего ареста. В Бутырке забеременеть невозможно. Режим строг и неумолим и в отношении арестованных и в отношении надзирателей.

Питание в тюрьме ужасное. Оно в особенности губительно для женщин. Переведенные из других тюрем , т. е. прошедшие известный подготовительный режим, они кое-как переносят «бутырскую днэту», но попадающие сюда прямо с воли в кратчайший срок «доходят». Младенцы, рожденные здесь, большею частью, похожи на головастиков, или скорее на паучков, с тонюсенькими лапками, громадной головой, малюсенькими сморщенными личиками, озаренными с рождения бесконечно грустными главами. В материнских грудях нет молока. Откуда ему быть? О пропитании «детей государства» заботится правительство. Надзирательницы разносят на опрятных подносах резиновые, пузыри с наконечниками сосками. Молоко для сосунков. Материм не доверяют бутылки. Ведь с них станет — разбить склянку и перерезать младенцу горло или себе вены в приступе отчаяния . . .

 

Ребят оставляют при матерях до выноса решения суда. Тогда их отбирают и отправляют в гос-ясли. Мать пойдет своим длинным страдным путем срока в ИТЛ, и младенец никогда не увидит ласки, тепла и не будет знать, кто и где его родители. Он получит какую-нибудь фамилию попроще и в документе, в лучшем случае, около имени матери будет стоять неразборчивый росчерк. Его родителем становится партия. Великая партия большевиков.

Система отчуждения детей штрафных родителей ведется десятилетиями. Мне пришлось встретиться в лагере с здоровыми парнями, которые понятия не имели, кто их отец, и в рубрике, вместо имени матери, стоял росчерк или, в лучшем случае,, «Мария Ивановна», которыми в России хоть пруд пруди . . .

Деторождаемость в Бутырках потрясла меня с первого же дня моего прибытия. Воспитанный в крепких устоях семьи, привыкший с раннего детства с уважением относиться к женщине -матери, женщине - другу, столкнувшись наглядно с полным пренебрежением к самой святой роли ее, материнству, я был особенно поражен. За все время моего пребывания в границах ССОР я глубоко переживал и страдал за русскую женщину, за всех женщин, против своей воли лопавших в «социалистический рай», превращенных в вьючное животное или звериную самку.

Бутырка является как бы прелюдией для лагерей. Может быть, в ней легче режим, чем в Лубянке или Лефортове, но она является тоже внутренней тюрьмой МВД, и ее «диапазон» шире. Там люди сидят в среде себе подобных — политических. Здесь они впервые сталкиваются с уголовным миром.

Бутырская тюрьма постоянно перенаселена, что доказывает, так велико количество уголовных преступников. В Бутырке не существует «подбора» а камерах. Садят в ту, в которой есть место. Бытовиков с «контриками по 58». Если места нет — его создают уплотнением, и уплотнение не имеет границ.

Уже в Бутырке начинается бесцеремонное обирательство заключенных. Не все же туда попадают без зубной щетки, в изрезанной на кусочки немецкой форме. Приходят некоторые в шубах с бобровыми воротниками, в аккуратных ботинках, с одеялом и подушкой через руку к в полном ассортименте нижнего белья.

Такого обычно вталкивают в камеры, вмещающие предельно большое число заключенных. 25 - 30 человек без перенагрузки. Надзиратель взглядом оценщика осматривает все его «движимое имущество». Выходя, он делает условный знак блатным, указывая предмет, на который предъявляет свои права.

В первую же ночь уголовники «дают жизни» несчастному. Если он парень покладистый — операция проходит безболезненно. В крайнем случае, его немного «помнут». Если же он даст отпор — избиение принимает самые жестокие формы и часто кончается пожизненным увечьем. Вещи, все равно, отбираются. Лакомый кусочек или кусочки получает надзиратель, остальное тут же, на глазах у жертвы, разыгрывается и опять проигрывается посредством игры в до неузнаваемости засаленные карты.

Мне, казалось бы, было нечего терять, и все же на мои изрезанные сапоги и остатки бриджей попробовали польститься блатные. Я с детства изучал бокс и сразу же дал отпор. Урка полез на меня с ножом, но второй «аперкат» отправил его на пол, и он оставил меня в покое, пробурчав что-то на незнакомом мне блатном наречий в сторону своих товарищей. На следующее же утро надзиратель забрал меня из этой первой камеры и водворил, куда следует.

Блатные любят силачей и отчаянных людей. От здорового кулака они отступают и сторонятся, слабых уничтожают, как клопов, поэтому людям без бицепсов и сердца советуется отдавать вещи без боя, но на следующее же утро поднимать страшный крик, протестовать громко и настойчиво, доказывая надзирателю, что его ограбили до нитки и основательно помяли. Если он «контрик», его быстро переводят в камеру «по 58 статье», в свою среду, и обещают «пошукать его барахло». Таковое, как пришло, не находится, но человек сидит со своими людьми, и чу I множится все безразличным.. . . Прибыл я в Бутырки как-то не вовремя, поэтому меня, против правил, сунули на короткий срок в церковь - пересылку. Там обычно находится до 60 человек. Коек нет. Сплошные нары без матрасов, но с клопами. Вместо подушек — кулак под голову. Счастливцы, имевшие верхнюю одежду, стояли перед проблемой — подостлать ее под свои костлявые бока или укрыться, чтобы хоть неумного согреться.

На следующий день я прошел через нормальную процедуру. Прием. Баня. Высидка в боксе. В бутырском боксе меня «забыли» на трое суток. Одиночки еще меньше и ниже, чем в предыдущих тюрьмах. Они не имеют изоляции звука. Слышно все, что происходит в соседних боксах и в коридоре. Глазок больше, и в него можно заглядывать. В уборную выводят только тогда, когда заключенный начинает колотить кулаками и ногами в дверь. Если не помогает — нужно орать во все горло. Я быстро воспринял эту систему и приравнял свой голос к хору соседей. Ясно слышалась виртуозная брань, проклятия и крики. Иной раз арестанты начинали колотить в стенки бокса, выбивая замысловатую дробь, сливавшуюся в темпе полковых барабанщиков. Вопли раздавались в самых разных тонах, от ломающегося тенорка мальчишки - вора, моего первого соседа, с которым я переговаривался, до хриплого баса «блатняка».

В Бутырках появилась необходимость проявлять личную инициативу и из выжидательной тактики перейти в наступательную. Я быстро приравнялся к этим правилам самосохранения. К моему негодованию, вскоре я узнал, что некоторые мои сосиделцы «контрики заграничные», попавшие в Бутырки, были настолько запуганы, что боялись не только следователей и надзирателей, Но и своей собственной тени. Их, очевидно, никто не наставил в том, что судьба их была давно решена, и что ничем они ее изменить не могут. Попав в «бокс», они и голоса не подавали, сидели и нем безвылазно до перевода в камеру, терпя все муки, до мокрых брюк и хуже, включительно, мечтая о том, что их «примерное поведение» улучшит их участь!

В 1945 году я встретился с некоторыми несчастными,, чей позвоночный столб, в переносном смысле, был сломан на первых же шагах, и они все десять лет пресмыкались, дрожали, но не только не улучшили своего положения, а, наоборот, влачили самое жалкое существование всеми призираемых, всеми пихаемых червей.

*

... В течение трех дней, во время прогулок до уборных я приставал к надзирателям с вопросом — когда же меня водворят в камеру? У меня опять отекли ноги, и невыносимо болел седалищный нерв, из-за согбенности спины. Ответа я не получал. Наконец, перед вечером третьих суток меня повели к врачу.

Врач осмотрел меня в своей комнате очень поверхностно. Я был худ и, по пророчеству Меркулова, становился «звонким и тонким». Он приложил только один раз стетоскоп к моей костлявой груди и ткнул пальцем в живот. Готово! От него меня доставили в распоряжение очень миленькой, очень меланхоличной и печально-рассеянной русской девушки.

Ожидая ее расспросов, увидев перед ней целую кипу бланков, я невольно стал ее рассматривать, вспоминая эмигрантских институточек, гимназисточек и студенток. Верочек, Лизочек и Катюш. Она мне напоминала их до боли в сердце. Тоненькая, русая, сероглазая. Трогательная. Пальчики ее были замазаны чернилами, и она усиленно вытирала сине-черное пятно с сустава указательного пальца.

Эта «Катюша» заполняла анкеты. Опять трафарет. Рутина. Мое «дело» находилось в чьих-то других руках, и для нее я был новичок. Медленно она задавала вопросы, аккуратно вслух повторяя мои ответы, внося их в соответствующую графу. Наконец, она дошла до слов: имя и фамилия лица, от которого задержанное лицо ожидает передачу (еду, табак и др. продукты), с точным адресом передатчика. Девушка, не поднимая головы, спросила:

—- От кого вы ожидаете передачу?

Она не видела улыбки, невольно появившейся на моем лице.

— От Трумана.

— ... Так ... От Трумана . . . Его имя?

- Гарри!

— ... Гарри! — повторяя вслух, записывает девушка. — Где он живет? Улица, номер дома?

— Белый Дом. Вашингтон. США.

— Как? — встрепенулась бедная «Катюша». Глаза ее испуганно забегали. Даже губки побелели. — Как вы сказали? Но вы же шутите! Здесь не место шуткам, заключенный ... хм ...Краснов. Лучше я быстренько заполню новую анкету . . . Значит, передач не ждете!

Я улыбался.

Теперь мне стыдно. Зачем я напугал бедную русскую девушку, Катюшу или Верочку? Она, бедняжка, по привычке, родившись под пятиконечной красной звездой, несла моральный крест режима. Она привыкла быть туго зашнурованной в корсете аппарата МВД. Она не поняла моего, в шутке выраженного, протеста против административной ерундистики. Откуда она могла знать и думать, что у «контрика», доставленного из далекой Австрии, не может быть надежд на передачу, облегчающую жизнь других «заключенных»? Мне стыдно, что я поставил на пробу храбрость этой маленькой птички и ее человечность. Если бы она донесла о моем поведении, к моему уже оформленному «делу» был бы пришит еще один пункт — десятый. Меня могли обвинить в «контр-революционной агитации» среди граждан СССР.

От «Катюши» меня опять отвели на парочку часов в бокс и затем отправили в камеру № 73, в которой находилось 25 человек.

Опять сочетание цифр «7» и «3» . . .

Мои сосидельцы оказались, в общем, очень милыми людьми. Смешение всевозможных профессий. Тут сидели подсоветские профессора, простые рабочие, офицеры советской армии, орденоносцы(!), солдаты армии генерала Власова, захваченные в плен еще до капитуляции Германии, артисты. Все они уже прошли через «игольные уши» МВД. В этой же камере я встретился с врачом, который мне рассказал о моем дяде, профессоре Димитрии Димитриевиче Плетневе, брате моей матери, севшем в Бутырки в 1937 году и впоследствии погибшем в лагерях МВД, имевшем лишь одну вину — безграничную любовь к русскому народу и России.

Камера меня встретила сердечно. За меня говорила моя фамилия. Набросились с расспросами. Часами я рассказывал о всем, происходившем за границей с 1941 года, о капитуляции, о выдаче.

«Наседок» в камере не оказалось. Все мои, отдам справедливость, -— весьма несдержанные повествования прошли без последствий. Насколько я был по-мальчишески неосторожен, несмотря на все уже пройденное, я осознал позже, когда мне приходилось быть свидетелем терзания жертв доносчиков, «отстукавших» камерные разговоры тюремному или лагерному начальству.

Мои сосидельцы сразу же угостили меня папиросами и даже, я это подчеркиваю, даже хлебом. Особенно сердечны были власовцы, обрадовавшиеся мне, как родному брату.

Жизнь в Бутырках проходила несравненно легче, чем в Лефортовом. Мы могли спать, когда хотели, хоть круглые сутки. Постели были гораздо хуже, и «самообслуживание» причиняло массу забот, но зато мы шумели, галдели, разговаривали и даже пели, что в Лубянке и Лефортово строжайше наказывалось, и не только из-за этого, но самим на ум подобное поведение не шло.

Я только что упомянул слово «самообслуживание». Так называлась внутренняя, камерная раздача хлеба и сахара.

Каждый день на всю камеру выдавался рацион сахару. Дели на 25 человек, как хочешь. И вот тут сказалась смекалка русского человека.

В Бутырках разрешалось иметь нитки. Из двух маленьких кусочков бумаги, двух щепочек, приходивших к нам в камеру вместе с хлебом (об этих щепочках или костылях напишу отдельно) и ниток, сооружались примитивные весы.

Бралась примерная, по наметанному глазу, первая порция сахару. Она насыпается в одну «чашку» весов и служит как бы гирей. Сахар отмеряется на двадцать пять порций, и если остается излишек, он чуть ли не по крупиночкам добавляется каждому.

Конечно, подобный способ развешивания далек от совершенства. Рука у развешивающего может дрогнуть, нитка какая окажется длиннее, и т. д. Поэтому разделенный на кучки сахар остается лежать на столе. «Дежурный раздатчик» (для беспристрастности он меняется каждый день), становится спиной к столу, и его спрашивают, указывая на невидимую ему кучку — «кому?», а он называет имя сожителя. И так двадцать четыре раза. Последняя остается ему.

Свободный человек, никогда не сидевший в советских тюрьмах, не может себе представить, с каким глубоким волнением, сказал бы даже, с вожделением, переживают ежедневно раздачу продуктов взрослые люди. Профессора университета, недавние герои отечественной войны, майоры танковых частей, актеры известных театров, 'буквально дрожа, не спускают глаз с кучки сахару, которая ему показалась самой большой. А в ней-то всего 12 граммов!

Голод, истощение, отсутствие самых необходимых витаминов и минералов, вырабатывают эту жадность и зависть. Каждому кажется, что его обошли, что его ежедневно обходят, и что «самые большие» кучки сахару или лучшие куски хлеба попадаются всем, кому угодно, только не ему.

Хлеб в камеры приходит разрезанный на порции, по 450 граммов каждая. Конечно, куски не похожи один на другой. Тут и горбушки — края буханок, серединки, «чистый» хлеб, т. е. целые куски, и «костыли», т. е. куски с довеском, прикрепленным к «порции» деревянной щепочкой, употребляемой нами впоследствии для весов.

Хлеб сырой и недопеченный, поэтому лучшими считались горбушки. Больше корки. Какие только эпитеты не давались этой «пайке»! И «птенчик», и «пташечка», и «разгорбушечка», и «симпомпончик» . . Эти горбушки доставались каждому по очереди. Велся, конечно, строгий учет, и вне порядка получить ее не удавалось. «Пайка с костылем» вечно вызывала неудовольствие. Всегда казалось, что неизвестный нам тюремный раздатчик именно па этих «костылях» наживается и обманывает.

Сахар съедался, как конфета. Его сосали или разводили в минимальном количестве воды. Тратить его в кипятке не считали полезным для организма. Быстро, мол, рассосется в желудке. Некоторые посыпали им хлеб и называли «калачом».

В тюрьмах очень быстро человек поддается голодному психозу. Под его действием буквально сохнет мозг. Движения становятся вялыми, мысли сконцентрированы только на еде. Даже свободы больше не нужно, — дайте только пожрать до отвала! «Жрать!» — это крик желудка. Он становится хозяином человека, а не разум. Он требует. Он толкает на ухищрения, маленькие жульства, а в конце концов, может создать почву и для страшных преступлений.

Вопрос удовлетворения голода является главным фактором ни щи в советской тюрьме. Делаются научные вычисления, опыты, люди выдумывают «аксиомы сытости».

Одни съедают хлеб сразу же, все 450 граммов, засыпав его сахаром. Они утверждают, что необходимо заполнить весь желудок и заставить его усиленно работать, пользуясь максимумом желудочного сока. Другие крошат 450 граммов хлеба в воду и выжидают, пока он не превратится в жидкую кашу. Уверяют, что в таком виде хлеб дает самый большой процент питания. Третьи разрывают хлеб на множество кусочков и жуют его в течение всего дня. Но 450 граммов остаются 450 граммами, и самообман не помотает. Чтобы убить время, люди ложатся на койки, заворачиваются с головой в одеяло и мечтают, Мечтают о хлебе. Хоть раз еще в жизни, хоть перед смертью, но наесться хлеба до отвала. Даже не свежего, не душистого и пушистого, л любого, черного, с отрубями . . .

В Бутырках я еще не был таким изголодавшимся волком. Мой желудок все еще находился под контролем разума, но я не могу забыть один случай из моей жизни «там».

... Я попал а Сиблаг МВД, у города Мариинска, в пересыльный лагерь «Марраспред» (Мариинский распределительный пункт). Старые заключенные встретили меня в высшей степени приветливо. Старая артистка Мариинского Театра в Ленинграде, Лидия Михайловна Жуковская, знавшая моего отца в молодости, еще по Лейб-Казачьему полку, страшно обрадовалась нашей встрече. Она знала, что такое голод, сама голодав не раз, и, увидев меня, не могла не заметить, что я стою на границе полного физического краха. В те дни я действительно был «фитилем» или «доходягой».

Лидия Михайловна отозвала меня в сторону и, деликатная и добрая, не желая меня смутить (кто уж смущался в лагерях на положении «огарков»!), шепнула:

— Николай Николаевич, дорогой! Я вам достала немного покушать. Ешьте, не стесняйтесь. Мы здесь... в лучшем положении. Пища, конечно, не очень аппетитная, но ее вдоволь. Здесь публика вся своя. Свои лагерники, сжившиеся и верные...Идите и ешьте вволю.

Меня подвели к ведру в десять литров, полному лагерного супа, так называемой баланды, из картофеля и капусты. Рядом стояло второе ведро, до половины полное овсяной каши. Конечно, без масла, И дальше — 4 куска хлеба, по 850 граммов каждый.

Я сел и стал есть. Я ел. Ел. Ел ...

Мне никто не поверит! Но я ел с передышкой, с легким отдыхом, с небольшими паузами, и я съел все это богатство! . .

Как я себя чувствовал после этого пиршества, не буду говорить. Но умереть я не умер, и у меня не 'произошло прободения желудка или заворота кишек.

Попав в свободный мир, я изумился, как мало может есть обычный человек. Стакан молока с сахаром, немного омлета, бутерброд с ветчиной, чашечка земляники, и я уже отказываюсь от банана или апельсина. Я сыт по горло. А тогда, в лагере, я съел 10 литров супа, 5 литров каши и 3600 граммов хлеба!

Царь — голод! Голод, хозяин желудка, хозяин мыслей, диктатор всех человеческих поступков. Это хорошо знает МВД!

ЦАРЬ – ГОЛОД – их лучший помощник и сотрудник! Поэтому в тюрьмах люди голодают. В их создаётся прекрасная платформа готовности работать, работать до смерти в лагерях МВД. Кто нет работает – тот не ест!

Голод заставляет самых отчаянных врагов коммунизма работать на его стройку. Работаешь и выполняешь норму на все 100% - получаешь 750 граммов. Выжимаешь 110% - 850 граммов. Если поднажмёшь на 121% «пайка» поднимается до 950 граммов.

Люди лезут их кожи, тощают, выжимают последние соки из своих мускулов для того, чтобы получить лишних 199 граммов хлеба, не думая о том, что организм сожжет его в пепел, не пополняя свои резервы. Об организме больше никто не думал. Ни о вылезающих волосах, ни о выпадающих зубах, стёртых в кровь плечах, разбитых ногах. Ими руководило одно желание –лечь спать со вздутым, полным пузом.

В лагерях всюду стоит страшный, кровавый закон бессердечия. Он гласит: «Умри ты сегодня, а я завтра!» Умри раньше меня! Пусть я живу на день больше, но этот день будет мой...

Сколько раз я вспоминал слова Меркулова, ушедшего из жизни лёгкой и короткой дорожкой. «Жить будете!» говорил он отцу и мне – «Жить и работать!»

И мы «жили», для того, чтобы работать на стройку великого социализма.

Работали, для того, чтобы «жить»!

                                                            *

...В Бутырках было время и леточисление. Пища выдавалась регулярно. Прогулки делались тоже приблизительно в определённое время и в определённые дни. Арестанты на стенах расписывали «календари», и мы точно знали, какой сегодня день и какое число.

На двадцать пятый день после моего приезда меня позвали к окошку камеры. Надзиратель протянул карандаш и бумагу.

— Вот, распишись, Краснов! Твое дело с сегодняшнего дня, 24 октября 1945 года, направляется в Особое Совещание!

Коротко и ясно. А что такое Особое Совещание, я точно не знал. Даже мой испанец в Лефортово не мог мне объяснить.

Сосидельцы в Бутырках рассказали, что ОСО состоит из трех человек, «больших» людей МВД или МГБ, иной раз даже из правительства или прокуратуры СССР. Назначаются они по особому распоряжению и, вероятно, по сущности или важности рассматриваемого дела или самого преступника.

Суд происходит заочно. Своих судей арестант не видит. Никуда не вызывают, и остается только ждать, что произрекут три красных оракула.

Существует только три варианта приговоров: смертная казнь, 25, 15-или 10 лет лагерей. На свободу ОСО не выпускает. Его решение доставляется подсудимому, и он расписывается, подтверждая прием.

Злые языки в СООР рассказывали, что ОСО это — миф. Что «три оракула» вообще не решают дела, а это делают их секретари, и что все это опять же «трафарет» и «рутина». Во всяком случае, тогда, когда под вопросом стоит судьба какого-то мальчишки, вроде Краснова.

Жалоб против решения быть не может. Распишешься — хорошо. Не распишешься — тоже ладно! Все равно в лагерь поедешь, если жизнь подарили, а если прикажут вздернуть или расстрелять, то и вздернут и расстреляют.

Бывали, правда, чудаки, которые все-таки пробовали обжаловать решение ОСО. 'Проходили длинные сроки. Они гнули спины в лагерях, приобретали «звонкие и тонкие» формы, и, наконец, их вызывали к оперу, который им сообщал резолюцию на жалобу.

Ответ лаконический: «Сужден правильно. Дело пересмотру не подлежит». — Или «Дело рассмотрели. Сужден правильно» ... Не в лоб, так по лбу!

Все подобные ответы приходили на готовых формулярах, и опытные лагерники (бывали среди них отсидевшие по два срока по разным «делам») говорили, что жалоба валялась где-то положенный срок, или немного дольше, затем к ней пришивался такой «штамп» и процедура была окончена.

Не могу сказать, чтобы срок до решения таинственного ОСО был приятным. Я волновался. Мне, казалось, было бы легче, если бы я был выведен перед настоящий суд, С живыми людьми, прокурором, защитником (?)и всеми остальными судебными личностями. Мне было бы легче читать на их лицах, угадывать решение и, по возможности, самому отвечать на вопросы. Уверовав в то. что моя судьба решена заранее, мне все же хотелось сказать им, этим неизвестным судьям, мое мнение о многих вещах...

Я уже тогда, что все это бессмысленно и глупо, но желать я мог!

День за днем. Меняются люди в камере. Увели уже осуждённого власовца, с которым я особенно сдружился. Исчез один из профессоров, которому пришили очень большой срок, а я все еще переживал ежедневную раздачу сахара и хлеба и отсчитывал квадратики нашего стен-календаря.

Водили нас аккуратно в баню. Маленькая подробность тюремной жизни. Баня — это почтовое информационное отделение.

В предбанном помещении сообщали, кого вызывают на суд. Там же подписывались под решением ОСО. В последнем случае осуждённый больше не возвращался в камеру. Его сразу же переводили по инстанции.

Людей, доставляемых на суд, возвращая, опять приводили в баню и оттуда уже «по инстанции». Арестанты шутили, что это делалось для успокоения расстроенных нервов холодным путем и для гигиенического очищения, после перенесенного страха.

Стены бани это — история тюрьмы и се людей. В определенных местах хранятся огрызки карандашей. Если такового нет— его заменяет ноготь. По возвращении с суда или по принятии решения ОСО,на влажной стене писалось: «Камера 73. Иванов или Сидоров 10 лет. Прощайте!» или «Петров, камера 124. В смертную Ничего. Заменят». Бывали и подобные надписи: «Козлов,29 лет из камеры 15. Сексот. Бойтесь». Или еще яснее: «Зуев. Блондин. 42 года. Предал. Душите гада!».

Так мы узнавали бутырские новости о судьбе товарищей, определяли «стукачей» и даже ознакомливались с мировыми событиями.

Так узнали об окончании войны с Японией. Сидя по камерам, слышали салюты из пушек и мучали себя догадками. Всякие высказывались предположения, до переворота и смерти «гада Сталина» включительно. Кое кто побывал в бане и принёс весть. Прочел на стене: «Всем. Сегодня 14 августа, закончена война с косоглазыми» и сейчас же рассказал в камере.

Конечно, против подобной почты и «информ-бюро» велась борьба. Надзор-состав проверял стены перед приводом группу заключенных, но баня большая, стены высокие. Каждая камера имела своё местечко, которое знали только сосидельники, и особое место было отведено для обще-важных сообщений.

Наконец пришел мой день.

- Краснов с вещами в баню!

Прощаюсь. Вещей нет, поэтому успеваю пожать двадцать пять рук. Если один в баню, а не группой, значит пришло решение ОСО. В камеру не вернусь

 Все желают мне получить не больше «десятки. Меньше всё равно не дадут.

В большом смятении выхожу из камеры. Еще одна страничка жизни перевернулась...

Я шел за надзирателем, будучи уверен, что меня сразу же  проведут в баню. Нет! Меня спустили только на первый этаж тюрьмы. Прохожу мимо «боксов». Начинаются камеры. Перед одной из них мы остановились.

Надзиратель открывает двери и коротко приказывает: - Войдите!

Вхожу и чувствую, как у меня темнеет в глазах. Папа! Я вижу папу! .

Не верю сам себе и стою, глупо и растерянно улыбаясь. Не в силах выжать ни одного слова. Отец первый делает шаг ко мне, и я бросаюсь к нему в объятия.

Мы одни, крепко сжав друг друга руками. Мне кажется, прошла вечность, и, прежде чем мы разжали объятия и впились глазами в осунувшиеся черты близкого лица.

Мы одни. Комната пуста. Очевидно, какая-то приемная, куда нас привели расписаться в принятии решения суда.

Садимся на скамью, и папа начинает рассказывать о пройденном пути. Ему было очень тяжело на допросах. Много тяжелее, чем мне. «Воздействие» производилось моральными мерами, но его хоть не били.... Не знаю, правду ли он мне говорил, или утешал не желая возбуждать во мне новой «волны злобы и отчаяния.

Жадно вглядываюсь в него. Пожелтевшая кожа плотно обтянула скулы. Нос заострился. Глаза ввалились. Губы — серая линия.

...Тебе стыдится своего отца не приходится, Колюнок! Спину я перед гадами не гнул. Ни в чем не «признался». Никого не подвел... — заканчивает он свой рассказ, глядя мне прямо в глаза.

Делюсь с ним своими переживаниями. Опять обнимаю его и чувствую, как мои руки скользят, как по решетке, по выпуклым, лишенным всякого жира, ребрам.

Вспоминаю Николая Краснова старшего, всегда аккуратного, педантного, внимательно следящего за своим видом, выправкой и в особенности за здоровьем. На что он похож! Его форма в таком же жалком виде, как и моя. Рубище.

. . . Нам дали час на разговор. Отец был очень взволнован. Рассказал мне, что все выданные из нашей группы вели себя с достоинством, и один отстаивал других. И дед, который все время твердил, что, если уж кто виноват, то только он. И Семен. И Соламахин. И Васильев. И Шкуро. И Головко. И все другие. Только Доманов .. .

У отца упал голос. С трудом ему удалось выговорить слова.

-— Доманов открещивался от всего. За все, что было в Италии, за казачью организацию он всю вину валил на деда . . . выгораживая себя . . .

Он поторопился переменить тему.

— С мамой что, Николай! Что с бабушкой и Лилей? Пробовал и так и сяк заставить следователей сказать хоть слово о их судьбе. Несколько раз пускал такой шар — спросите, мол, мою жену! Глазом не моргнули. Слова не сказали. Что ты думаешь? Неужели и их выдали советчикам джентльмены с Темзы?...

. . . Береги себя, сын, по мере возможности не нарушая правил чести. Кто сможет - должен стараться так или иначе просочиться обратно в свободный мир. Мы еще не знаем, но, если нас не казнят — должна же быть какая-то возможность для . . . бегства. Весь мир должен узнать о «случае в Лиенце», о нас, о Казачьем Корпусе фон Паннвица . . .

Тогда я не верил в возможность возвращения, но и я лелеял мечту о бегстве и дал слово отцу, что, если представится хоть маленькая возможность, я ею воспользуюсь...

Час пролетел, как минута. С тяжелым сердцем мы поднялись к перешли в соседнюю комнату, в которую нас ввел надзиратель.

За письменным столом лейтенант войск МВД. Два стула.

- Садитесь, господа Красновы. Кажется . . . отец и сын?

- Да!

Лицо у лейтенанта симпатичное. Человеческое, никак не гармонирующая с екго формой и положением. Очевидно, по его инициативе он нас переспросил о родстве, нам была дана, нам была дана возможность поговорить наедине.

- Слушайте приговор. Он почти одинаков для вас обоих. Начнём, ну, начнем с сына . . .

«Особое Совещание при МГБ, на своем совещании 27 октября 1945 года, слушало дело обвиняемого Краснова Николая Николаевича младшего, рожденного в 1918 году, гражданина Югославии, по обвинению в преступлениях, предусмотренных статей 58 (4-11) УК 58 РСФСР, и постановило:

Признать виновным Краснова Николая Николаевича по Пункту 4, 58 статьи за оказание помощи международной буржуазии в покушении свержения существующего строя в СССР, которое выразилось в его участие и войне на стороне гитлеро-фашистских войск.

- Признать его же по пункту 11 той же статьи, за участие в борьбе против СССР в эмигрантских организациях в гитлеровской Германии.

Именем Союза Советских Социалистических Республик, на основании всего вышеуказанного, приговорить Краснова Николай Николаевича младшего к 10 (десяти) годам Исправительно-Трудовых лагерей... без лишения прав после окончания срока. Дальше следуют подписи, господин Краснов, подписи членов ОСО. Ясно? Подпишите.

- Отказываюсь!... Это подтасовка фактов. Ни в каких организациях национал - социалистической Германии я не участвовал До войны я был офицером Югославии. Во время войны я стал офицером регулярной немецкой армии . . .

- Как хотите! Приговор в силе, расписались вы или нет.

Офицер немного насторожился. Приветливость пропала.

- Теперь вы— говорит он папе.

Всё тоже же, только отцу пришили и пункт 8. Отец оказался... террористом ! Где же и когда он занимался этим самым террором? В 1918 - 20 году он был командиром, а в дни войны 1941 - 45 на территорию СССР не попадал. Ну, да все равно!

Отец тоже не расписался. Тот же ответ лейтенанта.

— Как хотите! Приговор остается в силе! Прощайте, «господа» Красновы.

Выводят вместе. Вместе отправляют в баню и, наконец, в церковь на пересылку. Попадаем в камеру № 11. Начинаем отходить. Напряженность отпускает. Начинаем верить в чудо, в особую милость палачей СССР, надеяться на то, что они нам вместе дадут провести «срок наказания».

Велико было наше изумление, когда мы в камере встретились с атаманом Терского войска, генералом Вдовенкой. Для нас он был воскресшим из мертвых, правда... ненадолго. Мы слышали, что после занятия Белграда большевиками, Вдовенко, якобы казнили через повешение там же, в Белграде. Бедняга одряхлел и был смертельно болен.

Опять день за днем, но теперь мы цеплялись за них и с ужасом следили за их сменой. Так было хорошо вдвоем. Пусть деревянные нары без матрасов и подушек. Пусть голодно и холодно, но мы просто упивались нашей близостью, нашими разговорами.

Вероятно, атмосфера благоприятно действовала на душу людей. Все то, что мы говорили в те дни с удивительной легкостью, но бережно и вдумчиво, и обычное время трудно было бы сказать на духу, на исповеди.

Никогда мы не были так близки, так родственны и так откровенны, как в этой бывшей церкви, переделанной под пересылку.

— Почему мне так легко говорить, папа? Почему я никогда раньше не был так искренен с тобой?

Отец ласково смотрел на меня, поглаживал меня по плечу,

— Это так понятно, Николай. Страдания сравняли нас. Утоптали разницу в летах. Сблизили. Раньше ты был ребенком и по-ребячьи побаивался родителей. Став подростком и юношей, ты прошел, а вместе с тобой и мы с матерью, через всем знакомый период «отцы и дети». Потом стал сам человеком и жил своей жизнью... В те времена трудно было перекинуть мостик через естественные, не всегда глубокие овраги. Теперь мы оба стоим перед, неизвестностью. Если жизнь, так как долго? Если смерть – то когда и где? . . Мы — обреченные. И нам поэтому легче говорить по душам. Исчез ложный стыд, ложное самолюбие . . .

- ...Затем, сын... что бы ни делали большевики из этого помещения — оно остается храмом Божиим, церковью. Тут был алтарь, на котором лежал Святой Антиминс. Тут совершались службы . . . Тут столетиями теплились свечи, зажженные руками грешников, возносили свои молитвы раскаявшиеся преступники, невинно осужденные, смертники, как мы ... Я верю, что все ни молитвы создали особое духовно-возвышенное настроение, и его не могут уничтожить все бесчинства святотатцев, все злодеяния богоборцев . . .

Так говорил, так думал, так чувствовал мой отец.

Он погиб, как жертва красных палачей, истощенный, обессиленный в 1947 году. Царствие ему Небесное, Он был прямым, честным и смелым человеком. Если он делал ошибки, Господь Бог ему их простит за его смирение, терпение и христианское прощение всем обидевшим его. За Лубянку и лагерное горение он действительно заслужил вечный покой и вечную память.

Его отцовская любовь, которой я как-то раньше не замечал, считая всё естественным, принимая все, как должное, встало всё в своём величии в моих глазах в те дни, в пересылке.

Не могу забыть его заботы обо мне, проводимые с наивными плохо скрытыми хитростями. Он знал, что 10 лет ему не протянуть, что он не выдержит давления лагерной атмосферы, и делал всю свою ставку на меня. Мы были оба голодны. Мы не могли не чувствовать сосущей боли в желудке. Паек пересыльных был еще более изнуряющим. И вот мой папка, мой дорогой осунувшийся, поседевший папка припрятывал от своей «пайки» отломанный кусок граммов в 100 – 150, и затем вечером, как бы случайно натолкнувшись на этот ломоть, завёрнутый в его полотенце, делал изумлённые глаза и говорил:

- А это откуда? Ах... (как бы припоминая)... это со вчерашнего дня осталось... не доел. Не хотелось... . Не хочешь ли, Колюнок, закусить немножко? Мне не нужно...

 

Святая ложь любящего отца! Вспоминая о ней, и и сегодня не могу сдержать слезы благодарности, За все время пребывания вместе, мы делили все пополам, и часто, наивно, как в детской игре, отец старался отвлечь мое внимание в сторону, для того, чтобы «незаметно» подсунуть лишний кусочек, наспать больше сахару или пропустить очередь захватывания супа ложкой из нашей общей миски . . .

К этой же хитрости прибегал и я точно так же отвлекая его внимание глупостью, вроде — «Смотри, лапа, муха летит» — подталкивал к нему кусочки м насыпал сахар . . .

Все лишения сказывались на мне менее заметно, а папа таял не по дням, а по часам. С ужасам я замечал его прозрачную бледность, физическую вялость, частые головокружения, который он тщательно старался скрыть от меня.

Пришел день, и нас вызвали «с вещами». Попрощались с безнадежно усталым и ко всему безразличным генералом Вдовеико. Вывели на пересылки человек 60 и всех набили в воронок. Поездка не была очень длинной, но нас мучила неизвестность и страшная духота. Папа чуть не потерял сознания. Не зная, чем ему помочь, я старался задерживать дыхание, сам не дышать, чтобы «от него» не отнимать глоток воздуха.

Высадили нас во дворе тюрьмы Красная Пресня.. Эта тюряга была особого порядка. «-Свободная». Нас уже не прятали от других заключенных. Во дворе средь бела дни мы прогуливались и ждали, пока нас распределят. Мы могли разговаривать с кем хотели. Из всех тюремных окон, на которых не было козырьков, а только решетки, высовывались головы, главным образам, «блатняков», которые сразу же вступили в словесную перепалку с новоприбывшими.

Мы перестали быть «элитой». Советское правосудие было удовлетворено. Оно «облекло» наши преступления в параграфы и сроки по Кодексу советского союза. Где-то в архив положено было наше дело. «Контрики» отправлялись на работу, и когда и где они сдохнут — больше никого не интересовало. Хочешь вешаться — вешайся! Разбить голову? Бей по первому камню!

... Я поддерживал отца, и мы, как нектар, пили свежий воздух. Мы радовались каждой минуте, проведенной под открытым небом. У отца этот избыток кислорода вызвал в первый момент сильное головокружение и даже, как ни странно, позыв рвоты,

Нас поразил тон надзирателей, которые, подходя к нам, говорили громко, даже весело, называя всех «парями» или «мужиками». Мы с интересом прислушивались к тому, что во всю глотку орали заключенные, торчащие в окнах.

Эй! Фрайеры (простаки)! Из какой голубушки?

С Бутырки! -— вопили им в ответ прибывшие с нами блатные.

Кто-то узнал «кореша», дружка по блату, имевшего свою воровскую кличку:

— Давай, Мишка - рука! Просись сюды, в камеру 162! Все своя шпана, да прихвати и того фрайера, у которого прохоря и лепеха, как надо!

Мы ничего не понимали, но нам сразу же объяснили, что Мишку-руку уговаривали захватить с собой папу, чьи сапоги Прохоря а форма — лепеха, привлекли глаза «урок». Даже изрезанные и вспоротые, они бросались в глаза своей необычной для СССР добротностью.

1Там же я узнал, что выражение «оторвать угол» означало кражу чемодана у тех, кто их еще имел. Это были, главным образом, москвичи, попавшие в передрягу прямо из дому.

В предыдущих тюрьмах мы не соприкасались с уголовным миром СССР, и новый русский язык производил на нас ошеломляющее впечатление. Мы долго не могли привыкнуть к тому, что «опять» исчезло из употребления и заменено глупейшим и бессмысленным «обратно» (вроде — «обратно пошел дождь! и т. д.), но «блатной язык» из тюрем и лагерей просочился в страну, и многие его выражения совершенно вытеснили русские общепонятные слова.

На лагерном или блатном языке говорит ежедневно 20 миллионов людей. Часть из них возвращается на волю и выносит его с собой, заражая жаргоном остальных. Мне стало понятным, откуда знаменитый Меркулов так хорошо знал все лагерные выражения, с которыми в то время мы еще не были знакомы.

Выросши в Югославии, учась в сербских учебных заведениях, я сохранил, благодаря вниманию и заботам моих родителей, совершенно чистый русский язык. В лагерях меня сразу же определяли, как «иностранца, хорошо говорящего по-московски», т. е. правильно и грамматически, но, раздумав, прибавляли: «никак из американцев будет!», почему-то решив, что моя физиономия —- американского типа.

Я забыл написать о том, что, при выписке из Бутырки, т. е. из пересылки, мне вернули самопишущую ручку, иконку, пустую немецкую продуктовую сумку (?) и пакетик немецкого порошка для мытья — «Элида Шампунь» тоже неизвестного, как и сумка, происхождения. Я было замкнулся сказать, что эти вещи мне не принадлежат, но кто-то предупредительно толкнул меня в бок, и м замолчал.

В воронке мне пришлось в густой темноте бороться с кем-то, кто старался выдернуть у меня из рук сумку. Папа пострадал. Он сунул в карман кусочек хлеба «на всякий| случай.», и его выкрали.

Сидя на земле в ожидании размещения, мы с отцом размечтались ----- эх, закурить бы сейчас! Сто лет, казалось, не курили.

Подошел надзиратель.

— Ну, мужички, что есть в карманчиках? Вижу, вы вояки (военного сословия). Махнем (обменяемся) на махорочку?

Я обрадовался. Вот хороший человек! Показываю ему ручку и мыльный порошок. Он взял ручку, повертел и положил в карман. Взял и мыло. Понюхал. Тоже повертел, и оно исчезло в том же кармане. После некоторой паузы, из другого кармана он вынул пачку махорки.

- На, паря! - обратился он ко мне. Хватит! — и, повернувшись, быстро зашагал к зданию.

Вот тебе и «хороший человек»! Пользуясь незаконностью своего (и нашего на первом месте!) поступка, он знал, что мы протестовать не смеем.

Заработок «торговцев» по тюрьмам и лагерям превышает обычно 10.000 процентов. Великая теория Карла Маркса и его «Капитал» приобрели в СССР особый смысл.

                                                                         *

Все равно, плакать не приходилось. Ручку я давно записал в убыток. Элида — сама приблудилась. Закурили. С наслаждением втягивали в себя вонючий, едкий дым махорки

Время шло и опять засосал голод, а тут опять появился «наш» надзиратель. Ходит и на нас поглядывает. Как на ярмарке: товары высматривает

- Жрать хотите ?- внезапно спросил «благодетель» - чего за хлеб дадите?

Все коммерческие сделки надзирателей были, главным образом, построены на новоприбывших. Пока их еще не облапали «блатные» по камерам, надзиратели мариновали новичков на открытом воздухе зная, что и голод и охота покурить вывернут не один карман, разденут не одного «фраера».

- Вот сапоги, если хочешь!- показываю на мои хромовые с надрезанными голенищами и оторванными подмётками, подвязанными верёвочками. У меня они вот-вот развалятся, а из рук приличного сапожника выйти совсем «фартовыми прохарями».

- Скидывай! – приказал он деловито.

Снял. На этот раз, умудрённый опытом, снял только один. Он долго его щупал, нюхал, рассматривал и наконец сказал:

- Ладно. Для тебя как для брата родного, сделаю «по блату». Семь паек хлеба и два стакана табаку. Идёт?

- А я что ж босым останусь?

- Дай сумку в придачу, сменку принесу, одно удовольствие сменка-то будет

                                             *

Пара разрезанных сапог и грязная парусиновая сумка защитного цвета, обшитая кожей и на кожаном ремешке. Боже, до чего ты голодная, босая и голая Русь! Даже в самые трудные военные дни на белградских базарах где как на барахолке происходил размен одежды на продукты, никто, самый захудалый цыган не посмотрел на этакй товар. А тут, как я потом узнал, я прошляпил. За него можно было сорвать гораздо больше и «блат» о котором мне, как «родному брату», говорил надзиратель, был определённым жульничеством и обдираловкой. Но рядом, бледный-бледный с прозрачно-голубоваты лицом истощенного арестанта, давно не видевшего солнечного света сидел мой дорогой, родной, любимый. Мой папа.

И сумка и сапоги перешли в жадные руки надзирателя тотчас, он принес 3.900 граммов хлеба, два стакана махорки и пару довольно стоптанных, козловой кожи ботинок на резиновых подметках.

Теперь я вертел сапоги в руках и даже их понюхал. Воняли они жутко: смесью специфического запаха козла и чьего-то остро зловонного пота. Даже шнурков на них не было, но надзиратель бросился меня утешать.

—- Я тебе веревочки оставлю, которыми ты подметки-то подвязывал. Вот ими и зашнуруй, мужик. А тебе так легче будет. Блатные с «слюнками» (ножами) не будут лезть. Ты теперь на «старца» (арестанта, прошедшего огонь, воду и медные трубы) больше смахивать будешь ... А сосед твой махать не хочет? . . Нет. Я не хотел на первых же шагах раздевать отца. Я все еще верил в свои кулаки, считая, что сам смогу отстоять его в случае нападения блатных.

Медленно и с наслаждением мы съели эти почти четыре килограмма хлеба. Махорку разделили пополам и спрятали во внутренних карманах кителей, которые нам удалось зашить, после Лефортовских обысков, в Бутырках.

За едой разговорились с соседом, чеховского типа человечком неопределенных лет, в пенснэ и с бородкой. Оказалось, что нас действительно «ограбили». Вся стоимость того, что нам дал надзиратель, по московским ценам, равнялась 18 рублям. Одни мои сапоги, пройдя известную починку, могли быть проданы на черной бирже за 2000 рублей. О таком заработке не могли мечтать даже «акулы Воллстрита»!

Но «чеховский интеллигент» утешил нас заявлением, что и надзиратель хочет жить. Хотят жить, есть и учиться его дети. Каждый рвет, где может. Закон природы советского союза. Если не ты за глотку, то тебя поймают и придушат.

Зарплата такого надзирателя равнялась приблизительно, с вариацией на стаж, 400 - 500 рублям. Полкилограмма масла, но словам человека в пенснэ, на черной бирже (а где его достать без черной-то биржи!) стоило 100 рублей. Хлеб, если его не хватает, тоже на блат-базаре достается по 20 - 40 рублей килограмм. Даровой хлеб из тюрьмы вынести нельзя. За это можно солидную «пришивочку» получить и самому сесть. А тут в тюрьме торгуй и помалкивай. Так себе тюремщики вырабатывали на жизнишку и детишкам на молочишко . Этот же надзиратель повел нас на мед-осмотр. Тут нам был нанесен страшный удар. По состоянию своего здоровья, мой щек не подходил к содержанию пересылки Красной Пресни. Отца взвесили, и оказалось, что его вес был только 50 кг. С мая месяца он потерял больше тридцати килограммов. Остались только кожа да кости. Врач сказал, что в таком состоянии он не может его определить для «дальнего следования обычным этапом».

- Вас отправляют в Сибирь. Еще не .известно точно, куда, и мне совесть не позволяет . . . — ответил мне врач, когда я бросился к нему чуть ли не со слезами, умоляя не отделять отца от меня. -— Если вы еще не знаете, что такое этап, то поверьте моему слову, и как сын, желающий добра отцу — не просите. Он этого не выдержит!

Никогда не забуду .выражения глаз моего несчастного папы, по взгляд, которым он меня провожал, когда нас разделили. В них была скорбь и укор. Не мне, невольно покидавшему его, а всему человечеству, допустившему насаждение бесовского зла на! нашей Родине, допустившему Лиенцевское и другие преступления 1945 - 46 годов, допускающему и сегодня все бесчинства на коммунистов . . .

Мы расстались навсегда. Больше я не видел Краснова старшего. Он умер одиноким и измученным, но, по словам людей, которые были с ним, всегда стойким и гордым. Никогда мой отец не добивался, не просил никаких поблажек и облегчений. Он шел по своему крестному пути, морально не сгибаясь.

Где его могила на далекой северной земле? Лежит он один, или закопан вместе с другими мучениками, в общей могиле, может быть уже вспаханной и перепаханной? . .

Много еще лет пройдет, много воды утечет, но имена мучеников оставивших свои кости в безымянных могилах далекой Сибири, Урала, Нарыльска, Мордовской АССР и других мест человеческого закрепощения, останутся навсегда жить в памяти их 0лн:жих и навсегда останутся пятном на совести торговцев мировой политикой.

                                                                       *

Осиротевшим им маленьким я чувствовал себя в пересыльной тюрьме Красная Пресня. Некоторые её называли «Кровавой Плесенью», и думаю не преувеличивали. Ей это название дало не поведение самого начальства, а его попустительство и произвол блатных, державших тюрьму в своих руках

Двухэтажное здание делилось на камеры, но днём камеры не всегда запирались, ввиду того, что из Пресни можно было ходить под конвоем на работу. В ней сидел отработанный пар судебных процессов, и ,как я уже сказал, подразделения на блатных и «по 58» не делали.

Работа? Разгрузка дров, и за неё хватались все. Производилась она далеко не стахановскими темпом, и, конечно, было приятнее провести день на свежем воздухе, чем вдыхать в себя запах «кровавой плесени».

В камерах общие нары рассчитанные на 50 человек. Помещали же 100 и больше. Ни повернуться ни вздохнуть. В этой пересылки я прошел подготовку к лагерям, вернее, «последний шлиф». Падая со ступеньки на ступеньку, с отменной Лубянки в коврах, я докатился до положения нуля, где моё прошлое, моё имя, моё как-бы социально-арестантское положение не стоило ломаного гроша.

Новичку в Пресне предоставлялось «почетное место». У самых дверей. Рядом с вонючей парашей. Днё ему указывали на крайнее место на нарах. Ночью этого места больше не было. Тело до тела были нары укомплектованы, и новичку предлагалась возможность сидеть на деревянной крышке самой «Прасковьи», так как весь пол был тоже покрыт телами. Ночью несчастный, впадая иногда в дремоту не замечал кандидата н а»оправку». Случалось, что он бывал просто облит мочей, или какой-нибудь блатной с удовольствием воссаживался прямо на его колени...

Новички с нетерпением ждали первой очереди, если кого-нибудь убирали и отправляли в лагеря, и торопились занять любое место на нарах или на полу.

Даже в декабре не топили в камерах. Людские тела, их испражнения создавали просто невыносимую температуру. Форточки стояли настеж открытыми, и из них валил смрадный пар.

Вперемешку лежали блатняки и «контрики». К стыду контрреволюционеров, воры и убийцы, как правило, занимали самые лучшие места, грабили и избивали, спали на мягких подушках, присланных из дому людям «по 58», а те молчали и никогда, коке если были в большинстве, не подавали голоса протеста. В такую пассивную камеру попал я на первых шагах.

На второй день по прибытии, отсидев одну ночь «а параше, мне удалось заполучить местечко на полу. Морально истерэанный разлукой с отцом, физически смертельно уставший, я заснул мертвецким сном. В ту же ночь меня ограбили. Украли последний табак, вытащив его из внутреннего кармана моего кинули. Обнаружив кражу на следующее утро, я во всеуслышание объявил о совершившемся и стал протестовать. Ко мне сразу же подползла интеллигентская «58 статья» и стала уговаривать прекратить шуметь, а то «изобьют, разденут, а могут и прирезать!»

Но нас же, контриков, больше! —- возмутился я. -— Мы можем им тоже «жизни дать!»

- Ш-ш-ш-! Что вы! Сумасшедший! Молчите! . .

Оттолкнув пресмыкающихся, я полез на блатных, предъявляя им свой «иск».

Урки стали смеяться.

- Ишь ты, вояка нашелся! Вот это да! А где корешки твои? Чай, тебе помощь окажут? А ну-ка, ребята, дай ему прикурить!..

А, я всё-таки вступил в неравный бой. Дрался и вырывался из всех своих сил. Еще один удар, и из окровавленного рта я выплюнул зуб . . .

Удары острой болью отдавались в груди, в полости живота. Кили «скопом», ил то же время, «контрики», интеллигенты, сидели молча, забившись по углам, делая вид, что они ничего не видят и ничего не слышат.

В полубесчувственном состоянии меня выбросили за двери камеры. Тут меня сразу же подхватили надзиратели и, не разбираясь в чем дело, вбросили в соседнюю камеру. В ней тоже находились блатные и «58 статья», но на этот раз я натолкнулся на офицеров и солдат Первой Власовской дивизии.

По каким-то признакам они сразу же определили, что я «свой», обмыли кровь с моего лица и расспросили, что со мной произошло. К ним .присоединилось несколько бывших военнопленных, служивших во время войны в немецкой армии.

Я рассказал, .кто я, и почему я так зверски избит и «разоблачен». Вояки, как в тюрьмах называют военных, рассвирепели. Собралось человек двадцать, столпившихся около меня. Наперебой меня утешали и обещали поддержку. Надобность в ней появилась вскоре.

Немного отойдя, я прилег на свободное местечко. Недалеко от меня уголовники играли 'В карты. Банкомет проигрался до тла и, как бы ища новые капиталы, взглянул на меня.

Снимай френч! — мрачно сказал он, останавливая тяжелый взгляд на моем кителе. -— Сними, говорю!

- Зачем? — из последних сил вспылил я.

- Я его чичас прошпарил! Платить надо!

— Какое мне до этого дело! — взвыл я не своим голосом. И тут началось. Вояки повскакивали с мест. Несмотря на истощенность, два десятка бывших солдат дали такого перца шестидесяти блатным и их «шестеркам», что дым шел коромыслом. В ход пошли не только кулаки, но и оторванные от нар доски. Бой продолжался минут десять, и к концу урки сдались, умоляя больше не трогать их.

В результате, все лучшие места были за нами, и у изголовий нар лежал хлеб и табак, «добровольно, со слезами на глазах» преподнесенный уголовниками в «знак вечного мира».

Интересно отметить, что надзор-состав никогда в (подобные ристалища не вмешивался, на чьей стороне ни был бы перевес. Он был глух и слеп и из подобных побоищ старался только найти для себя какую-нибудь выгоду, подобрать незаметно то, что случайно вывалилось, выкатилось, или «плохо лежало».

Слава о контриках из 17 камеры пошла по всей тюрьме. Блатные прониклись к нам уважением. Когда нас выводили на прогулку, к нам подкатывались урки и шестерки, умильно заглядывая в глаза.

— А-а-а! Как приятно! Это мужики из семнадцатой! Не охота ли закурить? Вот махорочка-мать! Вот и газетка! Хошь «пайку» хлеба?

Они просили нас только об одном: не вмешиваться в дела других камер и в их личные, блатные, операции.

В Красной Пресне я научился многому. Я узнал, что человек человеку волк, и что бороться нужно только сплоченной стаей, хватать мертвой хваткой, никогда не отступать и ни в коем случае не поворачивать неприятелю спину.

Я увидел, что дальнейшее мое пребывание в СССР ничего общего с Николаем Красновым не имеет. Он стал заключенным номер такой-то, и если хочет жить — должен сам выть по-волчьи,

В Пресне я узнал, что нужно искать себе подобных и стараться связаться с «ими крепкой спайкой. В этом можно позавидовать блатным, самым организованным гражданам великого СС'СР. Чтобы сохранить свою грязную, порочную жизнь, они идут на любые преступления, до мокрого дела включительно. Если один блатной, матерый убийца, совершает новое преступление, его скрывают его же сотоварищи. В лагере или в тюрьме невозможно скрыть «корпус деликти». Дело замять невозможно. Но уголовники защищают своего друга. Они выбирают в своей среде «пацана»|, малолетника лет пятнадцати, уже имеющего 25 летсроку, отсидевшего пару месяцев. Он «признается» в убийстве и ему «обратно пришивают» к 25 годам эту пару отсиженных месяцев. Так это идет. На колу мочала. У подобных типов срок отсидки в день Последнего Суда. Их это не беспокоит. Двадцать лет или десять —- какая разница? К тому же для воров и убийц и амнистия другая. Они — самый близкий режиму элемент. Кореши до самой смерти.

                                                     *

В 1953 году вышел указ Президиума Верховного Совета. За убийство заключенного заключенным же, в лагерях или тюрьмах, преступление наказывалось смертной казнью. Указ не произвёл никакого впечатления на преступный мир. Несмотря на то, что нам в лагерях довольно часто читали о том, что такой-то, за убийство такого-то, повешен, согласно решению такого-то военного трибунала, убийства продолжались, может быть, немного в меньшей мере.

Преступность развита в СССР, как нигде в мире. Преступность в лагерях перещеголяла все меры. Правда, с 1955 года, вследствие изменений условий жизни в лагерях, она немного опала, но только в отношении убийств. Воровство на воле и воровство в лагере являются «общественной особенностью», с которой не умеют бороться. Воруют все. От министров до карманщиков. Воруют, потому что жизнь не дает необходимого. Если раньше говорилось: «Не обманешь, не продашь», то теперь говорят: «Не украдешь, не проживешь».

Советские воры боятся только смертной казни. Заключение их не пугает. «Лагерь — это наш дом!» любят они хвастаться.

С 1955 года началась борьба с рецидивистами. Их стараются изолировать, помещая в особые лагеря, считая, что этим локализируется зараза. Это — паллиативы. В СССР должен произойти сдвиг, переворот, смена режима. Народу нужно дать стандарт нормальной 'человеческой жизни, свободу, собственность И инициативу б выборе труда. Преступность постепенно вымрет сама.

Отправка в лагерь оттягивалась. Я маялся от скученности и ничего неделания. Однажды мне удалось примазаться к группе заключенных, отправленных на разгрузку дров на Москва-реку. Разгружали с баржей.

Стояла чудная погода. Ясное, как голубой атлас, небо. Вдали была видна красавица - Москва. Какой-то мост повис, в переломлении света в воздухе, как кружевной и нереальный, над невидимым изгибом реки. Мимо нас пролетали электрические поезда по каменной набережной. Шумела жизнь. Проходили люди. .

Уже по дороге меня удивила бедность прохожих. И мужчины и женщины не в пальто, а в телогрейках. Гимнастерки, сапоги и бушлаты стали основной одеждой послевоенного люда в СССР.

Женщины в платках. На ногах войлочные сапожищи. Часто в ватных брюках. Спешат на работу . . .

Вольные не отворачиваются от заключенных. Они неприветливы, но и не брезгуют разговором, если это разрешает надзиратель. Они просто равнодушны. Ничего необычного в заключении нет. Десять процентов населения перманентно сидит в тюрьмах и лагерях. У вольных — заключенные родственники. У вольных мысль: «сегодня ты, а завтра я».

Разговорился с москвичами, сосидельцами, работавшими на разгрузке. Почему все так бедно? Почему так убого выглядят дома? Серые, грязные, в подтеках. Крыши седлом. Окна залеплены газетами. Заборы покосились.

— Как почему? Попробуйте хорошо одеться, сейчас же вам пришьют «дело». Откуда? Честным путем до шевро и шевиота не дойдешь! (верх вожделения советских франтов), ответил мне, как бы с обидой, собеседник. Франтят верхи. Им все дозволено. В их руках «туфта», и она почти узаконена ... А вот насчет домов? Чьи они? Дядины? Так пусть «дядя» их и чинит! Откуда жителю материал взять? Разве что «достать», а достанет, донесут, «дядя» по головке не погладит . . .

Кроме убожества, вас поражает и неопрятность, но и она являлась наследием режима. Все торопятся. Все боятся опоздать. Всем нужно и служить и, работать, и хозяйством заняться, и за покупками сбегать, в очередях постоять. А вечером то на сходку, то на заседание, или сверхурочную работу. Вот крутится народ городской, как белка в колесе. Откуда уж тут опрятность разводить! С одной тарелки по неделям едят и только в воскресенье ее вымывают . . .

. . . Грустное впечатление на меня произвело то, что я видел и слышал в этот день разгрузки дров.

Наступили этапные дни. Начали нас без всякой надобности и логики гонять из камеры в камеру. Иной раз переселяли дважды, трижды в сутки. Перемешивали, как карты для пасьянса. Безалаберщина длилась дней десять. За это время я успел растерять всех друзей — вояк, успел встретить новых и с ними расстаться. Впопыхах некоторые камеры наполовину пустовали. В других люди «доходили» от духоты и вони. Друг у друга на головах сидело по 150 - 200 человек. Камеры запирались, и «зайцевать» не удавалось. Я был на границе полного отчаяния, зажатый в месиве потных тел, когда 12 декабря вечером внезапно выделили нас человек шестьдесят и бросили в совершенно пустую камеру, вперемешку. 58 статья и воры.

Начался шмон. Отобрали весь табак. Опасно! Можно махоркой глаза конвою засыпать. Пересыльным разрешается иметь папиросы, но откуда их взять? У меня вторично отобрали иконку. Она - де из металла. Можно наострить край и ... того!

В углу камеры я натолкнулся на старые, насквозь дырявые штаны и бушлат. Надел. Пригодятся. Кроме того, они скрыли остатки моей военной формы. Она до сих пор являлась предметом вожделений блатного мира. -— Шшшшвиотова! — говорили они с придыханием. Не доехать бы мне было в ней до лагеря. По дороге бы раздели, а могли и придушить. Кроме того, этот вид сравнял меня с остальной массой, и «замаскированному» мне было легче избегать ненужных столкновений. Построили нас по пять в ряд. Вывели во двор. — Садись! —- команда. Сели па землю.

Считают по головам. Сбиваются. Опять считают. В воздухе повис мат.

Принимает нас начальник конвоя. Обращается с традиционным приветствием:

— Внимание, заключенные! Вы переходите в распоряжение конвоя. Шаг вправо, шаг влево считаю побегом. При движении в строю за малейшее нарушение порядка приказываю конвою открывать огонь без предупреждения. Ясно? Вперед!

Встаем и идем. На 'первых же шагах воры действуют противоположно прочитанной лекции. Они горланят, визжат. Делают вправо и влево не один шаг, а по четыре - пять. Но нюх у конвоя поразительный. Они сразу же определяют, кто «блат», а кто «контрик». Вор выйдет из строя, наплевать! Прикрикнут — и все. Контрик пошатнется от слабости, или споткнется — поднимется дикий, богохульный мат, и в ход пускаются палки. Стрелять не стреляли, правда. Мы все еще в Москве, хоть и бредем по ее окраине.

Приводят нас на товарную станцию. За нами бредут другие группы. Станция специально приспособлена к отправке заключенных. Вероятно, с основания конц-лагерей. Нас быстро проводят в. баню. Времени мало. Эшелон ждет. Не успеваем вымыться, как уже кричат. Одевайся, да чтобы поскорей! Выскакиваем, подтягивая штаны по дороге. Кругом — ни души. Прожектора ярко освещают вагоны, закутанных в шубы часовых, сторожевых собак породы волкодавов и проволоки. Телефонные проволоки протянуты во всю длину состава. Вагоны товарные, Напоминают ежей: они буквально оплетены колючей проволокой. Двери на шарнирах чуть-чуть открыты. Влезть можно только бочком. Когда погрузка заканчивается, дверь закрывается на засов, замок и еще оплетается проволокой. Под вагонами висят «кошки», крюки, Если бы заключенные пробили пол и выпрыгнули на путь между рельсами — жутко подумать об их конце. Все придумано для того, чтобы подтвердить пословицу; «Жить нам стало веселей, жить нам стало лучше!»

Мою партию в шестьдесят человек подводят к вагону. У других нагонов тоже стоят труппы по шесть десятков и больше заключенных. Все еще подтягиваются новые серые колонны арестантов. Эшелон составлен из 40 товарных вагонов. Между ними посередине состава, вагон для офицеров штаба эшелона, вагон для конвоя, кухня дли заключенных, кухня для солдат н продуктовый вагон.

Товарные вагоны двух типов: четырех- и двух-осные. Нас грузят в малый вагон.. В него следует грузить 40 арестантов; нас вгоняют шестьдесят и грозятся по дороге добавить.

Лесенок нет. Двери, как я уже сказал — узкая щель. Карабкаемся на высоту в полтора метра и стараемся скорей проскользнуть в вагон. В это время счетчик молотком ударяет кого по спине, кого .по голове, как придется, без всякой милости, и громко считает. Мне, молодому, было легко тогда, но каково старикам, а их было не мало.

По обе стороны вагона в три яруса поперечные досчатые настилы для спанья. По середине печка и ... 4 полена дров. Стены покрыты льдом. Напротив дверей, у другой стены в полу сделана маленькая дырочка. Из нее торчит трубочка, не больше двух вершков в диаметре. Это — латрина, место для отправления человеческих естественных надобностей. Я еще нигде не встречался с подобным издевательством. Пусть вагон ледяной, пусть отпустили всего четыре полена для отопления на день, пусть мочеиспускание нужно совершать с особым прицелом, но другие отправления шестидесяти человек нагромождаются пирамидой, частично растекаются, частично замерзают и все же распространяют невыносимую вонь. В этом же вагоне люди спят и едят. В этом вагоне в пути умирают более хилые и слабые, и их трупы лежат неубранными, «пока черед не придет . . .»

Меня и тогда интересовало, .меня интересует и сегодня, знает ли об этом просвещенный, гуманный мир? Знают ли свободные люди, так охотно посещающие СССР по туристическим визам?

Почему и сегодня пишут статьи дотошные журналисты западных стран, вспоминая «о страшной Сибирии», в которую русские цари, эти «бессердечные самодуры», отправляли несчастных революционеров?

О! Если бы цари так поступали с революционерами, как сегодня СССР поступает с десятью процентами своего населения, ни один из них не дожил бы до 1917 года. Они бы вымерли своевременно, и Россия осталась бы цела.

Сродность режима, его слуг и уголовного мира сказалась и тут. Вперед в вагоны пропускали воров. Они сразу же заняли третий ярус нар. Там было теплее всего. Второй ярус заняли воровские шестерки. Нижний был предоставлен нам, контрикам.

Забравшись в угол, я радовался тому, что сейчас запрут двери, и мы больше не будем слышать озверелых окриков конвоиров и хриплого лая собак. Какой там! Не прошло и полчаса, как заскрипели на шарнирах двери, и раздалась команда: Все в одну сторону, вправо, марш!

Мое место в углу оказалось очень рискованным. Шестьдесят человек ринулось вправо к стене вагона. Те, кто был направо —только прижался поближе. Остальные в каком-то оголтелом состоянии метались, мчались, падали. Я был крайне левым!

В вагон влезли солдаты. Опустевшую половину обстукивают молотками. Не проделали ли за это время дырок? Освещают карманными фонариками и, закончив инспекцию, подходят к двери. Старшина конвоя подает новую команду: Все в одну сторону, влево, марш!

Пулями пролетаем мимо «его. На этот раз мне повезло; одним из первых я забился в свой угол, но и мне попало молотком по плечу.

Опять обстукивают вагон, его вторую половину. Как новичок, я считал, что на этом церемония заканчивается. Нет. Опять команда.

— 'По одному, бегом!

Заключенные летят мимо конвоя. Это — счет. Необходимо промчаться мимо счетчика, который молотит молотком и кричит: один, два три . . .

Сзади налетают люди, сбивая передних с ног. Упадешь на пол — затопчут ногами арестанты, или изобьют молотками конвоиры. Замешкаешься и собьешь счет — опять заставят всех бегать и потом, после ухода солдат, получишь крепких тумаков от своих же.

Солдатам это доставляет удовольствие. Это — главная забава. Если они найдут жертву, какого-нибудь неудачника или увальня, выуживают раба при каждой считке и отбивают на его спине молотками арию. «Ах вы сени, мои сени». До отхода эшелона «ас считали несчетное число раз. По дороге пользовались каждой остановкой хотя бы на пять минут. Лезут в первый попавшийся вагон и наслаждаются процедурой, официально начинаемой «проверка».

Долгие и мучительные 48 часов, двое суток простояли мы запасном пути памятной товарной станции в Москве. Как нас торопили с купаньем в бане! Как нас в шею гнали при погрузке! Для кого? Все сорок восемь часов нас не кормили, но зато от наших конвоиров несло водкой, и мы слышали их пьяные песни.

Позже я узнал, что конвой всегда пользуется периодом между погрузкой и отправкой и меняет на водку продукты арестантов. Мы, мол, больше не в Москве, и мы еще, не в дороге. Значит, нас «нет», а если нет, то и питать некого!

Замечательная логика.

Третьей ночью из тяжелой дремоты нас пробудил страшный толчок, пробежавший, как искра, по всему составу. С оглушающим стуком ударялись буфера, заскрипели буксы, стукнули колеса, и мы пошли навстречу неизвестному. В путь. В Сибирь.

 

ЭШЕЛОН МОСКВА - МАРИИНСК

Мой -первый эшелон. Первое знакомство со способом пересылки заключенных на места их дальнейшего существования. Я уверен, что рабы на галерах ужаснулись бы, если бы им предложили с нами поменяться.

Мне вспоминается исторический случай, охотно пережевываемый досужими иностранцами, о том, как Император Павел I, прямо со смотра, походным маршем отправил один полк в Сибирь, в наказание за «неудовлетворительность в экзерсисах».

Западный мир считает этот случай «возмутительным и ничем не оправдываемым зверством самодержавного самодура».

Западный мир, однако, избегает присовокупить, что этот полк, пройдя в парадном обмундировании каких-то 12 верст, был возвращен обратно.

История российских декабристов, описанная столько раз столькими писателями, истории осуждения на каторгу и ссылку подрывных элементов в дни «кровавого царизма»; «ужасающие поступки жандармов» и т. д., являются до сих пор тем трамплином, с которого враги России скачут к выносу суждений о том, что «каков царь, таков и комиссар», и что «русский народ никогда ничего лучшего не видел и, по сравнению с царём, он теперь имеет относительную свободу».

Прекрасны сказания о Гарун Аль Рашиде, который, переодевшись, уходил в народ и, смешиваясь с толпой, узнавал ее настроения, скрываемые от него вельможами.

Как мне жалко, что творцы мировой политики, торгующие Россией и ее народом в течение почти сорока лет, как мне жалко, что попустители и разжигатели коммунизма на нашей родине, сидящие на берегах Темзы, в Вашингтоне и в Париже, бывшие верные союзники нашей Родины, не могут стать современными Гарунами и проделать хоть раз дорогу в этапном порядке, скажем, от Москвы и до ... любого лагеря.

О России со времен Иоанна Грозного плелись сказки и небылицы. Поступки европейских монархов, современников Иоанна Васильевича и позднейших русских царей, всегда рассматривались с известной снисходительностью. Нашим же ставилось не только всякое лыко в строку, но, при помощи клюквы и увеличительных стекол, доводилось до супер-гиперболических размеров.

Французские галеры (уж не говорю о римских) давно забыты и изредка появляются на экранах кино-театров в трогательно-жутком оформлении, но никто еще не поставил картины, с которой не сравнится и ад Данте — историю конц-лагерей и эшелонов смерти МВД в самой счастливой в мире стране — СССР.

. . . Четыре жалких полена сгорели в буржуйке в течение первого же часа, не согрев воздух вагона.

. . . Теплушками назывались эти вагоны в прежнее время. Теплушками были товарные вагоны, уютно попахивавшие потом и навозцем. Теплушками были те вагоны, в которых ехало 30 солдат, спавших на душистой соломе или сене, посапывавших под потрескиванье и гул огня в печи. Мы же ехали в леднике на четырех колесах.

К утру нам удалось своим дыханием довести температуру до сравнительно сносной, т. е. не на очень много выше нуля. Постепенно начал таять лед со стен и потолка, и мутно-грязная, зеленоватая вода полилась по полу и. стала капать на блатных, кое-как устроившихся на верхних нарах.

Воры заерзали, зашевелились и вскоре оказались на средней полке, предоставив возможность своим «шестеркам» принять «сталинский душ». Так дальше и пошло. «58» -находилась внизу, поближе к потокам мочи и кучам экскрементов, а блатные ночью лезли; наверх и днем разворачивались в среднем этаже.

Насколько дальше мы отъезжали от Москвы, настолько ниже падала температура. Наш эшелон шел 12 дней, с 12 декабря по 24. Последние дни она не была днем выше 15 градусов ниже, падая ночью до 35 градусов.

Ко мне прибился несчастный, худенький, белобрысый немчик, чья вина против советского союза заключалась в том, что был денщиком «кригсфербрехера» — выданного в СССР немецкого генерала. Генерал уже закончил свой земной путь, а бедного Франца ОСО осудило на 10 лет ИТЛ. По-русски он не говорил, что с ним произошло, не понимал и, узнав, то я говорю по-немецки, привязался ко мне всей душой.

Мы .помогали друг другу, чем могли. Часто, ночью, я чувствовал, как Франц изо всей силы дышит мне в затылок, стараясь меня согреть своим дыханием. Я его научил, благодаря тому, что мы оба случайно имели две пары штанов, свои солдатские и советские ватные — снять ботинки и стянув ватники ниже бёдер, их штанинами завернуть, как культяпки, конечности ног Благодаря этому, у нас не были отморожены ноги, и, согревая дыханием руки, мы до минимума уменьшили их повреждение.

Есть нам стали давать только на второй день пути, т. е. на второй день т. е. На четвёртые сутки после погрузки. Раз в день нам подавали бочку с супом, который успевал остыть на сильном морозе, пока попадал нам в руки руки. Полагалось по 650 граммов хлеба и кусок селёдки - 75 грамм. Теоретически нам полагался и сахар — 15 грамм, по он очень редко доходил до нас. Раздатчиком или !староста» вагона был урка, убийца-рецидивист, который делил сахар между своими «ребят»и, и все наши протесты и даже жалобы конвою ни к чему не приводили. Сахар был главным топливом наших истощенных голодом и холодом организмов.
 Урки отлично знали его калорийность и жрали его узким кругом хрустя крепкими зубами, а мы только, глотая слюни и слёзы обиды смотрели, как наша жизнь исчезает в их глотках.

Рацион выдавался только при длительных остановках на больших станциях. Поэтому мы его получали рано утром, а затем после длинного интервала, только на следующий день вечером или ночью.

 

По три - четыре полена дров для отопления вбрасывалось тоже не каждый день. Мороз был настолько .невыносим, что сначала мы сожгли сваи деревянные ложки, вперемешку с тр5тье.м, с которым решили расстаться. Тряпье только дымило, и ему нужно было дать «силы». Вот этот разжигательный –потенциал приобрелся сожжением ложек. Затем пошли в ход доски нар. Конечно, у «58» отобрали их на первых же порах, и мы полегли на пол. Потом был сожжен верхний этаж .и уже напоследок средний. Шестьдесят человек полегло на грязный, мокрый вонючий пол.

Характерные яблялось поведение конвоя. Просьбы о дровах не удовлетворялись. Если часто приставали, солдаты мстили. Настежь открывалась дверь на каком-нибудь полустанке, выветривалось и последнее, относительное тепло, а затем, для согревания «давали духу». Начиналась «считка с перебежкой», по пять - шесть раз. Молотки работали, как в кузнечной. Наковальней служили наши спины и головы. И в то же время они, эти слуги режима, конвоиры войск МВД, совершенно равнодушно смотрели на уничтожение государственного имущества. Они не могли не замечать постепенного сжигания нар, и когда мы все оказались на полу, ржали,, говоря: Ничего! Сами на лесоповале поработаете, сами доски резать будете, самим и нары для другой партии настилать придется!

Богатая страна Россия, и ее леса не идут в счет в СССР. Дров нет, но досок — сколько хочешь! . .

Среди нашей группы были и рецидивисты, отправляемые в лагерь не первый раз. Этапные поезда были им знакомы, и. они и тут чувствовали себя, как дома. Первые захватывали при помощи «старшого» горячий паек, сливали в наши за все двенадцать дней не мытые миски жидкую баланду, Оставляя себе гущу.

— Эй! — кричали они. — Услужим фрайерам! Первым по очереди дадим контрикам, а нам — тех же щей, да погуще лей!

Эти же рецидивисты рассказывали о том, что в составе поезда находился мед-вагон, — настоящий пульман, с мягкими койками, с простынями, одеялами и .подушками, жарко отапливаемый и с электрическим освещением. Там и пища была иная! . .

Насколько это верно, утверждать не могу. Но, во из сяком случае, на больших остановках, после «считки с перебежкой», к нам заявлялся эшелонный врач МВД.

Об его приходе заранее объявляли конвоиры, открывая дверь и крича:

-— Больные есть? Врач здесь!

Врач входил, вернее поднимался по приставленной лесенке и, с выражением брезгливости на лице, оставался стоять на самом пороге. Равнодушно выслушивал жалобы отмороженных и больных, и так же равнодушно отвечал: Ничего! Выдержишь! И не такие выдерживали! Если ему в глаза бросалось красное, от жара воспаленное лицо — совал в рот градусник. Температура ниже 40 градусов не производила на этого вельможного эскулапа никакого впечатления. Из нашего вагона вынесли только одного, метавшегося в бреду. Попал ли он в «пульман» или на тот спет — не знаю.

... Я не заболел в этом эшелоне. Даже не простудился. Даже простого насморка не поймал. Выжил и мой Франц. Возможно, мы друг другу спасли жизнь, грея то спины, то грудь, растирая обледеневшие ноги и руки в кровь. Как это ни странно, в нашем нагоне помер только один старичок. Он все время жаловался на сердце, которое отказывалось работать. С вечера он громко стонал и икал. Никто не обращал на него внимания. На утро нашли его окоченевший труп.

- Гы! Жмурик! — объявил колхозник - мужичок, проведший ночь «в объятиях» с трупом.

И вагоне загалдели. Считали необходимым сообщить об этом конвой составу. Вагонный старшой и его приятели - рецидивисты сразу же воспротивились.

- Чаво заявлять! Туды вас - растуды! Яму, жмурику, не все равно, где лежать? Что здесь, что в могиле, а нам убыток! Баланду на него дают? — Дают! — Сахар отсыпают? — Отсыпают! Чаво ж тут заявлять! . .

Так мертвого старичка и оставили с нами, благо морозы сильные. Несколько раз, подхватывая труп под мышки, воры пробовали уговорить начальника конвоя взять их в мед-вагон..

— Глянь, начальник! — по-бабьи голосили они. — Занемог мужичок, мы его и тащим. Считай нас трех сразу и сдавай врачу в мед-вагон!

Но рассмотрев, что блатные поддерживают уже давно окоченевший и совсем промерзший труп, начальник крыл их самым отборным матом.

Так до конца нашего пути «жмурик» делил нашу судьбу. Во время проверок урки таскали его с собой, перебегая из края в край вагона. Кто его в этот день таскал, тот в виде награды получал или «пайку» хлеба или 15 граммов сахару.

Не могу себе представить, чтобы никто, ни разу не заметил этой проделки, но конвой предпочитал притворяться дурачками. Им так было удобнее. Думать о том, куда «ложить» труп, составлять акт .по этому поводу и пр. делало не мало хлопот. Не в нашем же одном нагоне выдавались продукты на мертвые души.

Когда мы прибыли на место выгрузки, подъехали сани, и из всех вагонов, кого за руки, кого за ноги, как туши из рефрижераторов, потянули отошедших в лучший мир. Считали нас, считали сразу же и «мертвяков» и всем табуном, живым и мертвым, сдали лагерному начальству. Пусть - де оно разбирается! Принято столько, сдано столько же. Никто не сбег. Никого не убили. Сами дошли....

                                                                *

 В темноте — все двенадцать дней. Глаза отвыкли от света. Моменты проверок при открытых дверях и лучи карманных фонариков, направленные прямо в зрачки глаз, причиняли невыносимые страдания. В особенности отражение света от снега. Обильные едкие слезы жгли веки, и временами казалось, что слепнешь.

Человек — изумительное животное. Он поддается не только стадному чувству, но и настроению ближайшего соседа. Мой немец Франц был ласковый, тихий и какой-то светящийся, скорбный. Его тихость перешла на меня.

Чтобы не раздражать воров непонятным, незнакомым и ненавистным немецким языком, мы разговаривали шопотом. Франц рассказал мне все о своем доме, о родителях, о невесте, оставшейся его ждать ... О генерале своем, которому он в душе оставался верен. Тихо и покорно изумлялся, почему он не попал в простые лагеря для военнопленных и не был отпущен домой.

Если я делился с новыми товарищами по тюрьмам и камерам политическими и военными «новостями», происшедшими в то время, когда они уже «вышли в тираж», если мы вели известные споры, защищая одних и нападая на других — я никогда и ни с' кем не говорил о моей семье, о ее женской части.

Бывший рабочий, пролетарий, Франц Беккер открыл самую... заветную дверку в моей душе. Грея друг друга, растирая застывающие руки или ноги, массируя леденеющую спину того, кто но очереди лежал прижатый к стенке, я тоже открывал все свои сокровенные мысли, говорил этому бледненькому, тающему на наших глазах «врагу народа» о маме, о Лиле, о моей разлуке с отцом, о том, что было еще недавно целью моей личной жизни, и что ушло навсегда.

Тогда никто из нас не верил в возможность выжить и вернуться обратно. Даже немец Франц и тот покорно соглашался с фактом, что ему суждено оставить свои кости в чужой, ненужной, холодной и враждебной стране... Как он был прав, бедняга!

Временами я загорался и с ненавистью говорил о всех тех, кто равнодушно и спокойно спал, даже не умыв, по-пилатовски, руки после совершенного гнусного предательства. Я проклинал Гитлера, безумца, сгубившего свою родину, и антикоммунистичесую идею, Рузвельта, Черчилля, де Голля. Меня даже физически согревали эти приступы отчаяния и гнева. Но я в темноте слышал ровное, легкое дыхание Франца Беккера и его шопот:

Sei nicht boese, Nikolai! Es zahlt sich nicht aus. Das ist nur Sschcksal! Jeder hat seine Versehung. die Kleinen und die Grossen So auch die Laendern!..

— Не сердись, Николай! Не стоит! Это.... судьба. И маленькие и большие люди имеют свою судьбу. Судьбе следуют и государства . . .

Мне хотелось иногда ударить его за эту покорность, и сразу же затем я -подпадал под влияние его тихой обреченности и стихал.

В тайнике моей души Франц Беккер навсегда занял место, и в своих угловатых нескладных молитвах я всегда поминаю его душу.

. . . Прислушивался я в пути к пению заключенных. Разные были песни. И скабрезные, с грязными припевами, сопровождаемые всевозможными звуками, которые горланили воры, и грустные, родившиеся в народе. На меня они навевали глубокую тоску. Помню одного тенорка, молодого мальчишку, уголовника. Мне казалось, что он еще не совсем погряз в своей среде, что по душе он был не плохим, и в его преступлении, грабеже какой-то старухи, винить нужно было не его, не его садить на скамью подсудимых, не ему выносить приговор, а Сталину и его банде.

Его мягкий голос как-то особенно брал за душу. Он вкладывал в слова столько чувства, что его песни приобретали смысл народных баллад нашего времени.

. . . Бродяга Байкал переехал.

Навстречу — родимая мать.

— Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная! . .

Что можешь ты мне рассказать?

Люди в вагоне не выдерживают. Смолкают споры, брань и разговоры. Несколько голосов стройно подхватывают последние две строфы . . .

. . . Отец твой давно уж в могиле,

Землею засыпан лежит,

А брат твой, в холодной Сибири,

Давно кандалами гремит . . .

Пение крепнет. Все больше поющих. Остальные затихли, притаились и, сдерживая дыхание, слушают .. .

Паренек умолк, опустив русую, коротко остриженную лову. О чем он думает? О своей судьбе? О матери, живой или умершей матери? О судьбе всех русских пареньков родившихся в проклятое время? . .

- По-ёт! —- с чувством, на растяжку, прогудел «старшой» вагона. Даже его, закоренелого преступника, тронул мягкий, ласкающий слух голос и слова песни. — Жалится на судьбу свою кандалашную . . . пацан-то! Гиблое его дело, что и говорить ...

. . . Гиблое дело. Гиблое дело миллиона русских пацанов, детей раскулаченных, в смерть загнанных крестьян, изувеченных войной, проданных Европой русских солдат, просто русских детей, потерявших семью, связь с ней и покатившихся, как яблочко, под красную горку.

Пел этот паренек и песню, которую я слышал еще в Белграде песню «урки», с надрывом, со слезами в голосе.

. . . Вот умру я, умру я, похоронят меня,

И никто не узнает, где могилка моя.

Никто не узнает, никто не придет,

Только ранней весною соловей пропоет . . .

Слова были те же, что и в белградской передаче, но мелодия звучала иначе, и воспринималась она по-другому.

Там, в дни беспечных «страданий эмиграции», в ночных ресторанов, под звон бокалов, в чаду папиросного дыма и в клубах запаха жареного мяса и лука, мы слушали песню «урки», закап.1к;1я глаза, умиляясь, жалея этого неизвестного беспризорного и, пожалея и себя, так бедно влачащего свои дни за пределами|Н1ДПНЫ.

Тут-, в ледяном .мраке товарного вагона, под аккомпанимент стука колес на стыках рельс, упиваясь лирической мягкостью голоса, вкладывавшего всю обреченность и неизбежность в слона, мы забывали н вонь отхожего места, и молотки конвоиров, и хриплый лай собак, из друга человека перевоспитанных в кровожадных бестий.

Туда, куда нас везли, с нами бок-о-бок ехала сама смерть. Там не поют соловьи. Не цветет сирень. Там воют ветры и дикие звери. Там царствует произвол в лице тысяч слуг МВД . . . Там никто не найдет мелко выкопанную могилу, кроме голодного волка, и я знал, что мальчик - певец мечтал о том, чтобы умереть 'В теплом ласковом крае, с соловьями и кустами сирени. Он знает, что жизни нет и не будет ... и он знает что, где бы его ни похоронили, он будет одиноким, не оплаканным, забытым.

Пение этого несчастного ребенка России всегда вызывало обильные слезы на моих глазах. Я страдал. Страдал за 'Страну, в которой я родился, не видя ее, не сознавая, 'покинул и в которую вернулся при таких ужасных обстоятельствах. Я страдал за русскую мать, не имеющую сил задержать своих детей при себе, воспитать их в Божеских и человеческих законах. Я искал в своем сердце злобу, веря, что в ней будет таиться -моя сила, но я ее не находил. Я вспоминал слова деда:

— Помнишь, Николай, солдат в Юденбурге? Хорошие ребята. А они ведь... - Россия.

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 40; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.217.21 (0.041 с.)