Советы. Предложения. Е. Н. Ильин. К ученику. Путь к ученику. Побуждающее начало. Бессловесная педагогика. Какой водою окропить. . Уроки блокады. Интригующая середина. Смежные поля. Свидетели живые. Главная закладка. Думающее сердце. По законам искусства. 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Советы. Предложения. Е. Н. Ильин. К ученику. Путь к ученику. Побуждающее начало. Бессловесная педагогика. Какой водою окропить. . Уроки блокады. Интригующая середина. Смежные поля. Свидетели живые. Главная закладка. Думающее сердце. По законам искусства.

                

              Мастерство учителя:

              идеи

              советы

              предложения

Е.Н.Ильин

ПУТЬ

К УЧЕНИКУ

 

 

ПРОСВЕЩЕНИЕ
Мастерство учителя:

 

идеи

советы

предложения

 

 

Е.Н.Ильин

 

Путь к ученику

 

 

РАЗДУМЬЯ УЧИТЕЛЯ-СЛОВЕСНИКА

Книга дпя учителя

Из опыта работы

 

 

МОСКВА «ПРОСВЕЩЕНИЕ»1988
ББК 74.261.8 И46

 

Рецензенты:

учитель средней школы А. Г. Кутузов (Москва), доктор педагогических наук Т. Ф. Курдюмова (НИИ школ МП РСФСР)

 

 

Ильин Е. Н.

И46 Путь к ученику: Раздумья учителя-словесника: Кн. для учителя: Из опыта работы. — М.: Просвещение, 1988.—224с.

ISBN 5-09-000779-9

Книга — размышления об учительском призвании, о становлении личности педагога в процессе его преподавательской деятельности. Опыт активного творческого поиска автора — преподавателя литературы — доказывает, что учитель, формируя личность ученика, совершенствует и свое профессиональное мастерство.

Автор широко освещает вопросы взаимоотношений учителя и учащихся, раскрывает особенности формирования нравственных качеств учащихся на уроках литературы.

Книга будет интересна не только учителям, преподающим литературу, но и широкому кругу педагогов.

 

4306010000—663

103(03)—88           173 - 88

                                     

 

                                                                                                  ББК 74.261.8

 

 

                                                      © Издательство «Просвещение», 1988

 

 

 

ПОБУЖДАЮЩЕЕ НАЧАЛО

Вместо предисловия

 

    «Можно ли воспитывать литературой, используя свой опыт, или лучше придерживаться классической методи­ки?»— спросили на семинаре, который веду.

«Путь к ученику» всеми главами отвечает на этот зло­бодневно острый вопрос. Без своего нельзя ни напи­сать, ни объяснить книгу, ни тем более воспитывать ею.

«Когда я вхожу в класс, то все свое оставляю за поро­гом!»— слышал и такое. Нет, свое надо брать с собою, иначе ты и сам останешься за порогом: класса, школы, соб­ственного «я». Литература — предмет личностный еще и потому, что житейский опыт, как и профессиональный, здесь одинаково интересен, а в синтезе — особенно.

Книга «Путь к ученику», возможно, некоторых удивит тем, что в узком смысле — не методическая, хотя и из опыта работы. Что ж — верно. По замыслу — это не посо­бие в традиционном смысле, скорее живая педагогическая практика, анализируемая в аспекте ключевой проблемы — учительского мастерства.  А  мастерство, как и характер, формируется всей жизнью. Первые, «исповедальные» гла­вы, наполненные непривычным для учебных книг биогра­фическим материалом, в структуре книги имеют, однако, существенное значение, ибо включают в поиск учителя и опыт детства; обычно игнорируемый педагогикой, если речь идет о самом учителе. С ответа на вопрос «Что нас позвало в школу?» по сути  и начинается путь к учени­ку. Значит, никоим образом и никаким порогом, тем более школьным, нельзя расчленять работу и жизнь учите­ля-словесника, иначе вместе с истоками теряется и перс­пектива духовного становления личности — процесса, где в вечном споре и единении с собой мы обретаем себя.

Не рассчитываю на безоговорочный повтор того, с чем знакомлю читателя, а тем более на всеприятие. Напро­тив —  надеюсь на полемику, на вдумчивый критический анализ своего нелегкого опыта. Надеюсь и на то, что мож­но, видимо, почерпнуть в нем и развить дальше то рацио­нальное, что есть в каждом опыте, и опустить, не принять малоинтересное, сомнительное. Надеюсь, что, помимо многих «прикладных» советов, удалось передать еще и импульс духовных поисков, раздумий, дискуссий, что не ме­нее значимо в плане эффективной методической (!) помо­щи учителю-словеснику — творцу своего пути и свое­го урока.


 

 

БЕССЛОВЕСНАЯ ПЕДАГОГИКА

 

    

В разное время разные дороги открывала мне судьба. В 60-е годы едва не стал журналистом, а в 70-е — кандидатом педагогических наук. Но не «взманили почести и знатность», житейские и иные расчеты. Не скрою, бывали  моменты,  когда,  поддавшись житейской логике, здравому смыслу наконец, вдруг уходил (мысленно!) в устроенный, обихоженный мир «взрослых».

...Благодарю судьбу, что даже в минуты смятения, измотанности не изменил ребятам и не ушел от них. Да, я радуюсь каникулам, отпуску, выходным дням как отдохновению от ребят, но точно беды боюсь «заслуженного отдыха» от них. Как Давыдова тянет на Путиловский, Корчагина — в  мастерские,  а старшего из Журбиных на верфи, так и меня -        в школу, на свой «завод», к духовным «станкам» ученических парт. На каждой надо оставить свою кровиночку.

Человеческая судьба порой представляется механизмом, который кем-то заведен и пущен. Хочется отыскать «руку» и «ключик», которым ты заведен. Если рука добрая, неторопливая — гарантия бессрочная. А если злая и равнодушная — сплошные поломки, ремонты, которые тебе и близким в копеечку обходятся.  Так чьей же рукой заведен и пущен мой механизм? Кто и каким образом открыл во мне учителя?

Тридцатые годы... Я и двое младших сестер остались без отца. Не имевшая профессии мать кое-как сводила  концы с концами. Учился я в IV классе и, оказавшись без присмотра (мать днями и вечерами работала), стал отбиваться от дома. Пропускал уроки, грубил учителям, бывало, и вовсе не приходил в школу, околачиваясь где-нибудь в подворотне. Одним словом, катился по наклонной.     

За дерзкую выходку однажды удалили с урока. В ту пору модным было — удалять, изолировать. От скуки бесцельно слонялся я по коридорам. Вдруг вижу,  как  с  первого  этажа  на  второй,  где находился буфет, поднимается


рослый  грузчик,  держа  на  голове  большую корзину, до­верху наполненную румяными  слойками.  Мгновенно осе­нило: пока грузчик поднимается на второй  пролет  лестни­цы,  я  забегу  на  третий  и, свесясь с перил, незаметно  возь­му  слойку.  Всего  лишь одну!  По совести!   В корзине их так много!  И вот он,  желанный  момент:  перекинувшись через перила, я осторожно беру... Но что-то похожее  на угрызе­ние совести (не страха, нет!) шевельнулось в душе. В ту же минуту я потерял равновесие. Чтобы  не упасть, рукой оперся на всю груду слоек, не выпуская той, которую взял. Дальше  события  развернулись  с  ужасающей  быстротой. Поставив  корзину  на  лестничную  площадку,  грузчик  мол­ча  (идут уроки!)  погнался за мною по длинному коридору третьего этажа.  В конце был черный ход, мне бы только добежать до двери, а там... Обычно всегда открытая, в этот раз,  как  назло, она оказалась  запертой. Полвека прошло с тех пор, но память  и  до сей поры хранит во всех жутких подробностях эту немую сцену. Вижу перекошен­ное злобой  большое,  раскрасневшееся лицо грузчика,  что,  подобно  Медному  всаднику,  скакал за мной по коридору, а сейчас неторопливо, точно палач, спокойно шел к своей жертве, прижавшейся  к двери.  Едва   переводя   дыхание,  он  своей  огромной  рукой  взял  меня  за  шиворот  и  не  повел,  а   поволок  в  кабинет директора,  что  располагался   на  пер­вом этаже.  Уборщица  тетя   Даша   попробовала   было  всту­питься,   но,  отстранив ее,  он  только  прибавил шагу.  «Ворюга! Щенок!» —  с  этими  словами,   открыв дверь,   швырнул  меня   к   директорскому  столу.  Строгая,   властная  женщина,  такая же  массивная   и  рослая,  как  сам  грузчик, сидела  и  что-то  писала.  Мельком  взглянув  на  нас,   она  не  прервала  работу,  но  я  видел,  как  лицо ее становилось  мертвенно бледным,  под стать седым волосам. Спокойно  и  твердо  прозвучало: «Оставьте, разберусь!»  Сквозь  выпуклые  очки   она   долго  смотрела  на меня,  на  булку,  которую  я  держал   в руке.  Внутренне  был  готов  к любому   наказанию,  только бы не  вызывали  мать.  Чуть  что  она  сразу  же  начинала   плакать.   Не  укоряла,  не ругала,  а  плакала тихо,  беззвучно.  В такие  минуты  мне  хотелось приласкать ее, но по меркам неписа­ных обычаев  улицы,  с  которой  я  тогда  крепко  сдружился,  проявить  нежность я не мог. С  надеждой   смотрел  на   выпуклые  очки.  Не  холодом  и  не  угрозой, а каким-то живым, человечьим  вниманием светились ее глаза. «Пойдем»,— вдруг схазала она, выходя  из кабинета. Снова  я  на  втором этаже.   Идем  по коридору.   Значит,   в класс и там... при  всех...  Дескать,   не  дружите  с  ним,  ребята,   он...  А   знаете,


где его отец?.. Но мы идем мимо IV А.  Ясно: к завучу, что-бы  тот... Но и кабинет завуча прошли. В пионерскую? Проходим и ее. Не оглядываясь, высокая, седая, она красиво и уверенно шла впереди. И... свернула в буфет. Я остановился. «Ну чего же? Заходи!» — по-домашнему сказала она. Через минуту на моем столе появился стакан компота и несколько слоек.  

    Зазвенел звонок, началась перемена. Школьная и — другая... В моей судьбе. Я все еще ждал, когда вызовут мать. Но проходили,  дни, недели. Тогда почему не вызывают меня?  И учительница?  И ребята?  Странно.  Неужели то, о чем каждодневно думал, кошмарный сон? Нет, не сон. Две свежие ссадины на шее — следы могучих пальцев грузчика — свидетельствовали об этом.  И все-таки  Она была  сильнее  Его, потому что — защитила. Спасла. Не за булочку, за человека держала ответ. Верила, что в горькой беде ребенок, как взрослый, поймет и оценит благородство души, бесхитростную  людскую ласку. Ее не всегда можно выразить в слове, ибо порой до жестокости обидной бывает выходка ученика, и тут, что называется, слова не идут, да и словами многое испортишь. Здесь нужен поступок, нередко такой же неожиданный, ошеломляющий, как и проступок. Учитель, разбирающий ЧП и много о нем говорящий, меня всегда настораживал. Есть ситуации, где наивысшая профессиональная  выучка выражается не словами, а действием, импульсивным и страстным, как в немом кино.  Воспитывать — это не изрекать, а действовать, действовать.  По сути, все годы то так, то этак анализируя курьезный эпизод моего детства, я причащался к своей сегодняшней профессии.

 Детские   впечатления   и   поныне   контрастно  разделяют  для  меня  мир — на злобно  торжествующих  краснолицых  «грузчиков» и пытливо  глядящих  сквозь  выпуклые  линзы  очков,  уставших  и седых как лунь «учителей».  А  в  промежутке —  безмерное  поле  сложной  человеческой жизни,  где  столько  поводов опустить нас на первый этаж — за «наказанием»  и  столько  же  возможностей  поднять  на  второй — пригреть, обласкать. За ней,  высокой и грузной,  шел я тогда и иду сейчас по длинному школьному  коридору — минуя   классных  руководителей,  завучей,  отцов и матерей,  лично (!)  и тайно (!) отвечая за ранимую душу ребенка. Не потеряй я тогда  «равновесия» от стыда и совести, возможно, иначе сложилась бы судьба. Булочка, незаметно  исчезнувшая  из корзины, наверное, оказалась бы особенно вкусной,  развила  бы «аппетит»,  иную  (не духовную) жажду.И

 

оттого, наверное, стремлюсь не упустить возможности в ученических ЧП своевременно перевести стрелку на другой, зеленым светом означенный путь. Отсутствие ЧП еще не признак благополучия. Бывает тревожно, когда в классе, где ты работаешь, ни одного «происшествия»,  и ты вроде как в почете: воспитательная работа на высоте! Но так ли уж высока эта высота?  Есть ли в ней вершина?  Не упущен ли случай перевести чью-то стрелку? Самое  грустное — видеть последний вагон уходящего в тупик поезда. Я за школу, где, как и в самой жизни, каждый день что-то происходит. И ты, хоть и злишься, хоть и бледнеешь порой от  неожиданного,  непредвиденного, в душе по-своему благодарен случаю, дающему  возможность  что-то  изменить,  перестроить,  оставив свою  добрую  отметину  в  чьей-то  судьбе.  Не  просто  хорошую,  отличную отметку,  а — отметину.

Мне  снова  хочется  вернуться  в  тот  далекий  длинный коридор, где парами и в одиночку, а иногда и по трое бродили в ожидании звонка наказанные,  изолированные,  нестандартные,  а попросту выброшенные из класса. На примерах своего детства, а не только учительской практики убедился,  сколь  рискованно  и  опасно  удалять  с  урока,  тем  более удалять  трудного,  запущенного. Даже если мешает,  все равно должен, быть на уроке.  Пусть  лучше  идет  за  учителем, а не  ищет черного хода. И потом — удаления всегда обоюдны: вместе с учеником выталкивает себя и учитель, хоть и остается в классе. Помню, как в безлюдном коридоре я вслух продолжал   диалог  с  учителем  русского  языка  и литературы,  который чаще других изолировал меня. Значит, и он был со мною, если я разговаривал с ним?  Может,  не у грузчика,  а  у  него, и не от голода, а от обиды украл я злополучную булочку? Разве так не бывает: обидит один, а «платишь» другому.

    На своем веку повидал разных учителей. Работать с  классом  в общем умел каждый,  с учеником — считанные единицы. А  ведь педагогика  всерьез  начинается  с  ученика,  а не с класса. «Приручить хотя бы одного, в чье-то сердце двери распахнуть», — поется в песне. Не в этом ли наш подлинный  успех?

…Близилось  лето 41-го года.  Подводили  учебные итоги. За поведение  и прилежание мне впервые поставили «отлично».  Мы уже знали, что в VА историю  будет  вести  сам директор. Больше всех обрадовался я и уже в конце мая ждал сентября. Но сентябрь отодвинул и заслонил собою страшный  июнь...

 

 

    Где-то в январе 42-го года я последний раз увидел Ее. Мы стояли в очереди  за  хлебом — длинной и неподвижной,  как улица,  засыпанная снегом.  Нет, это все-таки была она,  высокая,  гордая и скорбная  и  в то же время до неузнаваемости  худая, обессилевшая. Обмотанная платком, стояла прислонившись к стене, изрешеченной осколками. По-моему, взглянула  на  меня. Но в  ту  пору  мы  с  трудом  узнавали  друг  друга. Мне вдруг захотелось отщипнуть кусочек  от  своей  скудной  пайки и отдать ей.  Я  знал, что я этого не сделаю,  потому что сам отощал, но мне хотелось (!) сделать это.  Очень хотелось.  С тех пор я не видел ее и ничего  о ее судьбе не знаю. Даже имени и отчества толком не помню. Кажется, Елена Васильевна. В морозные сумрачные дни блокады, сидя у огня, я, мать и сестры  клялись  друг  другу  беречь  каждую  корочку  хлеба.  Вспоминали, что  и  где  лежало в буфете, который теперь разломали на дрова. Какие сорта  буханок  и  батонов наполняли  булочную, что напротив дома. Короче, вспоминали хлеб — во всех его видах и запахах, вкусовых ощущениях.  Чуть было не рассказал матери о том, как тогда... украл булочку, пленившую меня сладким, духовитым ароматом заводской выпечки. Память тут же воскресила огромную корзину свежих, почти горячих слоек. Но ни к одной даже мысленно не притронулся — столь глубокой,  незабываемой  отметиной  был  для  меня  тот день, равный судьбе. Даже та слойка, которую тогда взял и судорожно держал в руке, лежала в корзине.

Вот какая история произошла со мной на двенадцатом году жизни. От судьбы, а не от профориентации зародился во мне учитель — творец духовного  хлеба.  Но сколько надо перепахать,  заборонить,  прополоть... И все вручную!  Уйма черновой работы.

Но даже Лев Толстой,  потомственный  граф,  гений,  в конце  концов  пришел в школу  и  считал  этот период своей  жизни  наиважнейшим  и главным.  В этом емысле был и остаюсь толстовцем. Но иду не только за Ним, великим  писателем и педагогом, но и за Ней, обыкновенной питерской учительницей,  умевшей  понять  и  обласкать  детей  30-х  годов.

КАКОЙ ВОДОЮ ОКРОПИТЬ?

    

 

В  калейдоскопе детских  впечатлений  всегда отыщется  такое,  что западает  в  душу  и  странным  образом волнует.  Лермонтову,  к  примеру,   хотелось  вспомнить  песню, которую в раннем детстве напевала ему мать.

 

Но  мотива  он  так  и  не услышал, зато живущая в глубинах подсознания мелодия,  быть может, пробудила в нем «песенный дар», «силу непонятную», «созвучье слов живых».  Вспоминая тот голос, он обретал свой. У грузин есть поговорка: это плохой человек — над ним не пела мать. И жизнь, и литература  подтверждают  это.

Никаких песенных голосов из далекого детства моя память, скажу откровенно, не слышит.  Родителям,  у которых нас было трое, и каждый один  другого  старше  всего  лишь  на  год,  наверное,  было не до песен. Зато по вечерам  мой  отец,  квалифицированный  токарь, всегда  спешил домой и, немного поиграв с нами, обычно вслух что-нибудь читал. Обширной  детской  литературы  в  начале  30-х годов  еще  не  было,  и  отец читал  нам классику, в основном Пушкина. Две мои младшие сестренки особенного интереса к чтению не проявляли, и он стал чуть больше заниматься  со мною.  В  пять  лет я уже знал наизусть «Руслана и Людмилу». Механически  выучить  такое количество текста, не разбираясь (пусть наивно, по-детски)  в остросюжетных коллизиях, думаю,  невозможно, даже обладая  феноменальной  памятью.  Конечно,  мне  помогал  Пушкин. «Следы  невиданных зверей» и «кот ученый», выдававший  одну сказку за другой,  вряд  ли  способны глубоко и остро поразить воображение взрослого, даже пушкиноведа, но ребенка, пусть еще с трудом произносящего  отдельные слова,  захватывали беспредельно. Иной раз в грибную пору, оказавшись в лесу, в какой-нибудь  особенно  затаенной чащобе,  вдруг нет-нет да  и вспомнишь и даже увидишь следы, волновавшие  в детстве.   Не  по тем ли  следам  начинался  и  мой  путь к слову, к  литературе?  К  отцу  и — Пушкину?  Отец  н  просто  читал, а еще и вместе со мною заучивал целые страницы, главы. Сердился, когда архаичные  речевые  обороты  искажались современным  произношением. «Там о заре прихлынут  волны…» — беспрестанно повторял он. Но мне почему-то никак не  давалось  это  странное  «о»,  ныне  чарующее  безмерно. С поразительным  упрямством  заменял  я  это  «о»  на близкое и  понятное «на». Отец,  хоть  и  был  простым  рабочим, но по-своему  чувствовал ту бездну поэзии, что заключена  всего  лишь в одной букве. Всякий раз заставлял меня чутъ  ли  не  по-вологодски, хотя сам был тамбовский, окать. И мы окали:

               Там о заре прихлынут волны

               На брег песчаный и пустой...

 

 

Когда  восьмиклассникам  комментирую  первую   главу  «Онегина»,  особым  смыслом  наполняютс  строчки:

 

              Друзья Людмилы и Руслана,

              С героем моего романа...

 

Конечно  же,  Пушкин  имел  в  виду  своих  друзей,  но  так  хотелось  верить, что и я с отцом (а затем и с учениками) были в их числе.  По  вечерам,  а  иной  раз  и  заполночь, когда  мать  и  сестры,  прижавшись  друг  к  другу,  спали,  мы,  не  зажигая  огня,  наизусть  читали о славном витязе, мужественно  одолевшем  злого  волшебника.  Да, это была сказка, но она имела свою отнюдь не метафорическую аналогию с действительностью.  То,  что  случилось  когда-то  с  Русланом,  произошло и с нами: в 41-м «волшебник страшный Черномор», почти как в поэме, вероломно вторгся и в нашу жизнь.

 

              ...Гром грянул, свет блеснул в тумане,

              Лампада гаснет, дым бежит,

              Кругом все смерклось, все дрожит,

              И замерла душа...

 

В  41-м  он  унес  отца,  в 42-м  в блокаду, младшую сестру.  Как  Руслана мечом  по  шлему, ударил и  меня,  двенадцатилетнего, осколком снаряда. Уже  не  сказочные, а реальные  богатыри  выходили на борьбу с ним. Многие не возвращались...

В  пятилетнем  возрасте,  в семейной  профориентации  на  слово,  по сути,  и  определилась  моя  дальнейшая  судьба  как учителя  литературы. Здесь со  всей откровенностью скажу: никакая детская «игривая» литература так не всколыхнет  сознание и душу ребенка острым чувством слова и правды,  как истинные шедевры искусства, обращенные ко всем временам  и  возрастам. Для  ребенка надо выбрать именно такой шедевр и читать не только для него, вместе с ним, но и для себя. В великой книге, рассчитанной на все времена, есть и страницы для всех. «Руслана и Людмилу» с одинаковым (!!!) интересом можно читать и изучать в младшей группе детского сада, в первом, восьмом, десятом классе, в вузе и т. д. На всех хватит  ее  волшебных,  легкокрылых  страниц.

 Помню,  как-то особенно  радостно,  совсем по-детски  читалась отцом и затем слово  в  слово  повторялась  мною  эта  страничка поэм  (акценты  мои.— Е. И.):

                   Сомкнутой, дружною стеной

                   Там рубится со строем строй;

                   Со всадником там пеший бьется;

 

 

                  Там конь испуганный несется;

                  Там русский пал, там печенег;

                  Там клики битвы, там побег;

                  Тот опрокинут булавою;

                  То  легкой  поражен стрелою;

                  Другой,  придавленный  щитом,

                  Растоптан  бешеным  конем...

 

Вот  он  классический  синтез   детских  игровых  интонаций,  высочайшей поэзии,  взрослого содержания. Семикратно (как в сказке!) повторенное «там» каждый раз по-иному увлекало и пятилетнего мальчугана, и тридцатилетнего отца.  Пушкин  соответствовал  тому  и  другому,  а точнее — художественной  Правде,  которую  он воплощал в слове, веселом  и мудром,  веря,  что  всякий поймет  его и оставит в душе.  Мог  бы  целый урок  анализировать эти строчки, передающие накал и динамику боя, внутреннее  состояние  пеших,  конных и т. д.  Но речь не о том. В основе подлинно  духовного — школьного и семейного — воспитания ребенка, убежден,  должны  быть не поэтические поделки специального  детского жанра,  пусть  иногда  талантливые,   могучая,  всевозрастная  и всевременная человекоформирующая литература  с таинственными  островками  неясного, по-особенному  волнующего  сопричастностью с очевидным, доступным.  Не  обязательно  читать  много книг — увлечь бы одной! С отцом мы не просто заучивали, а многократно (!!!) перечитывали  пушкинскую поэму и таким способом заучивали: исподволь, ненароком.  Кстати, единственная книга, прочитанная с отцом.

    В 1934г., когда мне исполнилось пять лет (в то время мы жили на Рузовской улице в доме № 25), на  Октябрьском  празднике  в  небольшом помещении  красного  уголка,  переполненном  до отказа  жильцами  нашего и соседних домов,  я  в  отрывках  читал  пушкинскую  поэму  о славном витязе,  повергшем  коварного  чародея. Мне громко аплодировали.  Во-первых, за  актуальность:  страна  торжествовала  победу  над злыми  духами прошлого,  седыми,  бородатыми  колдунами,  ныне  жалкими  и смешными, как  тот карлик,  уместившийся  в  котомке за седлом руслановского коня. Во-вторых,  каждый  до  крайности  был удивлен необычным  по  тем временам  исполнителем, который без единой помарки, точно автор, наизусть читал многие страницы. Было и  в-третьих.  В  необычности  такого  номера аудитория по-своему ощущала потенциальные возможности освобоженного и приобщаемого к культуре народа.

Сидя  в  первом  ряду,  отец  в  некотором    смысле выполнял роль

 

 режиссера: советовал,  какие  отрывки,  в какой последовательности  и тональности  читать,  где  держать  паузу.  Более  полувека  прошло  с тех пор.  Перед  разными аудиториями  и  не  раз  приходилось  выступать, порой и удачно. Но вряд ли смог достичь того триумфа, который судьба ниспослала мне в пятилетнем возрасте. Что было когда-то вовсе не отправной  точкой,  вехой,  этапом,  а  вершиной,  до которой надо подниматься — с оглядкой  на ребенка в себе, которого помнишь не по семейным фотографиям и смешным играм, а по заученным и вслух произнесенным поэмам (!). Своего отца я не назвал бы педагогом.  Напротив, бывал он порою горяч, резок, хотя  не пил,  не курил.  Но во мне он видел не просто сына, которым нужно заниматься, а еще и себя —-вчерашнего, веселого, беззаботного, от которого  так  не  хотелось уходить в  скучную, однообразную  «взрослость»  с ее вечными неурядицами, суетой. Теперь понимаю: в нем, как и во мне, как и в Пушкине, жил и радовался ребенок.  Все шесть  песен,  включая посвящение и эпилог, поэт не случайно назвал «трудом игривым». Но то была совсем иная — не каламбурная, вертлявая, самопоказная игривость, за которой часто банальный  смысл, а то и  никакого. «Игривость» Пушкина — это негаснущий огонь Поэзии, той великой душевной, эмоциональной (!) активности,  какой  преисполнен гений ребенка.

Безусловно, серьезная литература требует возрастных поправок.

                              

                          И вот невесту молодую  

                          Ведут на брачную постель...

Прочитай  я  эти  строчки (да еще выразительно!) в красном  уголке,  бог знает  что  подумали  бы  о  семье, в  которой я  рос.  Любовную  коллизию отец  приглушил так и настолько,  что долгое  время  мне казалось: бородатый  карлик  унес  сестренку  Руслана,  самую  дорогую  и  любимую, а три его соперника — Рогдай,  Фарлаф и Ратмир — завидуют, что у него есть сестра, и потому чинят помехи. «Оставим витязей на час», — пишет Пушкин, обращаясь к горестным, интимным переживаниям Людмилы в плену у Черномора.  Но отец  мой  не  то что на час, а и на минуту не оставлял витязей, к ним, в основном, приковывал мое внимание и — к мудрости старцев, поучавших Руслана:

 

                           Судьба твоих грядущих дней,

                            Мой сын, в твоей отныне воле.

 

Понятно,  я  не  мог  упомнить, как  отец  произносил   эти строки, но

 

 

 берусь  утверждать:  мимо  них  он  не  прошел,  ибо  по  своей  натуре  был дидактом. Наверняка слова эти сопровождались ласковым жестом. Но даже  если  и  не  было этого  или  было как-то иначе,  все равно от отца понял,  как это важно,  распалив  воображение  ребенка  поэтическим текстом, вдруг - в  пророческой  интонации! — сделать внушение, что не завтра, не через годы, а теперь, сейчас, его судьба уже во многом определяется  им самим.  А завтра и через годы, если провести аналогию с Русланом, не испугаться кое-кому  из  грозных и важных пощекотать «ноздри копнем», как той голове, что прятала заветный меч.

Наблюдаю,  как  иногда  мальчишки  играют во всадников, воображая себя богатырями, витязями, мушкетерами, размахивая самодельными саблями, шпагами, мечами; но, увы, ни от кого из них не услышишь трех крылатых  поэтических  реплнк, какие (все по той же доброй воле отца), тоже играя  во всадников, когда-то выкрикивал я:

 

                          Повеселись, мой верный меч,

                          Повеселись, мой конь ретивый.

 

Или:

 

                          Остановись, беглец бесчестный!..

                          Презренный, дай тебя догнать!

                          Дай голову с тебя сорвать!

 

 И  хотя  я  был  вооружен  теми  же  деревяшками, что и все, но богатырского (!) возгласа  мои  плохо информированные  сверстники  нередко устрашались. Нескрываемую оторопь вызывало:

 

                          Я еду, еду, не свищу,

                          А как наеду, не спущу!

 У  Руслана  учился  мужеству  и  отваге степного  поединка,  где так легко уклониться от боя и вовсе пуститься наутек, подобно трусливому Фарлафу.  Но более всего в богатырской удали сказочного витязя уже тогда, в детстве, до слез волновало его безмерное великодушие: прощены были и злодейства Фарлафа, и козни бородатого карлика... То была нравственная   победа!  Милосердие, о котором спустя много лет напомнит еще одному злому карлику гений Пушкина в своем бессмертном «Памятнике». Вырос ли я,  как учитель,  до такого милосердия, в котором и начало толстовского всепрощения? Не просто так и даже не в связи с Пушкиным, а с его Русланом спрашиваю себя. Сказка невольно переплелась с жизнью. Такова, видимо, участь шва сказок, которые западают в душу.

Тончайшими  нитями  художественного  вымысла вплелась она и в мою профессию, определив  педагогику предмета, который веду.  Что такое школьная  литература  в  бесчисленном разнообразии индивидуальных манер, стилей, почерков, как не та «долина чудная», где два ключа:

 

                            Один течет волной живою,

                            По камням весело журча,

                            Тот льется мертвою водою...

 

Та и эта  «вода»  использована  в сказке: одна — воскрешает предательски убитого  витязя, другая — «чудесной красотою»  наполняет труп. Стремлюсь  идти  на  урок,  образно  говоря,  с  кувшином  живой воды, чтоб в каждом пробудить богатыря.  Не Фарлафы,  жалкие услужники  злых духов, а  Русланы  наполняют  жизнь.

Поражает,  сколь  много  угадано  гением  Пушкина «под  шепот  старины болтливой».  Лучше других ощутил это Жуковский,  увидевший  в «Руслане и Людмиле» не только изящность поэтического слова,  но и духовную мощь русского поэта.  «Преданья» самым  фантастическим  образом  переплетались  с  предчувствиями,  прозрениями.  Как-то всем классом на уроке угадывали в пушкинской Людмиле знакомые черты его будущих героинь и даже... жены Натальи Николаевны. В самом деле, не она ли это?

 

                              Ах, как мила моя княжна!

                              Мне нрав ее всего дороже;

                              Она чувствительна, скромна,

                              Любви супружеской  верна,

                              Немножко ветрена... так что же?

                              Еще милее тем она.

В жизни оказалось намного сложнее защитить свою Людмилу от Черномора... с русыми волосами.  Но значит ли это, что сказка была обманом? Вымыслом — да, обманом — нет!

Когда  житейские неурядицы, обиды иной раз обступят плотным кольцом, и снова захочется уйти в детство, защищенное сказкой, я перечитываю «Руслана», отчасти и как «свою» поэму, где столько явных, глубоких и точных параллелей,  аналогий.  И когда дохожу до строчек эпилога: «Я пел — и забывал обиды...» — снова вспоминаю отца, уставшего, нередко раздраженного, но умевшего себя и меня окропить живой водою  всеисцеляющего  искусства.

 

 

УРОКИ БЛОКАДЫ

 

Человеческая  судьба — часто совпадение очевидных закономерностей  и  непредвиденных  случайностей.

Была в моей жизни еще однз знаменательная встреча с Пушкиным.

  ...«То было раннею весной, трава едва всходила...» Оголодавшие ленинградцы 42-го года ждали этой травы. Тонюсенькими  стебельками крапивы  и лебеды  сама  природа  протягивала нам руку  помощи, великодушно  прощая  обиды:  изрубленные  на дрова  кусты  акаций, сирени, шиповника...  Лепешки  из  лебеды  и  несколько  глотков  соевого молока  после  жиденького  крапивного  супа были изысканным  лакомством в сравнении с недавним холодцом из столярного клея и лепешками  из многократно вымоченной горчицы. Собирая  на четвереньках в платки,  карманы, кастрюли  опаленную  порохом  нежно-зеленую листву весеннего дара, люди вставали на ноги, начинали видеть солнце, которое  не  закрыл  и теперь  уже  никогда  не закроет леденящий душу крест фашистской свастики.  Уже будучи учителем и разбирая пейзажи,  их разноплановую функцию в художественных произведениях, подспудно не верил даже  великому  писателю,  изображавшему  равнодушие  природы.  Нет,  это  мы к ней подчас жестоки и равнодушны, она же — милосердна,  по-матерински заботлива. Одухотворенные,  точно живые  пейзажи  Льва  Толстого  и  Михаила  Шолохова мне всегда были чем-то близки.  А «две морковники»  с тощим зеленым хвостиком, что «не домой, не  на  суп, а к любимой в гости»  нес поэт в голодном, холодном и огненном  1918  г., вдруг почему-то становились целым уроком в рамках эпической поэмы.

  Солнцем и зеленью 42-го постепенно оттаивал и оживал полуразрушенный  Нарвский  проспект и мой прошитый дальнобойными снарядами  семиэтажный  дом  № 16. Улицы этих  дней  жили в  зависимости  от движения  солнца.  Теневая  сторона почти  всегда  безлюдна; зато противоположная,  согретая  косыми  желтыми  лучами,  была буквально облеплена  прислонившимися  к  стенам  домов  женщинами, стариками,  детьми.  Стариков  и  детей  — меньше.  Едва  солнце  понемногу начинало освещать другую  сторону, эта становилась уже не такой многолюдной.  Больше  везло тем,  кто  жил на  четной  стороне: их согревало полуденное и вечернее солнце.   Иные,  у  которых  хватало сил и смелости пользоваться обеими сторонами улицы, чувствовали себя особенно комфортно. Я не зря  сказал «смелости». Бывали случаи, когда, по-

 

черепашьи медленно переходя проспект, мои бедные собратья, попав под артобстрел,  становились жертвами.  По этой причине  многие  предусмотрительно  пользовались  лишь половинкой солнца  и даже меньшей его частью.  Благоразумным  и мудрым хватало этого вполне. Легко понять и остальных: отнюдь не ультрафиолетовые  лучи, столь  живительные  для  истощенного  организма, а элементарное желание согреться, наконец просто  уведеть свет выводило их на улицу.  В солнечные  дни  враг  был особенно  жестоким.  Без синих табличек знали мы, какая сторона улицы наиболее опасна: ну конечно же — солнечная!

Раньше других возвращались к жизни дети. То здесь, то там во внутреннем дворе-колодце вдруг увидишь тощего мальчугана  на  велосипеде  или  худую,  как  тростиночка,  девчушку  со  скакалкой.  Милые дети моего  Ленинграда,  я  знаю  вас лучше любого писателя, потому что сам был среди вас и лишь чудом уцелел. Даже не лебеда и крапива, а обыкновенный футбольный мяч в грязном, узком и полутемном дворе, над которым  нежным  ситцем  голубел  кусочек  весеннего  неба,  звал к жизни. Мне не нужно доказывать, сколь опасна для человека гиподинамия. В исцеляющую  силу  движения  уверовал  еще  с  блокады. Собственно, тогда-то и взялся за книгу.  Сейчас  уже  не  помню — какую. Но очень захотелось читать: этим голодом вытеснить другой, живший в тебе постоянно, ежеминутно. Вторая, по значению ничуть не менее важная, чем первая, встреча  с  ушкиным  произошла именно  в этот  момент.

Где-то в соседних  домах  жил  известный  на  Нарвском опытный вор-карманник,  несколькими  годами  старше  нас. Даже в теплую погоду  носил он немецкий летный шлем, бог знает где и как добытый. Производил внушительное,  даже  несколько  пугающее  впечатление — самоуверенного «аса». Веселый  и циничный, он любил бывать в нашем дворе и иногда угощал  хлебом.  «Горбушка — на всех!» — кричал он, и тут же кто-то из нас ловил ее.

Однажды  в  его цепких,  длинных  пальцах мы увидели раскрытую книгу. «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей», — вдохновенно  декламировал  он — и как-то вдруг неожиданно, озорно затих. «Буханка  хлеба  тому,  кто  выучит  эту  карточку!» — и он помахал перед нами  «Онегиным».  Мы верили  слово  свое сдержит, но никто не отважился взять из рук в общем такую же  тоненькую, как и мы, книжонку. Стояли переглядываясь. А он, насмешливо  сдвинув  на  затылок  шлем,  улыбался.

 

Что-то  жестоко-изуверское в  ту   минуту  проступило во всем его облике, в  рослой,  слегка  сутуловатой  фигуре.  Молча,  точно  ожидая  казни, стояли мы перед ним. Все  исподлобья  и  с надеждой вдруг посмотрели на меня, уже имевшего кое-какой опыт, ибо не раз в дождливую погоду, устроившись где-нибудь за сараями, в еще совсем недавнее мирное время читал  я  им  наизусть пушкинского «Руслана». Но в этот раз я дрогнул. И они знали — почему. (Чуть позже о том.) В душе шла упорная борьба: надежды и страха, желания  и  возможностей.  Но не то и не другое взяло верх, а злоба, которую вызывал этот подбитый «ас», как и тот, чей шлем достался ему.  Молча (!) протянул я руку и взял «Онегина». Тогда еще не знал, что беру его... на всю оставшуюся жизнь.  Да и не «Онегина», собственно,  а  хлеб  мысленно  брал.  Сам украсть не мог.  Не физически, а нравственно  не  мог,  даже  мучаясь  от  голода. И  шлем  немецкий,  как  бы ни был  он удобен и впечатляющ, никогда бы не надел. Да и Пушкина в обмен  на  хлеб не предложил бы. Может, только сейчас так рассуждаю, когда ужасы  позади.

 Ребята стали торговаться: буханки мало! Кто-то, пересчитав страницы, потребовал  прибавки  и  даже аванса.  Хлебный «ас»,  порывшись в карманах, бросил  нам какой-то завалящий  пряник.   Другого аванса под рукой не оказалось, ибо договаривались вечером, а свои «налеты» он делал обычно по утрам, когда, прижимаясь  к  стенам  домов и не слишком торопясь (впереди целый и раз от разу удлиняющийся день), ленинградцы поодиночке  шли  в  свои скудные магазины.  Тут-то он и «бомбил» карманы, сумочки,  узелки.  Надо  сказать,  никогда  не  делал этого в своем микрорайоне,  где дорожил  «репутацией»  и вообще щадил «своих», среди которых могли оказаться и наши родственники, знакомые. Свое «патриотическое» чувство он в основном выражал именно так.  Зато не раз видел  его  тускло  поблескивающий  шлем  и  бледное лицо, что-то небрежно, но зорко  высматривающее  у отдаленных магазинов.

Итак, я взял «Онегина», на страницах-люторого увидел отпечатки грязных,  липких пальцев и — ни одной караншной пометки.  Сейчас, когда комментирую, седьмую главу «Онегина», то место, где Татьяна в опустевшем доме  Евгения  читает  его  книги, и дохожу до строк

 

                       Хранили многие страницы

                       Отметку резкую ногтей...

 

вспоминаю  блокадные отметины воровских пальцев: утоляя двоякий  голод, прикоснулись они разом и к чужой хлебной карточке, и к величайшему творению русской поэзии.

 

 

  Что-то  вовсе  не  безнадежное, пожалуй, даже по-своему притягательное было  в  этом  страшном  чудище  блокады, которое  фантастически  дорого по тем временам платило за  Пушкина.

Надо, видимо, сказать и о другом. Издавна жил и живет во мне спортивный азарт.  Думаю,  без  него  нет меня н как словесника, и вообще как учителя.

На время отдав футбольный мяч моим сверстникам, я взялся за «Онегина».  И не потому, что очень хотелось хлеба.  Начиналась другая, более  азартная и ответственная игра,  где нельзя  было отдать победу сытому, обнаглевшему цинизму.  Не только себя, ребят, но и Пушкина, и своего отца, который духовно  породнил  меня  с  ним и от которого давно уже  не  было вестей, и всех, всех, кому сейчас горько и трудно на земле, вдруг захотелось защитить. Игра становилась «войной» — за книгу, обреченную на растопку, своеобразной  местью  за  мальчишек нашего двора, кто не дожил до весны, чьи темные окна даже в жаркий солнечный день были 'наглухо закрыты цветными одеялами, простынями или зияли бесстекольной, продуваемой сквозняками чернотой. В иных этажах огромными  кирпичными  ямами  кровоточили  совсем еще свежие пробоины.  Был  и  другой  повод  мужественно  протянуть  руку к «Онегину».  Истосковалась душа по школе, той самой, которая год назад была в тягость, а теперь тревожила немым молчанием.  Устал. И вообще надоело жить заботами желудка. Па-своему весна была и в наших душах, напомнив о лете, о школе...

Теперь  мне  нужны  были обе  стороны  улицы: вместе с солнцем (чтобы не замерзнуть) где-то около месяца учил я «Онегина». Вот когда мне сгодился кое-какой опыт «большой  памяти»,  обретенной в детстве.  Легко и радостно  запоминались  строки,  хотя  многого в тексте не понимал. Теперь, когда  осмысливаю  законы  памяти,  с  уверенностью  могу  сказать: ей нужен  стимул  и — голодный желудок.  А еще — встревоженная душа. Лишь она способна открыть глубины сознания и поднять нас на высоту неразгаданных,  но пробуждающихся чувств.

  И  вот  настал он, контрольный день. Окруженный сверстниками,  скорее обеспокоенными, чем просто любопытными, я читал строфу за строфой,  а тот, что в награду пообещал хлеб, изумленно водил грязным ногтем  длинного пальца по страницам, сверял каждую строчку.

Спросите себя: почему иной раз до мельчайших черточек мы помним какую-нибудь сущую ерунду, а  что-то  очень   важное,   можно   сказать,   этапное,

 

 

ключевое,   ускользает?  Выходит,  не  такой  уж  ерундой  была «мелочь», что стала  памятной.   Мои худые,  бледные, «обтерханные», скажу словечком Тургенева,  слушатели,  давно  уже  переставшие умываться,  особенно  остро реагировали на то, чему  сегодняшние  ребята  не  придают  значения. Онегин-то,  оказывается, свой,  ленинградский: «родился на брегах Невы».  А за это всяк по-своему платит: он — мытарствами, а мы... Но других «берегов»,  кроме  своих, невских,  вовеки  не надо".  И то не громкие слова. В июле  41-го нас пробовали эвакуировать. Но лишь несколько дней прожили  мы  в  Пикалеве,  а затем группами и в одиночку в ночных товарных вагонах стали пробираться назад, к своим — в Ленинград, пропахший порохом,  где уже одна за другой закрывались булочные, а в стенах  спешно  вырубали   амбразуры беспрерывно работавшие  отбойные молотки, все  чаще  напоминавшие  пулеметные  очереди.  Душа успокоилась, когда  однажды утром  мы  снова  встретились  в  нашем  дворе, не подозревая, что ожидает иных завтра...  Первого  сентября узнали, что школа, в  которой учились,  не откроется.  Хорошо помню:  именно с этого дня  стал  ощущать  голод.

Итак,  Онегин свой,  ленинградский, оттого и мается бедолага.  И все же хотя бы один денек пожить, как он.  Нет,  балов и мазурок не надо и трюфелей тоже, а вот хотя бы кусочек зачерствелого, заплесневелого «страсбургского пирога» (тогда мы не знали, что это такое) и вообще любого пирога был бы очень кстати.  О горячих котлетах,  ананасах  и  каком-то там лимбургском сыре и вовсе грех подумать. Вместе с тем думали. Я это хорошо видел, потому что меня  вдруг  перестали слушать, «оставшись» в ресторане уже после того, как Онегин вышел,  успев побывать на балете, заехать  домой, переодеться и отправиться на бал. Когда я: дошел до строк: «Придет ли час моей свободы? Пора, гора! — взываю к ней», — в каждом увидел взгляд, обращенный  внутрь  себя. Не часто доводилось быть свидетелем  столь  прямого  и  полного контакта книги и жизни.

К  Ленскому  мои  отощавшие «дворяне» отнеслись  на  редкость  сурово, во всяком  случае  не так снисходительно, как  Онегин и сегодняшние школьники.   В душе,  пожалуй,  даже  радовались,  что  он  убит  на  дуэли. И  повод  к т ому  был  веским,  хотя до  нелепости  смехотворным: «Он из Германии туманной  привез...» Этого  было вполне достаточно.  Никому не хотелось  знать,  что именно  привез.  Сам  факт  пребывания  в  Германии резко и невыгодно противрпоставил   Ленского  Онегину   и   нам. К   тому  

же  не  Онегин,  а  он «напал» на него первым, когда вызвал на дуэль. В чем

 

также просматривалось: агрессор. По-своему этому способствовала  и  оценка  Ленского  самим  автором, который не случайно (!) назвал его «полурусским  соседом». Но когда  дошел до строк: «Под грудь он был навылет ранен; Дымясь из раны  кровь текла...» — в глазах моих патриотов  прочитал смятение и жалость.  Но не более. Они видели и не такую  смерть, когда и раны-то не было, потому что исчезало само тело, а дымилась только воронка. И все же любая смерть, красивая она или безобразная,  потрясает.  Мне показалось, что Онегин вдруг как-то стал гораздо менее «своим», чем был только что. Да и пуля его так же слепа и жестока, как шальной снаряд, угодивший на днях в длинную очередь стариков и женщин.  Должен  сказать, что  строфы,  рисующие  дуэль (читал я их, кажется, на третий  день), не  вызвали  столь острого, живого интереса, с каким их слушают сегодня. Жестокость, раны, кровь... были неизменными спутниками нашего блокадного детства. Вспышку интереса рождали другие  строчки: «Он умер в час перед обедом...» Сейчас они у ребят вызывают саркастическую улыбку, а тогда... Надо же! Не дотянул до обеда — жаль! Я улавливал спрятанное сочувствие Дмитрию Ларину. Дожить до обеда — было нашей заветной мечтой. Изящная сатира Пушкина на сытую провинциальную  жизнь семейства  Лариных  во всей тонкости своего подтекста была воспринята значительно позже: кем-то в обычной  школе, а многими — в вечерней.

Не могу  упустить  и  такой  подробности.   Резкое  неудовольствие  моего хлебного  антагониста   где-то  на  второй-третий  день вызвали пропущенные строфы романа, обозначенные в тексте многоточиями. Их в общей  сложности насчитывалось  23.  К тому  же иные строфы обрывались многоточиями где-то в середине. Он сосчитал и их, в тех и других усматривая  некий  подвох, своеобразную неустойку. Что ж это, в самом деле, Пушкин  и так несолидно ведет себя! Я тут же предложил компенсацию за счет строф, написанных, но не включенных в роман (отрывки из «Путешествия Онегина», X глава). Но дело-то,  оказывается, вовсе  не  в компенсации,  хотя  она  тут  же была принята. Поставщику  хлеба  еще и еще хотелось светлой радости пушкинского стиха, всеисцеляющего оптимизма, доброты.

  Так  уже  в двенадцать, лет, еще не познав и не изучив романа, по воле судьбы  прочитал  и выучил его вместе  с черновиками.Такой благодарной аудитории, какая собралась  в  грязном  и  даже  по  тем   временам   вонючем

 

закутке  нашего полутемного проходного двора, во всей моей остальной жизни, включая и учительскую, не было. Да и сам я, уже войдя в полную зрелость, вряд ли когда-нибудь еще поднялся до себя — блокадного, взбудораженного до глубины  души и голодом,  и тревогой,  и высшим светом  духовности, которую подарил  мне  Пушкин.

 Чего  в  душе  больше  всего  боялся,  именно  это и случилось: артобстрел! С пронзительным  свистом,  то коротким и резким,  то словно затянувшимся до бесконечности, визжали  над синим квадратом полутемного двора  вражеские  снаряды, порою гулко, а иной раз и звонко сотрясая землю. Но  никто из моих слушателей даже не пошевелился, не поднял головы — не потому, что привык (обстреливали едва ли не каждый день). Пушкин очаровал  настолько, что было не до страха. «Может, хватит?» — спросил я, начиная  сбиваться. «Читай!» — чуть не хором сказали. И я читал:

 

                        Напрасно ждал Наполеон,

                        Последним счастьем  упоенный,

                        Москвы коленопреклоненной

                        С ключами старого Кремля:

                        Нет, не пошла Москва моя

                        К нему с повинной головою.

                        Не праздник, не приемный дар,

                        Она готовила пожар

                        Нетерпеливому герою.

 

Грохнуло где-то совсем рядом, точно в жестяную обивку крыши кто-то одним  ударом  всадил огромный гвоздь. «Читай! Читай!» — требовали от меня.  Свирепый  и  грозный  Марс  явно  проигрывал  очаровательной Музе и оттого злился еще яростней. Странное творилось со мной: я читал, не слыша себя — механически,  ибо все внимание было отдано тем коротким секундам, что отделяли едва уловимое «бомбой» (начало дальнобойного выстрела) от режущего ухо и невольно пригибающего тебя к земле пронзительного свиста.  Однажды я не услышал этого свиста... С тяжелой контузией и разбитой осколком правой щекой возле самого знска был доставлен в  военный  госпиталь.  Под  глубоким  наркозом  сделали срочную  и,  как  позже  выяснилось, весьма  не  простую челюстно-лицевую операцию. Даже не «четыре шага»,  а всего каких-то два сантиметра отделяли меня от смерти.  Читая «Онегина», уже как опытный фронтовик, старался услышать свист (перелет!) или мгновенный разрыв (значит, снова обстреливают  Кировский).  Но даже  раздвоенном  внимании чтеца, занятого, казалось бы, только собой,  Пушкин  воздействовал (!) магически и

 

на меня, и на них. Будто завороженный, открыв рот и уже не следя за строчками, со  слезами  смотрел  на  меня и поминутно глотал комок слюны прославленный  вор. Вскоре артобстрел утих, и я устало дочитывал концовку романа. Пожалуй,  мягко  сказано «устало». С трудом и сбивчиво — так будет  вернее, ибо в душе моей жил и живет некий страх устного слова (после контузии я стал сильно заикаться).  Из-за этого, собственно, не сразу и протянул  руку  к «Онегину».  Доверяя  памяти,  стыдился языка, который тем больше подводил меня, чем старательнее я работал над ним. Но, наверное,  никогда  так  гладко и свободно не говорил, как в те страшные минуты обстрела. Снаряды отвлекали, а Пушкин увлекал. Было жутко и легко. Теперь, когда вспоминаю ту далекую страничку моей судьбы, отчетливо вижу и еще одну крепкую нить, связавшую меня со школой, с учениками. Поэтическим  словом возвысить душу над  низменным, пугливым, придвинуть  каждого к себе и самому придвинуться к тем, кому ты нужен, отрешиться хотя бы на время от горьких дум, обид, невосполнимых  потерь, ощутить общее, мирское, толстовское и, став его частью,  подняться над самим собой,  маленьким, жалким. Под свист и грохот  снарядов за буханку сырого и темного, как земля, хлеба, по сути, состоялся мой первый и, возможно, лучший из уроков, какие я когда-либо давал. «Онегин» исподволь воскресил уже полузабытого «Руслана».

 И память этого урока оживала, когда я, уже работая в школе, не раз размышлял над тематическим планом к «Онегину». Какие строфы и как прочитать, над  какими строками подумать, какое слово акцентировать. И обычный  класс вдруг как-то сам собою  становился  тем  блокадным двором,  где я знал, какие, кому и как прочитать.  В сегодняшних  ухоженных и  упитанных  восьмиклассниках  я  видел  и тех,  к  кому под черным крылом войны  светлым  ликом являлась пушкинская Муза и, как добрая фея, уводила за огненное кольцо еще не снятой блокады. Каждый, слушая «Онегина»,  знал,  что надо знать: то, без чего нельзя сегодня,  сейчас.  Не для образования, а чтобы выжить, выстоять. В конце концов жизнь человечья вроде как тоже блокада. Всяк  по-своему ощущает ее «кольцо». И тут, как пушкинской Татьяне, надо терпеть. Один из моих поздних уроков по «Онегину» не случайно назывался «Храните гордое терпенье...». В неразорванном кольце большой духовной  драмы, по сути, оставляет Пушкин свою героиню, и в этом смысле роман закончен.

 

...Начиная «Онегина», вот уже много лет рассказываю ребятам о своем первом блокадном уроке. А затем, отложив в сторону книгу, кое-что (чтобы проверили) читаю наизусть. Среди этого «кое-что» есть, между прочим, и такая строфа:

 

                     Но те, которым в дружной  встреч

                     Я строфы первые читал...

                    Иных уж нет, а те далече,

                    Как  Сади некогда сказал.

                    Без них Онегин дорисован...

 

«Ну, а буханку-то получили?» — неизменно слышу в конце урока. Унывают и даже огорчаются, когда говорю, что не получил.  Наш «ас» недолго ел чужой хлеб. Одни говорили— снарядом убило, другие — попался на очередной краже, третьи — ушел в армию. Но не помани он меня тогда хлебом, может, и не связалась бы так жгуче и остро первая блокадная весна с первым романом русской литературы, «самым задушевным произведением  Пушкина...  в котором  личность  поэта...». Впрочем, читайте Белинского.

 И все-таки великая это сила — хлеб! В любом смысле.

 

ИНТРИГУЮЩАЯ СЕРЕДИНА

 

Какую страницу комментировать в книге, если каждая «просится» в урок? Свою, свою! Ту, которую не просто перечитываешь, помнишь, будто сам ее написал, во всяком случае каким-то образом причастен к этому. По «страницам», что стали  уроками, многое узнаешь о себе, и нет нужды  писать дневник, ибо он уже есть.

В августе 42-го нас (мать, сестру и меня) через Ладогу эвакуировали на Большую землю. В товарных вагонах с распахнутыми по обе стороны дверями  отправились  мы в Барнаул,  затем пароходом в город Камень, а после на лошадях более ста верст в сибирское село Велижанка Панкрушихинского района. И товарняк, и пароход, и телега — все под открытым небом. В дороге мы щедро меняли свои скудные пожитки на картошку,  хлеб,  молоко я к месту назначения приехали в довольно убогом виде.  Но мы не жалели вещей, потому что изголодались, а еще верили: люди, которые  там (!), не дадут пропасть.  Не те, кто подходили  к поезду и за несколько вареных  картошек  выторговывали  платье умершей сестры, ремень отца, праздничную  кофту матери,  а другие,  куда  едем. Не потому, что они лучше, нет. Совесть не позволит обирать человека, когда он не в поезде, который вот-вот умчится, будто  и  не было его, а рядом,  в  соседнем

 

доме,  через забор. Старушки (почему-то именно они запомнились) по-разному вели себя у дверей  товарняка и — возле своего пятистенного дома, где мы, в общем, недорого по тем временам брали слегка разбавленное молоко.  Старушку  останавливали  другие старушки, ибо каждая боялась молвы, — деревня.  Еще не были прочитаны  «Горе от ума» , «Пиковая дама», «Мертвые души», «Гроза», «Преступление и наказание» и т. д., а уже в 13 лег, что называется, «животом» ощутил я психологию старушек: грибоедовской Хлестовой, затеявшей спор о количестве душ в имении Чацкого; гоголевской Коробочки,  которая «плачется на неурожаи, убытки и держит голову несколько набок, а между тем набирает  понемногу  деньжонок  в  пестрядевые  мешочки»; зловещей  старушонки,  накликающей божью кару на грешную Катерину; процентщицы-«паучка» с прямым пробором и косичкой... Мне  и сейчас кажется, что каждая из старушек— реальных и литературных — не более чем разновидность пушкинской сказочной  колдуньи из «Руслана». В X классе однажды провел обобщающий урок, удививший многих: «Старушки» в русской и советской литературе». Кое-что (доброе и теневое) открывалось ребятам из того, что мы зовем жизнью. Юную голубоглазую Таню и очаровательную Машу нужно своевременно познакомить и с этой галереей персонажей.

                                                                ...Окруженная с одной стороны густым сосновым лесом, с другой — степным простором, Велижанка буквально потрясла худосочного горожанина неизведанным, но, по-видимому,  жившим  во мне чувством деревни: настоящей, русской, с запахом  парного молока, дегтя, соломы...  Дома здесь не закрывали горизонт, оставляя  кусочки  неба; сама земля была равной небу. В прошлом крестьянин, отец, должно быть, в генах передал мне это чувство деревни, земли. В России есть места, где русское  в  особенности ощутимо.  Для  кого-то это север  или средняя полоса; кому-то дороже и  ближе  Приуралье; а кто-то, подобно  Шолохову,  навеки  влюблен в южные пейзажи. Может быть, я преувеличиваю, основываясь на детских впечатлениях,  но  Сибирь не  просто  выявляет  русское, а еще и беспредельно  умножает его. Все, что рассыпано по огромной  России,  сконцентрировано здесь. Всеми своими «уголками»  она  представлена   в  суровой  живописной панораме сибирского раздолья. Контрасты — на каждом шагу! Жуткая, пугающая темнота соснового бора — и веселая, солнечная  гладь точно по ниточке выстроенных крепких  деревенских  изб;  утренние  бодрящие  холода — и знойные, слепящие  обжигающим   солнцем полдни;   холмами и  взгорьями

 

 

 

размытый  горизонт — и прозрачная, неоглядная даль есенинского простора; кроткая тишина уютных низин — и степной, безудержный ураган. Сибирский характер рождается и крепнет на этих контрастах. Кое-какое влияние они оказали и на меня. С детства не люблю тоскливых однообразий, в чем бы ни проявлялись они, а пуще в уроке: на контрасте светотени, температур, движения  выстраиваю  его.

Словеснику,  как и поэту, хотя бы раз в жизни необходимо совершить путешествие по дорогам Отчизны. Судьба подарила  мне такое путешествие. Я ощутил Родину в критический миг. Открытые с обеих сторон двери  товарного вагона... Слева медленно тянулись уже кое-где тронутые позолотой леса, перелески, облепленные темно-желтыми скирдами поля, серые избы наполовину безлюдных деревень; пятнистые коровы, точно скучающие, бродили небольшими стадами. А справа — стремительно неслись навстречу площадки вагонов, груженные танками, самолетами, зачехленными орудиями... Еще один волнующий контраст, навсегда оставивший след. Долго не мог понять, отчего так неохотно разбираю пейзажи, а то и вовсе пропускаю. Снова  заглянул в книгу-«путешествие», книгу-«дневник».  Пейзаж, если хотите, толком не увидишь, коль закрыта вторая дверь... Тогда он мертвый кусочек, а не живая часть целого. Его нужно читать «по ходу», точно из вагона... Так, образно говоря, в художественной  книге  для  меня открылись обе двери.

  Путешествие  из осажденного Ленинграда в Сибирь через  два  десятка лет  неожиданно сомкнулось (на уроке!) со множеством других путешествий,  наполнивших  литературу : «Путешествие» Радищева, Онегина (восьмая глава), Лермонтова («Родина»), Чичикова, некрасовских мужиков, шествие Маяковского по обновленной земле («Хорошо!»),  наконец,  и вовсе знакомое  мне  и чем-то очень похожее  на мое путешествие лирического героя А. Твардовского («За далью — даль»), и...  Читатель сам продолжит список произведений, где целиком или фрагментами использован распространенный в литературе жанр путешествия. Иногда  это тысячи километров, а иной раз всего лишь пятнадцать верст — от постоялого двора до барского имения Марьино, которые вместе с отцом и сыном Кирсановыми проехал тургеневский  Базаров и которые приоткрыли истинное положение деревни накануне реформы, стали как бы фоном, на котором разворачивается острейший конфликт эпохи.

 

Эту в буквальном смысле страничку я комментирую весь урок, а темой беру уже знакомые читателю строчки: «То было раннею весной, трава едва всходила».  И в самой природе (конец мая), и, образно говоря, в социально-политической жизни: Базаровы еще только появлялись. …Весеннее, неокрепшее ощущается во всем: в характерах, в отношениях Николая Петровича и Фенечки, в знаменитых спорах «отцов» и «детей», в неодолимых ростках первой и несостоявшейся любви Базарова, наконец, в его собственных сомнениях, нужен ли он как отрицатель или не нужен…  Комментируя страничку-путешествие способом целостного видения книги и жизни, я чуть ли не за один урок раскрывал идейную основу «Отцов и детей».

«Места, по которым они проезжали, не могли назваться живописными. Поля, все поля тянулись вплоть до самого небосклона, то слегка вздымаясь, то опускаясь снова; кое-где виднелись небольшие леса, и, усеянные редким и низким кустарником, вились овраги… Попадались и речки с обритыми берегами, и крошечные пруды с худыми плотинами, и деревеньки с низкими избенками под темными , чаято до половины разметенными крышами, и покривившиеся молотийные сарайчики с плетенными из хвороста стенами и зевающими воротищами возле опустелых гумен, и церкви, то кирпичные с отвалившеюся кое-где штукатуркой, то деревянные с наклонившимися крестами и разоренными кладбмщами. Сердце Аркадия понемногу сжималось. Как нарочно, мужички встречались все обтерханные, на плохих клячонках; как нищие в лохмотьях, стояли придорожные ракиты с ободранную корой и обломанными ветвями; исхудалые, шершавые, словно обглоданные, коровы жадно щипали траву по канавам…

   - Да, весна в полном блеске. А впрочем, я согласен с Пушкиным – помнишь в Евгении Онегине:

       Как грустно мне твое явленье,

       Весна, весна, пора любви!

        Какое…

- Аркадий!- раздался на тарантасе голос Базарова, - пришли мне спичку, нечем трубку раскурить.

   Николай Петрович умолк».

 

Такие «перебивки» будут почти на каждой странице романа. Дети вообще неохотно слушают отцов, тургеневские – тем более. Ничто не берется на веру, все проверяется умом: пытливым, скептическим. Не случайно описание поррета Базарова, заканчивается строчками: « Его темно-белокурые волосы, длинные и густые, не скрывали крупных выпуклостей просторного черепа». Некое рациональное, мозговое начало воплощает в себе это самоуверенный ниспровергатель дворянской сентиминтальности, прекраснодушной чепухи, словесной риторики. Ну, а если бы не прозвучал «голос», дочитал бы до конца Николай Петрович строфу Пушкина? Николай Петрович — возможно, автор — нет. Один из основных законов искусства — экономия средств. Как ни обожал Тургенев Пушкина, но ему  нужны  лишь   самые первые строчки — о весне.  Для «отцов» —  это  «пора

 

любви», запоздалая. Как  объяснить  Аркадию, что  Фенечка, будущая жена Николая Петровича («старенького романтика», «божьей коровки», по выражению Базарова), почти  такого  же  возраста, как и Аркадий? К тому же —  из простых, и сын ее Митя пока незаконнорожденный. Да и перед братом, хранящим рыцарскую верность княгине Р., тоже как-то неудобно за счастливый, неожиданный поворот судьбы на «печальном закате». И «мужички», которых поутру  все  больше  в  кабак,  а не на поле тянет, тоже по-своему добавляют грусти. И сын  Николай Петрович изольет в вечерней серенаде.  Звуки виолончели (пусть кто-нибудь из ребят напишет это слово на доске: грамотность тоже надо осваивать «по ходу»),  разбудив «прошлое», наполнят сладкой грезой дворянское гнездо... среди «опустелых гумен», «разметанных крыш»,  «худых плотин»... Возникает контраст ухоженного дворянского гнезда — и обкраденной, экономически разоренной деревни.  Не зря мы знакомимся с нею именно  в мае — показательный месяц для любой деревни! Нового  урожая еще нет, а запасы старого велики ли? Каждым штрихом пейзажа Тургенев отвечает на этот вопрос, иллюстрируя метафору: «среди весеннего  красного  дня  вставал белый призрак безотрадной, бесконечной зимы». Зима продолжается и сейчас — в мае. «Красное» и «белое» (весеннее и зимнее, живое и мертвое,  реальное и призрачное) писатель по-своему ощутит и выразит в контрастности портретов: «красные» руки Базарова и бледные, холеные, оттененные «снежной белизной рукавчика» у Павла Кирсанова.  «Седые» волосы, «чистое» лицо, «светлые» черные глаза лишь усиливают это впечатление. «Белым призраком» в стихии «весеннего красного дня» предстает и сама «уходящая тень печоринского типа»,  англо-франко-германо-русский тип аристократа. Кстати, какую часть России изображает  Тургенев?  Вчитываемся в пейзажную зарисовку.  Небольшие леса, редкие кустарники, извивающиеся овраги... Уж не средняя ли полоса? Возможно, Орловщина, родина Тургенева? Север и юг, что ни говори, крайности, а типичная, усредненная, так сказать, деревня здесь.  Любители географии могут проверить гипотезу,  став читателями.

 

Итак, если для «отцов» весна — пора любви, то для «детей» именно эта весна (1859г.)— кульминация острейших идеологических схваток по вопросу  преодоления   кризиса.   И   пейзаж  не   случайно  вбирает  в  себя

 

 

плотины, гумна, обшарпанные церкви... Природа и люди едины и лишь в сознании «барчуков» разобщены. Узрел  ли Николай Петрович в ликующем майском блеске все то, от чего «сжалось сердце» Аркадия?  Почему глазами и сердцем Аркадия, а не радикально настроенного Базарова воспринимается и оценивается деревня, а сам Базаров в этой сцене  как  бы вовсе отсутствует, не считая реплики о спичках? Чем объяснить это? Ведь Базаров — центральный герой,  лишь в двух главах из 28 не появляется он. Больше того. Едва сын и отец обнялись, как тут же по воле автора  были  отодвинуты литературным портретом Базарова, хотя по логике вещей все внимание следовало бы отдать им. Ребята мгновенно улавливают логику. Появись Аркадий в имении «отцов» без приятеля, не было бы и романа. Но тем удивительнее пассивность Базарова в одной из ключевых сцен. Такое впечатление, будто он проехал мимо... Надо знать весь роман, чтобы почувствовать движение замысла. Трагическое решение  фигуры Базарова начинается  уже здесь, на первых страницах. Не он, разрушитель  и  нигилист, а будущий «рьяный хозяин» Аркадий займется мирным (!) переустройством  деревни.  По этой  причине именно ему открывается она со всеми своми   бедами  и горестями  в майский солнечный день. И однако не «мякенький либеральный барич» (Тургенев понимает это), а демократ-разночинец, чей «дед землю пахал», все-таки ближе к деревне, хотя и не понят ею. На фоне разметанных крыш, обглоданных деревьев еще значительнее, рельефнее вырисовывается нам его худое от работы и нелегкой жизни, по-мужицки простоватое лицо. Духовное присутствие Базарова ощущаешь даже там, где самого Базарова нет, где о нем не говорится ни слова. По ходу урока — задание: решить загадку.

На разоренном кладбище, точно таком же, мимо корого проезжали по весне, хоронит своего героя Тургенев. Целиком читаю ребятам и эту полупейзажную, теперь уже скорее философскую, чем  социальную  страницу  романа. Сомкнутся как  бы две крайние, ярчайшие и наиважнейшие в  художественном  отношении  страницы,  между  которыми — интригующая середина, т. е. множество других, не то что не разобранных, а и вовсе не прочитанных, но уже зримо манящих в себя страниц. Люблю оставлять  ребятам  «середину», т. е. всю книгу, и довольно часто пользуюсь этим приемом — законченностью целого с неразгаданной сердцевиной. Так  воспитывается  свободный читатель, которого не учитель,

 

а сама  книга  позовет к анализу. Большую роль играют тут индивидуальные и общие задания, затрагивающие «середину», iкоторую теперь уже и вовсе не обойти. «Любимое детище» Тургенева исподволь завоевывает симпатии.

Описанием кладбища, на котором  захоронен  Базаров,  Тургенев как бы дорисовывает картину общей разрухи. Ощипанные деревья, сгнившие кресты, сдвинутые плиты... Знакомые примеры все той же беды, что коснулась не только живых... «Овцы безвозбранно бродят по могилам», и лишь одна из них защищена—любовью, памятью.

Ребята удивились, когда предложил тему домашнего сочинения: «Забытая в самый день смерти» (по роману «Отцы и дети»). О ком? О чем? Ищите в тексте! О тетушке Анны Сергеевны сказано всего лишь несколькими штрихами, но их достаточно, чтобы задуматься о многом.

Вот так закончилось наше путешествие в Марьино. «Открытыми» страничками, что слева и справа, мы ощутили  неразъемную связь целого.        

  То и дело ловлю себя на маленьких «странностях». Так, рассказывая о биографии Лермонтова, вдруг сворачивал к его «Родине»:

 

                            Проселочным путем  

                           Люблю скакать в телеге...

 

Сажаю в эту телегу 30—40 ребят, сажусь сам и... вот она, родина!

 

                            Люблю дымок спаленной жнивы,

                             В степи ночующий обоз

                             И на холме средь желтой нивы

                             Чету белеющих берез.

 

Одинокие пальмы, чинары, некогда наводившие грусть, уступают счастливому согласию: чете берез.  Какой поистине  изумительный  образ сотворила  фантазия  поэта  синтезом двух культур — народной и дворянской. Чета берез, приподнятая  холмом (пусть это субъективно), чем-то напоминает  бронзовый  канделябр с двумя свечами. Они горят. «Желтая нива» создает такое ощущение.  Отсюда и точный   выбор  слова: не белые, а белеющие, и впрямь  как бы льющие свет березы. Тепло и уютно ночующему обозу под мягким, кротким светом родины. «Дымок спаленной жнивы» —

 

 

еще одна тончайшая метафорическая ассоциация горящих «березовых» свечей.

                         Тогда смиряется души моей тревога,

                             Тогда расходятся морщины на челе...

На  проселках  в полную ширь и во всей красе открывалась  Лермонтову  иная Россия, с ее неразгаданной тайной. «Проселочными путями» шли к своей Родине Пушкин, Гоголь, Тургенев, Некрасов, Блок, Есенин, Твардовский... Когда по ходу урока даю список книг, которые предстоит прочитать, инертных лиц не вижу. Значение деревни в духовной жизни народа понимают даже школьники.

Но вернемся к уроку. Я не мог не увязать Лермонтова с моим «путешествием». Его поездка на Кавказ и моя в Сибирь, в сущности, один и тот же путь — проселочный, где не только великим поэтам, но и нам, обыкновенным, кое-что открывается.

 

СМЕЖНЫЕ ПОЛЯ

 

  Итак, Сибирь  открыла  мне деревню как родину — во всех ее временах. Не  нужно было слишком заряжаться экспрессией, чтобы представить воочию древнее ковыльное поле с разбросанными кое-где валунами, мелкими  и  глубокими  рытвинами, поле, похожее на то, где князь Игорь со своею  ратной дружиной принял когда-то смертный бой  с «погаными».  Это поле  начиналось  буквально в  ста  метрах от  нашей  просторной, неуютной избы, где прежде размещалось колхозное правление, а теперь — эвакуированные ленинградцы.   По  вечерам,  когда   садилось  солнце  и все погружалось  в тот есенинский «жидкий, тягостный закат», наводивший тоску на  горожанина,  вывернутого  войной,  точно  мостовой булыжник, я  нередко выходил на край деревни, и тянувшееся до горизонта пустынное поле вдруг оживало в моем воображении. «В громаде тлеющих кольчуг, мечей и шлемов раздробленных» снова видел я своего Руслана, подыскивающего ратные доспехи, мечи, чтобы сразиться с великаньей головой, — «Но все легки да слишком малы». Огромный, наполовину разрушенный гранитный  валун и впрямь казался головой, способной чихнуть на всю степь.

  Позже, когда я пришел работать в школу, порадовал своих многоопытных коллег уже самыми первыми уроками по «Слову о полку Игореве».   Соглашались,  что это  изумительный  памятник   древнерусской

 

культуры, но... не для школьников.  Историческая  подоплека,  безусловно, интересна  и  захватывала,  а  вот  жемчужина поэтического слова — блестела тускло, уныло. Как  словами  рассказать о «Слове», которым восторгался  Пушкин  и  которое  в  разных переводах звучит по-иному, и не сразу поймешь, у кого лучше, настолько тонки нюансы, полутона? Замысловатые  строчки  поэтического памятника, которые так кропотливо разгадывали и разгадывают ученые-языковеды, поэты, критики,  неожиданно увлекли восьмиклассников, точно не семь веков назад, а только что прозвучали.

  В  панораме  поля увидел я многое из того, о чем говорил им. В косых лучах заходящего солнца мне рисовались «червлены стяги», «белая хоругвь» в  низкоплывущем облачке, «серебряно древко» в тонком стволе отдаленной березки; даже «золотое стремя» Игоря видел, когда солнечный луч, преломившись в какой-нибудь склянке, вдруг вспыхивал веселым пожаром. Не затихающий даже по ночам перезвон сельской кузницы, ну конечно же, напоминал  звонкие  удары  русских мечен,  рассекающих  «шлемы аварские»,  а  чей-нибудь раздирающий душу вопль на всю деревню от только что полученной похоронки смыкался с горестным плачем Ярославны... «Загородите полю ворота»,— взывал древний автор. Когда раскрываю эту метафору, вспоминаю детревню.  Мы знали, что враг не придет  сюда:  железными  щитами  Красная Армия  теснила его на завах Но «ворота» были открытыми...  С войны приходили  калеки, а молодые парни, еще  вчера  лихо  распевавшие  частушки, поутру отправлялись на фронт. Не через  калитки и двери, а сквозь незримые, но видимые сердцем ворота шли в деревенские избы почтальоны, и больно было смотреть в их душевно усталые лица.

  Помню, передавая смятение воинов Игоря, ученик процитировал: «О Русская земля! ты уже за холмом...» И в классе стало как-то тихо, тревожно, будто и мы оказались по ту сторону холма. Но чем-то строчка не понравилась мне, что-то в ней кольнуло, царапнуло. Заглянул в текст (не в перевод!): не «ты уже», а «уже ты за холмом». Долго спорили об акценте.

  Ничуть  не  удивился, когда услышал от ребят, что многие с одинаковым  интересом читали обе страницы «Слова»— левую (подлинник) и правую (перевод). В подлиннике, оказывается, «ты» формально отсутствует.  «О русская земля! уже за шеломенем еси!» Посильнее, чем перевод! Тут же стали  комментировать «смешанный» текст, т.  е.  какие-

 

 

то фрагменты  подлинника  не  переводить  на современный  язык,  органично включать в урок древнерусскую  интонацию. По-философски затихли, когда прочитал:  «...И увидел  (князь Игорь. — Е. И.) воинов своих тьмою прикрытых...» Солнечное затмение по тем временам — недоброе предзнаменование.  Но затмений-то два! Одно — на небе, другое..., образно говоря, в голове Игоря. «Ум князя уступил желанию». В одиночку захотелось разбить половцев.  Когда  ум  уступает,  финал  печален. И твой, и тех, кто отважился идти за тобою. А ведь за нами всегда кто-нибудь идет, не так ли? Вот за тобой, к примеру, кто?

   Каждый о чем-то своем размышлял, а вместе — о едином, общем  ум не должен  уступать  желанию,  не  должен!  А  ведь  уступал!  И  у  того  Игоря, и у этого, который за партой.  Князь молод,  горяч. У  таких и сильный ум нередко  проигрывает.  Впрочем,   была   ли  борьба  ума и желания, борьба, без которой   духовная основа образа под сомнением?  Была.  По слову «уступил» видно. А всякое ли желание надо подчинять? Снова раздумья.  Игорь-князь и  Игорь-ученик,   находя общий язык, что-то как будто советуют друг другу. Ребята по-своему тоже становятся участниками  похода  Игоревой дружины. И не спешат отделаться от славянизмов и дальше — к Пушкину, к Пушкину! Им  есть  чем  жить и волноваться — образом русской земли, распахнувшейся  им  не  только со страниц «Слова», но и моего бесстрочного дневника. Разбирая в классе ребячьи сочинения, вдруг ненароком  скажу с ловами Святослава: «Что сотворили  вы  моей серебряной седине?» Понимая шутку, класс, однако, не веселится: не о сочинениях  только  думаем, но и о тех, кто, «помужествовав», лег  героем в степном просторе.

                                                                              ...Бывало, подолгу сижу на краю  деревни, не ведая, что через много-много лет по широкому простору неоглядной  «пропадающей дали» понесется-понесется, разрывая воздух в клочья  и сверля придорожную пыль, неудержимая гоголевская тройка. Но до  гоголевской  еще далеко — просто тройка, обычная, а чаще пара лошадей, запряженных в телегу, на которой сумеречным вечером с песней и «чудным звоном» колокольчика лихо возвращались в деревню с дальнего покоса по-сибирски крепкие крестьянские парни.  И «только небо над головою, да легкие тучи, да  продирающийся  месяц  одни кажутся недвижны». Выучив наизусть, по  нескольку  раз  иногда  читаем  в классе  лирическую  страницу о  птице-тройке...

 

Рассказывая об Аустерлице и Бородине («Война и мир»), сознаюсь, вижу не два разных поля, а одно — свое, сибирское. Именно здесь Андрей Болконский впервые  произнес  свой (самый короткий в романе) внутренний монолог.  Нигде,  пожалуй,  так скоро не меняются картины, как на бранном поле.  Едва  отзвучало загадочное «Вот оно!», а в мыслях уже другое, более таинственное. «Где оно, это высокое небо, которого я не знал до сих пор и увидел  нынче?» — размышляет смертельно раненный Болконский. Чтобы ощутить истинную «высоту» неба, надо,  как он, неподвижно лежать на спине.  Обыденный строй мыслей,  где столько мелкого, суетного, внезапно становится  «строгим и величественным»,  и ты уже не просто смотришь на небо, а  между  тобою и небом свершается тот молчаливый диалог, который не в силах  передать  даже  великий писатель. Но он есть, есть в романе.

Нередко на только что скошенном поле мы всей школой собирали хлебные колосья, оставшиеся после жатвы. Это был наш пионерский вклад в победу над фашизмом. Иногда целый мешок зерна сдавали в колхозный амбар. Многие удивлялись нашей расторопности. В короткие минуты передышки любил лечь на спину, ощущая под собой мягкие, но колючие иглы  под  корень срезанных пшеничных или ячменных стеблей, и, точно завороженный, глядел, глядел в небо — как у Толстого, «далекое, высокое, и вечное», пока не раздавалась команда «подъем» и кто-то давал  руку, помогая встать.  Каким же крошечным и едва различимым казался мае водавшнй руку в том огромном круге осеннего и потому особенно далекого и высокого неба.  Не  требовалось  больших  усилий объяснить ребятам, а им понять, почему остановившийся над раненым Болконским его кумир, Наполеон, любивший осматривать поле сражения, вдруг показался ему «столь маленьким, ничтожным» в сравнении с небом. И тем, что простиралось  над  олконским (космическим), и другим, которое открылось ему в нем самом, — духовным. На сверхчеловеков, наверное, так и надо смотреть, по-толстовски: на фоне неба...

Обычно  даю  ребятам  задание,  которое,  вопреки опасению, не вызывает улыбок.  Когда  придет  лето,  прошу часок-другой затеряться где-нибудь в поле, лечь на траву и не спеша, раздумчиво (с открытыми и закрытыми  глазами) «поговорить», как Болконский, с небом. А после в жанре сочинення-дневника рассказать о своих впечатлениях. Тему выбираем сообща: «Далекое, высокое, вечное».  Ведь  именин   оно «пообещало» князю Андрею совсем иную  «прекрасную» жизнь, чем та, которой он жил прежде.

 

И как ни притягивала его, точно магнитом, жадная до крови земля, небо оказалось сильнее: оно заставило его «пошевелиться» и произнести звук. Остальное уже сделали люди.

  Здесь же, на Аустерлицком поле (моем поле), незадолго до печального сражения  состоится еще один диалог: императора  Александра I и Кутузова. «Ведь мы не на Царицыном  лугу,  Михаил  Илларионович, где не начинают парада,  пока не придут все полки», — говорит он Кутузову и в ответ слышит дерзкое, смелое: «Потому и не начинаю, государь, что мы не на параде и не на Царицыном лугу». Нельзя путать «луг», на котором, бравируя, маршируют,  и поле,  где умирают.  Военным и жизненным опытом знает Кутузов  цену  полям: своему и чужому. У Бородина его тоже торопят, на этот раз уже солдаты, не желающие отступать.

  Бородино... В головокружительной военной и политической карьере Наполеона  оно  стало  неразрешимой загадкой. Обычное, в общем, поле, как и многие другие, на которых он так уверенно одерживал блистательные победы. И вот — точно в бездну проваливаются его (!) люди на гладкой равнине. «Наполеон, стоя на кургане, смотрел вТрубу, и в маленький круг трубы он  видел дым и людей, иногда своих, иногда русских; но где было, что он видел, он не знал, когда смотрел опять простым глазом». Ни труба, ни глаз не давали четкой картины того, что происходило в смеси дыма и тумана. Позже Наполеон увидит не «маленький круг», а все поле — и ужаснется тому, чего не открыла и не могла открыть даже самая совершенная труба . О человечьей  мудрости  «простого глаза», способу ного многое не разглядеть и в то же время увидеть все, задумался я, рассказывая классу о Наполеоне и расширяя символику романа: «труба» и «глаз» (как земля и небо) по-своему олицетворяли войну и мир. Научиться  видеть  крупный  план  происходящего  не малым  кругом  холодной и  ко  всему безучастной линзы, а духовным зрением — к этому зовет Толстой.

Цикл стихов А. Блока «На поле Куликовом». Не раз приходилось комментировать строчки:

 

                    Я слушаю рокоты сечи

                    И трубные крики татар,

                    Я вижу над Русью далече

                       Широкий и тихий пожар.

 

 

                         Явись, мое дивное диво!

                         Быть светлым меня научи!

                         Вздымается конская грива,

                         За ветром взывают мечи...

 

Пророческие  слова,  обращенные  разом и в  глубь, и в перспективу истории, тоже воспринимались биографически: «далече» казалось не таким уж и далеким. Романтическая  символика вбирала в себя и сложную симфонию мира,  в  отдельную,  казалось  бы, затерявшуюся в этом пиаре судьбу: «Быть светлым меня научи!» Когда задаю вопрос: «Как понимать эту строчку?» — ответы разные. «Светлым» — значит жить всей (!) историей Родины, а не, только ее «кусочком»; «светлым» — готовить себя к испытаниям, какие  выпадут на долю твоей Отчизны.  Не ощути Блок в себе самом этого «света», возможно, и не было бы  поэмы «Двенадцать», как, впрочем, и знаменитой встречи с Маяковским  на Дворцовой  площади у костра. Значит, была она, эта «светлая» связь поля и площади в душе и судьбе поэта. Была! Как и между циклом стихов «На поле Куликовом» и поэмами «Двенадцать», «Возмездие». Быть светлым…Это — и мужество жить «светлыми мыслями подчинив свое, личное историческому, всеземному. Даже в горькие минуты, когда, мстя господам, ужики сжигали  «библиотеку в усадьбе», Блок  не покинул России. А ведь, в сущности, одного этого достаточно, чтобы эмигрировать, подобно... Тем не менее он  остается с Родиной, в стихии того «пожара», который предсказывал  и сам же раздувал степным ветром Куликова поля.

Сцену «Давыдов на пашне» («Поднятая целина») анализирую целым уроком. Во-первых, она ключевая в идейно-сюжетном  нравственном плане, и лучшей страницы, воспитывающей труженика, в романе, пожалуй, не  сыскать; во-вторых, не только в романе, но и в моей жизни страничка.

  …Выразительна шолоховская метафора, заставляющая вспомнить древние поединки в степи. Вот и сейчас, как на этом поле, сойдутся спозаранку два богатыря (Пахарь и Целина), а некто третий в «сизостальной кольчуге» выжидательно наблюдает... Но не скоро кончится тот поединок, где сражаются не мечами и копьями — плугом! А вместо  борзых коней понуро и медленно раскачивается в борозде  пара быков. Тем не менее это — сражение за свою, новую землю. Конечно, Давыдов «загнул», но иначе —нельзя. Надо научить хуторян работать, как на Путиловском, — «на  большой

 

 палец». Стало быть, десятину с гаком! Все, что меньше, — вчерашнее! Особой  мудростью отмечены люди, умеющие иногда вот так, по-давыдовски,  загнуть и ...не разогнуть,   пока  желаемое не  станет  явью. Там, на «щите», золотой  насечкой красуется по-татарски изогнутый месяц, а здесь, на большой, закоженевшей от общения с металлом Давыдовской руке — тусклая синева флотского якорька. На пашне не просто рабочий, путило-вец—балтийский  матрос, бороздящий  целину  волнами вспаханной земли. Метафора о древних поединках углубляется подтекстом величайших революционных преобразований  в  деревне: «И снова борозда за бороздой — валится изрезанная череслом и лемехом заклеклая, спрессованная столетиями почва, тянутся к небу опрокинутые, мертво скрюченные корневища трав, издробленная, дернистая верхушка прячется в темных валах...» Так руками рабочего (в этом смысл аллегории) подрезаны и вывернуты наружу столетние, «мертво скрюченные корневища» старого собственнического уклада жизни. Поистине живителен и сладок тот чернозем, куда брошены зерна новой жизни.

   Но свою  первую  и  самую трудную  борозду Давыдов начинал как бы от края моей деревни. Не издали, а вблизи видел я его взмокшую от пота парусиновую рубаху, треугольник  давно  не стиранной тельняшки. Однажды он порвал ее — надвое.  Небось  сгоряча, где-нибудь на собрании? С матросами такое бывало. Верно, бывало, но не с Давыдовыми. Он разорвал... зацепившись за чапигу плуга, когда разгибался. Варя плачет, стирая тельняшку: так много в ней соли — рабочей.

  Во втором томе Давыдов снова на пашне. Но читатель вряд ли одобряет его. Сейчас он больше нужен в правлении, где вожжи руководства потихоньку  берет  в свои руки скрытый подкулачник, завхоз-диверсант. Это Лушка,  беспутная и обворожительная, «прогнала» Давыдова в бригаду, и он, подобно тургеневскому Базарову, «весь ушел в работу», да только не в ту, какую  надо . Сейчас  он нужнее  и  полезнее за председательским столом, а не за плугом. Вместе с тем и Тургенев, и Шолохов  дают нам добрый совет, как  противостоять  неразделенной  любви: работой! работой! Безмерной, всеисцеляющей.

Так с одного поля незаметно перешли на другое: житейское. Но не верится, чтобы Давыдов, никогда не державший в руках плуга, мог за день вспахать десятину. Идейный, трудовой и прочий героизм, как и физическая

 

 

закалка, какой он обладал, тут едва ли помогут. Не изменил ли Шолохову художник?

  Остаток урока прошел в дискуссии, где Шолохову помог Шолохов. Вновь перечитали сцену пахоты, задумались над репликой Давыдова: «...иначе нельзя. Позор всему рабочему классу». На пашне, стало быть, не просто путиловец, балтиец — представитель рабочего класса, «этой силы частица», сказал бы Маяковский. Скольких каждый из нас «представляет», столько в нем и силы, личности, а попросту  возможностей. Рабочий рабочего класса — лишь мог вспахать десятину, не отдать ключей от амбара,  жестоко избитым, «попытаться улыбнуться» за до возможной смерти... Все, все  может такой.  И — подобные ему.

  Я не любитель технических  средств, потому что — словесник, и считаю,  что в слове, когда им владеешь, есть и краски, и звуки, и целые картины, с которыми не сравнятся никакие экраны, тем более мертвая репродукция. Тем не мене на обобщающем  уроке в X классе «Образ русского поля в отечественной (классической и советской) литературе» я использовал  известную всем пластинку «Русское поле» и ее комментированием закончил урок. Впечатление было огромным.

Песня звала – и меня, и ребят, воскрешая витязя Руслана, князей Игоря и  Андрея, фельдмаршала Кутузова, Семена Давыдова… А еще - Андрея Соколова («Судьба  человека»). Ведь именно через это это поле мчал он свой ЗИС-5, груженный снарядами к батарее, что сдерживала натиск врага, и – был тяжело ранен.

 

                       Русское поле,

                       Русское поле.

                       Я, как и ты, ожиданьем живу.

                       Верю молчанью,

                       Как обещанью,

                       Пасмурным днем вижу я синеву.

 

Мне повезло. В жизни и в книге я столкнулся как бы смежными полями, смог пережить и понять, а значит, и объяснить их глубокую связь.

Поле,   

 

                        Русское поле...

                        Светит луна или падает снег, -

                        Счастьем и болью

                         Вместе с тобою…

 

 

СВИДЕТЕЛИ ЖИВЫЕ

 

  Может, оттого, что рос я не «домашним», не «книжным», улица стала моим первым учителем. Знал, по какой стороне, с кем и куда идти, не раздваиваясь, не лицемеря. Впоследствии, когда уже было прочитано множество книг, не раз ловил  себя на мысли, что, в сущности, ничего сколь-либо значительного они не прибавили к той информации, какой обогатила меня в детстве, точно запечатлевшая  в своих домах и людях все срезы эпох, моя рабочая улица. Рабочая  в буквальном  смысле, потому что жили на ней в основном те, кто работал на «Треугольнике», Кировском, фабрике «Веретено», и в переносном: я и мои сверстники по-своему духовно «трудились», обогащаясь опытом проходных дворов, темных парадных, всегда шумных, разговорчивых скверов. Придет время, и появятся книги, глубинно раскрывающие историю наших улиц, а не только имена, которыми они названы. Какому-нибудь неказистому дому будет посвящена целая глава, а может, и каждый дом станет главой. В родословной человека это так же важно, как и семейные альбомы, реликвии. Летописцами улиц могли бы стать и те, кто на время капитального ремонта (всего на несколько месяцев) с такой мучительной  неохотой переезжает в маневренный фонд, тревожась за старые шкафы, буфеты, этажерки. Как живые переезжают и они вместе с теми, кому многие годы служили.

  Немного отвлекся. Но единственно для того, чтобы сказать: уже в зрелые годы, как и в пору детства, выходя из дому, «читаю» улицу — книгу моей жизни, без которой не откроется и та книга, которая на полке. Бывает, неделями лежит на столе какая-нибудь увлекательная повесть, а прочитать все недосуг. Тянет «поработать» с улицей, полистать ее неформатные страницы.  Словесники, как и поэты, рождаются на улице! Чаще — на своей, единственной, где, не зная, узнаешь многих, ибо каждый по-своему участвует в твоей судьбе, как и ты в чьей-то. Говорят, будто я не в ладу с методикой и даже отрицаю ее. Книжную, придуманную— да; живую, реальную — никогда. Собственно, за такой «методикой» и идешь, и ищешь ее с таким же чувством, как потерянный кошелек. Не книга и даже не школьная практика, а улицы и проулки научили меня главному  инструменту урока — педагогическому приему, о котором  расскажу  чуть позже, а пока...

...Длинной цепочкой, взявшись за руки, неуклюже покачиваясь, как утята, шли  по  бульвару четырехгодовалые малыши. Рядом — их  молоденькая воспитательница. «Ребята!— вдруг сказала она. — Вова потерял

 

рукавичку. Что теперь делать?  У него же руки замерзнут.  Пусть каждый по очереди даст ему свою рукавичку погреться. Кто первый?» Дружно потянулись ручонки. Всю дорогу Вова грелся теплом чужих варежек, не подозревая, что свою  вовсе не потерял: она лежала в кармане воспитательницы. Вова наконец увидел, как добры и чутки его друзья, для которых он нередко жалел игрушку, конфету.

  Вот такую сценку довелось наблюдать однажды, когда только начинал работать в школе. Игровым приемом, редкость талантливо и просто, воспитательница пробуждала в своих питомцах желание радостно (!) поделиться  частичкой своего тепла. Уже не просто колонка детей двигалась по бульвару, для  порядка и дисциплины  взявшись  за нужен, а нравственно сплоченный коллектив, озабочен «бедственным» положением товарища. Каждому в своей услуге  хотелось опередить другого, доказать, что его ва-

режка теплее, а готовность отдать еетак велика, что несчитаться с нею нельзя.  Померзнуть, пострадать за  другого!- был тут и такой нюанс. Свою «варежку», образно говоря, потерять может каждый. Значит, надо учиться духовному донорству, потребности и мужеству встать в очедь на сдачу теплоты.

  Когда, рассыпавшись в сквере, ребята занялись кто чем, строгий рисунок очереди по-прежнему сохранялся: то и дело малыши подбегали  к наставнице, справлялись, чья  варежка сейчас? Как и во всякой очереди, были свои конфликты. Кому-то хотелось протиснуться вперед. Мудрая воспитательница тактично внушала, что варежка вне очереди не греет. Значит, встань и постой. Не сиюминутным порывом, стихийным всплеском, а неким долгим, терпеливым старанием должна родиться и созреть в душе осознанная доброта.

  В общем, зимняя прогулка, каких много, оказалась для меня  увлекательным путешествием в чудесный мир детской отзывчнвости. Замерзшая ручонка счастливо отогревала чужую.  Варежки отдавали тем, кто только что отдал свою. Уже не Вова, а каждый становился центром согревающего внимания. Внешне невозмутимой оставалась лишь воспитательница. Она была занята Вовой, работала с ним, изредка отпуская в его адрес молчаливые упреки: вот, смотри, каким надлежит  быть и тебе. Как они! Удивляло сочетание  детского и как бы взрослого отношения  к  малы-

 

шам. Пусть  они еще несмышленыши, пусть. Но проблеск каких-то душевных прозрений по силам любому, когда он в колонке и не просто держит за руку своего соседа, а еще и ведет его. Отмечу и такую деталь. Чтобы пользоваться чьей-то варежкой, Вова все время менял пары, так как в группе оказался единственным, у кого рукавички не были скреплены резинкой,  просунутой в рукава пальто. Становясь рядом с Таней или Мишей, он неловко просовывал свою ручонку в их  варежку и некоторое время шагал в раздумье, только внешне связанный резинкой, а на самом  деле — нервом заботливой руки. Так почти с каждым из своих товарищей, ощущая все оттенки тепла, размер и форму  варежек,  прошел он по бульвару. Все теснее прижимался к тому, с кем шел. Не резинку жалел, которая вытягивалась: хотелось отдать и свое тепло.

 «Стихи мои! Свидетели живые...» — писал Н. А. Некрасов. То же могу сказать и о своих уроках, обогащенных «страницами» улиц: свидетели живые!

 

ГЛАВНАЯ ЗАКЛАДКА

 

  Не удивляйтесь, речь пойдет о треугольнике, — не Бермудском, а педагогическом, равностороннем, но... перевернутом. У математиков и словесников разные пути к вершинам. Итак, мысленно представим, а еще лучше нарисуем треугольник.

   Пометим вершину буквой  К, что означает книга; левый верхний угол уже совсем не загадочным Л — литература, куда вписывается книга; правый (он же и праведный) обозначим буквой У. Верно: ученик, которого нужжо воспитать, научить.

   Огромную  массу словесников книга сразу зовет влево: в литературу. Что ни говори, а идти таким путем легче; духовных затрат — минимум. Прочитал, допустим, «Онегина»,  затем что-то о нем, скажем, Белинского, прихватил пару  методичек, пять-шесть вырезок из газет, журналов, все это в портфель и — на урок! Особых умений, дарований — не нужно, чтобы доказать: «Онегин» — энциклопедия; критический реализм начинается с него; что это роман, а не байроническая поэма; Татьяна открывает галерею русских женщин, а Онегин — лишних людей; он и Печорин во многом похожи, но олицетворяют разные эпохи; присутствие автора в повествовании и в связи с этим обилие  лирических отступлений — не только своеобразие, но и уникальное достоинство, о  котором  Белинский говорил; поэтический

 

реализм  Пушкина в трудах его многочисленных последователей суровеет, мужает, о чем свидетельствуют творческие манеры таких корифеев литературы, как... На этом пути словесник духовно не развивается и даже (пусть простят мне резкое словцо) паразитирует за счет «обслуживающей» литературы, взяв на себя пассивную функцию транслятора. На отрезке  К — Л книга работает с книгой, а ученики как объекты созерцают этот процесс, изредка  подключаясь к нему. Верно,  в «Онегине» присутствует автор как действующее лицо, рассуждают они, а мы, выходит, бездействующие? Изучаем  то, где нас нет? Тогда,  простите, «Онегин» — не энциклопедия. В любой великое книге, если покопаться, все и всех отыщешь. Значит, и  в «Онегине». А нет, так что-нибудь  другое почитаем  или  посмотрим  Экран — та же книга, только лишних вопросов  не задает. Удобно! И вот один из парадоксов  линии К—Л.  Наступает  момент, когда, оглянувшись, словесник видит лишь нескольких, самых добросовестных, по пятам т идущих за ним. Остальные безнадежно отстали, многие не трогались с места. Обидно, не правда ли? Уж  и  значком «Отличник  народного просвещения» наградили, учителя-методиста присвоили, и делегатом выбрали, а вот ребята (будь они...) не  идут  за передовым и опытным. Тогда начинается социологический анализ, с первичной  терминологией: этот — отстает, потому что туповат; тот – абсолютно пустоголов; его приятель — болван; и вкупе… Бездуховное, загубленное поколение!  Вот когда шм учились... Полно, учились ли, если забыли, что «метод», который выбрали, став учителем, не был вашим в  по-ру, когда сидели за партой.

  Путь в литературу для многих ребят — это путь в  никуда, ибо нет ответа на главный вопрос: зачем книга? Для развития? Так оно и без книги возможно, слава богу, не в  XV веке живем. А связывать книгу с книгой что-то из этого извлекать — занятие тех, кто не умеет собирать мопеды, приемники  и  вообще ничего не умеет. Книжникам  всегда не хватало здравого смысла. Так дума  ребята, ничуть не смущаясь, когда мы называем их прагматиками,  рационалистами. А учитель, выбравший путь наименьшего  сопротивления, не свое выдающий за свое, да еще зовущий за собою, — разве не прагматик, хоть и записался в романтики?

   Изначально отверг  линию  К — Л и резко шагнул вправо—к ученику. Путь этот нелегкий и, честно скажу, требует немалых личных затрат, зато окупаемый. На этой грани треугольника учитель духовно обретает себя, ибо

 

 

без  творчества,  инициативы,  собственных открытий тут и шагу не сделаешь. Чтобы с книгой дойти до ученика, нужен крупный план того и другого. Здесь литература — в самой книге, а ученик — в человеке. Главное увидеть его еще крупнее, чем саму книгу.  И тогда — чудо! Без при­зывов, понуканий,  угроз,  зачетов ученик сам пойдет на­встречу книге, в которой нашел себя.  Прочитать уже не проблема. Не спеша, с прикидкой и оглядкой на  свою, а не только персонажную  эволюцию.  Мы пытливы к кни­ге, которая дает ответ. Значит, и спасать ее нужно ее же собственной природой — ответами! Сделать  книгу  духов­ным зеркалом ученика, а не только эпохи, отраженной в  ней, и литературы,  куда она  прописана, как в крупно­блочный дом. Моя главная закладка — не в самой книге, а между книгой и учеником: она-то и спасает разом обе ценности. Я покончил с термином «проходить» литературу, ибо анализ  — это поиск ученика в книге. Тогда понятно, зачем она и они, отчего такие муки принимает на себя ее создатель. Книга не для табеля и журнала,  не  для  эк­замена,  который длится 6 часов, а для жизни.  И та, и эта, и другая... Вот и пойдем теперь от этой к той, другой...  А в общем — в литературу...

  «Неужто  и впрямь все ваши ученики читают?» — был задан вопрос. Все! Ну, допустим, не все.  Даже  не  прочи­тавший книгу по каким-то причинам, но желающий ее прочитать — уже  победа! Придет время и — прочитает, ибо некогда ощутил в ней себя.

  Методика обнаружения своего «я» в  художественном произведении еще только зарождается, но ей принадлежит будущее. Ввожу такое понятие, как «синтез ценностей», за которым — механизм приобщения ученика к книге. Каждую ценность в отдельности («книгу» и «ученика») наука осмыслила, но их взаимодействие не разгадала и не обеспечила. Этапы, периоды почему-то оказались важнее жгучих ответов, какие дает нам книга.

   Если движение от исходного  К  к целевому и конечно­му У—в основном образование, т. е. информация, выда­ваемая учителем, то встречный путь ученика  к  книге  и книгам — уже  самообразование. Непрерывное, но не бес­конечное. На  каком-то  этапе  отрезка  К — Л  обязательно  будет поворот  к  желанному, заветному У, ибо ученик сам себе интереснее любой книги, только боится признаться в этом, настолько запуган «культурными ценностями». На повороте  к себе — рождается личность! И это уже новый,

 

 

гораздо более мощный импульс духовного развития.

  Еще об одной важной особенности, треугольника.

   Связать  К и У и вызвать взаимодействие можно лишь фактором жизни. Иных способов дойти до каждого (!) ученика и каждого (!) позвать  в книгу  у нас нет. Зато на отрезке К — Л, где книгу необходимо увязать с книгой, особую роль играет наука. Она выявляет духовный по­тенциал самой большой  Книги  (литературы) как учебни­ка жизни. Просто учебником, даже на этой специфической грани, литература быть не должна. Иначе самообразова­тельный процесс ослабнет, а затем и заглохнет.

   Верхняя  линия  схемы Л — У, как мы уже сказали, лич­ностная. Стимул движения на этом отрезке в самопозна­нии себя, т. е. своего духовного «я», обращенного к миру и ценностям культуры. Двумя боковыми гранями форми­руется эта потребность вместе со способностью реализо­вать ее. Учтем и другое. Отрезок Л — Ус «прибавкой»! Значит, новые, повторные шаги к исходному  К по закону подобия образуют больший треугольник. И опять — при­бавка, и новый - объемнее прежнего. На переферических наращениях, скажем так, формируются Опыт, Культура, Духовность.

  «Но где, простите, учитель в «треугольнике» Иль­ина?»— получил скептическую  записку  из зала, выступая в пединституте. Учитель? Везде. Во всех трех точках и ли­ниях. Он и начало, и катализатор процесса. На  линии К — У через  сотрудничество, рождая самодвижение, он подключается к творческому поиску ученика, вместе с ним осваивая литературу.

  Конечно, наш треугольник всего лишь условное, гра­фическое изображение  сложного  процесса  литературного образования. Тем не менее он отражает ключевой момент: в какую сторону — влево или вправо — сделать  свой пер­вый  шаг  словеснику?  Не только судьбы учеников и книг, но и его собственная  зависят от этого шага. На линии  К — Л, где книга с книгой говорит, словесник в конце кон­цов теряет аудиторию. При этом может ходить в интеллек­туалах, эрудитах, библиофилах... Потерять аудиторию не значит работать с пустым классом; это потерять людей в своих учениках, закрывшись от них книгой.

   Скажу по секрету. Дело даже  не  в самой книге, кото­рую несем ученику, а в той руке, которая держит ее. Ка­кая она? Если холодная, то самый горячий, страстный поэт молчит в ней; если, как у Собакевича, не разжимается  в  ладонь,  тогда  и  сверхувлекательный  детектив, нечто вро­де

 

романов Сименона, покажется нелепым и плоским; ес­ли за спиной своих коллег она  вяжет узлы  интриг, а пос­ле раскрывает страницы Тургенева, то хочется крикнуть: не прикасайся!  В твоих руках он молчит, как его Герасим. Подлинно  учительская  рука никогда не бывает холодной, жестокой, жадной. А еще — пустой. Вместе с книгой она, как и рука  Данко, несет огонь горящего сердца и множест­во таинственных закладок — ответов.

 

ДУМАЮЩЕЕ СЕРДЦЕ

 

  Любая творческая манера из ничего не возникает. В ее основе всегда — принцип! Пусть еще не разгаданный, не сформулированный, но действующий. Придет время, и ты дашь ему имя.

   Гуманизация  обучения определяет сегодня стратегию урока, литературы — в первую очередь. Но что конкретно стоит за этим? Товарищеские и даже дружеские, а не просто деловые, учебные отношения с учеником? Безуслов­но. Желание помочь его родителям, а не только требовать от них помощи? И это. Наполнить урок индивидуальными подходами, положив в основу личностный фактор? Несом­ненно. Дать школьнику право на свой путь и свой темп развития? Да. Не подрезать ему крылья  негативной  отмет­кой и даже вовсе устранить ее? Резонно. Создать такую структуру урока, где не просто учатся, но и общаются и тем самым увеличивают  желание  учиться, ибо в нем сти­мул к общению? Еще бы! Использовать методическую инициативу ученика в выборе проблем, тематики  уроков,  сочинений,  диспутов? Конечно. Я мог бы и дальше высве­чивать грани того способа обучения, которое называю гуманистическим  и  которому  посвятил  несколько  своих  книг,  множество статей, сотни открытых уроков.  Но гума­низация  для меня еще и отбор самих знаний. Литера­тура дает эту счастливейшую возможность. В художест­венном шедевре любая (!) страница уникальна. Безмерно важна, нужна, и интересна.  Но... Есть  такие,  которые,  быть может, в замысле книги  особой  роли  не  играют, зато оп­ределяют судьбу, нравственный облик ученика. Такие  вот  судьбоносные странички, не  изолированные  от книги, ли­тературы, с некоторых пор выдвигаю на самый передний план урока.  Так родился и оформился принцип гуманиза­ции знаний (в сокращении ПГЗ). Знание — сила, но толь­ко  если  в  нем прорастает человек, состоявшийся и защи­щенный не только самим знанием, но и знанием самого  себя. И  книга  здесь  должна  содействовать, а не уводить и

 

 

свои технологические лабиринты, выполняя будто бы учебную, а на самом деле отвлекающую роль. Учебная роль художественной книги — нравственно (!) помочь школьнику средствами искусства. Отбор знаний — это  по­иск  болевой точки, той, где книга и жизнь пересекаются. Она потому и болевая, что к ней нельзя остаться без­участным, равнодушным. Нужна реакция, ибо затронут нерв.

  Принцип гуманизации знаний — вовсе не попытка сни­зойти до уровня ученика  и работать на уровне его интересов. Учитывать эти интересы на каждом этапе и в каждом аспекте урока, решая основную учебную задачу, — вот секрет гуманизации, одинаково затрагивающей, с од­ной стороны, потребности  ученика, с другой — насущные  проблемы образования. Человек во всем! — так бы я опре­делил свой принцип.  В  учителе, способном многое  осознать и преломить через свое духовное «я»; в ученике, для кото­рого учеба — фундамент самообразования (сам себя об­разую!); в писателе, чья судьба — источник  глубоких,  поучительных раздумий; в литературном герое, где  за  эволюциями, портретами, коллизиями — мучительные искания самого человека. Этот принцип можно истолковать еще и как Принцип Главной Закладки, которая, разрушая барьеры между книгой  и  жизнью, дает ученику, не костыли мертвых знаний, а надежную опору. Что вообще может быть важнее человека, начинающего жить, и жизни, кото­рая распахивается перед ним, и — нашего внимания к тому и другому. Школа! Помоги мне! — с такой мыслью идут ребята ко мне на урок. И я помогаю им, осваивая книгу — на жизненной основе! Когда стали учителем? — спросили однажды. Когда понял: нет способа помощи равного уроку. И это так. Не шутку считаю себя учителем-ре­монтником, ибо приходится латать прорехи семейного и школьного воспитания, прорехи, которые пока ни числом, ни размером не уменьшаются. Не сделать свой урок вос­питательным, прикладным — значит, к прорехам добавить еще одну и вовсе оголить человека. «Поэт вылизывал чахоткины плевки шершавым языком плаката» — цитируем Маяковского и умиляемся: надо же! вот это отношение к искусству! к жизни! А ведь книга в чем-то тот же пла­кат: неотложной! кричащей! помощи.

  Да, ПГЗ — это «кусковой», «выборочный», «странич­ный» подход к книге, но при этом не разрушается целое. Наоборот, фрагменты дают стимул

 

двигаться  к нему: чи­тать и перечитывать книгу. Как репейник, она должна за­цепить нас за рукав. Только такая книга, которая зацепи­ла, нужна и прочитывается. Страшусь словесников-мефистофелей, с эдаким  дьявольским огоньком в глазах, будто бы все-все про книгу знающих. Но за умными, учеными фразами — ни единого движения души.  Пожалуй,  на какое-то время  они способны повести за собой доверчивых фаустов.  Но каждый ли окажется на  уровне гетевского?  Не за­гасит ли дьявольский  огонек духовного света?  Еще и поэто­му отыскиваю болевую точку, чтобы вместе с книгой она была и в душе человека, рождая духовность, а с нею — и читателя. Без внутренней боли нет и потребности в книге!

  Между прочим (коль уж речь о Гете), не интеллект, а душу потребовал на откуп мудрый, дальновидный дья­вол. Интеллект пусть Фауст оставит себе: все равно он ничто — без души!  Не от такого ли «интеллекта» многие наши беды, в частности  школьные: перегрузка, падение  интереса к знаниям, ослабление воспитательного процес­са... Даем ли вообще расти «корням» в юном человеке?  Не слишком ли «удобряем» готовенькой, к тому же избыточ­ной  информацией?  Если все сверху, что взять из земли? Вот и не развивается  корневая система. Стебель вы­сокий—  устойчивости никакой. Не  то что бури, урагана — обычного ветерка не выдюжит.  ПГЗ дает ученику возмож­ность добывать все необходимые ему «соки» непосредст­венно из почвы, т. е. из книги, которая учит жить — ин­тенсификацией души.

  Двумя основными тенденциями реализую свой принцип. Как уже сказано, отбором  знаний и — особой тематикой уроков, соответствующей характеру  и  особенностям  гума­нистического  знания. В том и другом случае  имеем  дело  с  решительной ломкой отживших традиций  и даже — с ре­волюцией урока.

                                                             Сцена военного совета в Фи­лях («Война и мир»). Без нее трудно представить роман, как и самого Кутузова (вопреки совету!), принявшего ре­шение оставить Москву. А реакция шестилетней Малаши на слова и поведение «дедушки»? Да и схватка Кутузова с Бенигсеном в панораме разворачивающихся событий тоже весьма любопытна. Как и обстановка деревенской из­бы, где происходит совет, поставивший  на карту судьбу России...

  Были  времена,  когда  кропотливо  и  долго разбирал  эту сцену, акцентируя   ее   ключевую   роль   в  с  южетно-композиционном   рисунке

 

 

толстовской эпопеи,  а фразой: « Да, будут они конину жрать!» - раскрывал метафологическую основу народного мышления Кутузова, стратегию его идеи. Нравственные аспекты были столь же весомы, как и познавательные. Какой моральный груз брал на свои плечи Кутузов, отдавая Москву? Коротким экскурсом в последующие главы диагностировали самочувствие фельдмаршала. Когда стало известно, что французы отступают, он заплакал. То были слезы не только победы, но и душевного облегчения. Невыплаканная слеза, оказывается, наполняла Кутузова с той минуты, когда опустели дома и улицы Москвы и столицу охватил пожар. Тот пожар был и в его душе.

  Я и по сей день, может, не изменил бы своему вчераш­нему уроку, если бы (по причине обычной дальнозоркос­ти!) не  стал отодвигать от себя книгу: раз, другой... Из-за широкого формата вдруг прямо перед собой увидел — его, ученика! Увидел и понял, что есть в романе страницы по­важнее сугубо исторических. И тогда, не изменяя патрио­тическим чувствам и учебной программе, из деревенской избы перебрался... в дом Ростовых в тот критический  мо­мент, когда, подчинившись воле Кутузова, они, как и все, покидали Москву. Решил познакомить ребят с другим «со­ветом», где решающей фигурой был уже не Кутузов, а На­таша, а в роли Бенигсена выступила  ее  маменька. На  воен­ный  совет, прямо скажем, девочек не очень затянешь; на  семейный — пошли как одна.  Правда, по-своему он тоже военный, исторический, ибо  в  подтексте  та  же  тревога  за  Москву, но и за семью тоже, которую, как и Россию, надо спасать. Значит, кое-чем пожертвовать. Итак, мы в доме Ростовых.

  ...«Что это, мой друг, я слышу вещи  опять снимают?» — спрашивает графиня мужа. Обратим  внимании е на мало­приметное «опять», из-за которого в графской семье чуть не вспыхнула ссора. «Вещи» — все, что осталось  у  хлебо­сольных, гостеприимных Ростовых, ныне почти разорен­ных. Велико и понятно желание уложить на подводы ков­ры, хрусталь... И хотя  подвод,  в общем, не мало, но всего уместить невозможно. Потому и «снимают»: по нескольку раз. И вот «опять». Добрейший граф несколько подвод от­дает  под  раненых, что находятся во дворе Ростовых. «Ведь это все дело наживное, а каково им оставаться, поду­май»,— робко оправдывается он перед женой. Да, вещи —  наживное, но не для графа, бесхозяйственного,  расточительного.  Графиня  тоже  права: на подводах не

 

 

просто ве­щи, а «детское состояние» — судьба Наташи, Веры, Сони. «На раненых есть правительство», — упрекает она мужа. Жестоко, не правда ли? Ведь то, что Ростовы  в числе  по­следних уезжают из Москвы и даже не очень торопятся, этим они обязаны раненым, накануне сдержавшим натиск врага. Ох уж это «детское»! Скольких возвышает оно, а скольких заставляет изменить лучшему в себе. «Пос­мотри:  вон напротив, у Лопухиных, еще третьего дня все дочиста  вывезли. Вот как люди делают. Одни мы дураки», — звучит гневный голос матери. (Ребята заулыбались, когда я спросил, не приходилось ли им слышать нечто подобное в своих семьях?) Значит, кто вывез «дочиста»— люди, а кто чем-то пожертвовал — дураки. С позиций за­щиты «детского» иногда даже и умные, добрые так рас­суждают. Обидно за графиню Ростову, вдруг пожелавшую стать Лопухиной. Как все-таки поразительно меняются  ценности, когда под  угрозой  наши  вещи. В «люди» неожи­данно попадает и Берг, который в суматохе ловко приоб­рел шифоньерочку  и надеется  благополучно вывезти ее. Формула та же: за всех отвечает  правительство, в том чис­ле и за него, а он только за себя и за свое. Не  важно  в кон­це концов, чьей будет Москва; важно, чьей будет шифонь-ерочка.

  Повинуясь тому, что «напротив», а более всего жене, граф  велит «опять» грузить  вещи. В эту нелегкую для  Рос­товых минуту и раскрывается характер Наташи: такого со­стояния, на котором кровь, ей не надо. Да и маменьке тоже. Это ведь не она, нет, это Лопухина распорядилась... «Мерзость» и «гадость» то, что делают сейчас Ростовы. Такими  словами вперемежку с ласковыми, извинительными («маменька», «голубушка»)  надеется она образумить самого дорогого ей человека. Уже не только раненых, но и маму надо спасать. «Маменька, это нельзя; посмотрите, что на дворе!.. Они остаются!..» — не говорит, а кричит Наташа, возмущаясь, что мама оказалась в числе тех, для кого фарфор, хрусталь, ковры дороже людей. Поду­маем над загадочным «они». Словечко-то толстовское. Ска­жи его не Наташа, а сам автор, наверняка, был бы кур­сив. Кто они?  Ну, понятно, раненые: уже этого достаточ­но, чтобы их не оставить. А еще? Заговорили ребята: «Сол­даты, защитники Москвы!»; «Русские, родные!»; «Люди! В таком положении Наташа, наверное, и французов бы не оставила»; «Братья, породненные тем «мирским», кото рое, по Толстому, бессильна разрушить даже  война!».   Конечно   потому  ли,  всем  сердцем  ненавидя  ее,  Толстой

 

 

дорожит  именно такими минутами, открывающими в человеке  братское, вселенское. Репликой безымянного солдата: « Нынче не разбирают... Всем народом навалиться хотят, одно слово — Москва», — он выразил и душевное состояние Наташи. Слово-то одно, а скольких сблизило! Рядом князь и простой мужик, солдат и ополченец, совсем еще юный Петя Ростов и бывалый Денисов. Толстому, мыслителю и художнику, философу-миротворцу, нескон­чаемо дорого до простоты великое «нынче», по существу ставшее темой романа. Представилась возможность приоткрыть тайну другого «мира» — в душах людей, показать более  важную для русских победу: нравственную. Неужели маменька не понимает, что в этом они могли оказаться Николенька, Петя — ее сыновья? Чуть позже о смертельно раненном  князе узнают все Ростовы, а сердцем, интуицией уже сейчас Наташа предчувствует это. Если бы их подво­ды, до отказа груженные вещами, встретились бы (так оно и было) с осторожно движущейся коляской, в которой в  беспамятстве  лежал раненый Болконский, как бы по­смотрели Ростовы  в  глаза друг другу? Не просьба и не призыв, а предупреждение о несмываемо  позорном, чего вовеки не простит Совесть, звучит в Наташином «нельзя». В нем слышим голос  и самого автора, угадываем его от­ношение к вещам. Особенно в словах: «... ну что нам-то, что мы увезем...» По-разному можно истолковать много­мерное «нам-то». Тут и Наташа, Соня, Петя — дети Ростовых; и сами  родители: разве «наживным» жили и живут они? Ведь нет же. Потому и тянулись к ним люди, ибо в этой семье царила атмосфера доброты, душевности. Вот он главный капитал Ростовых!  Друг к другу тянулись и сами Ростовы, что отнюдь не во всякой семье бывает. Оставить раненых и взять пожитки — останутся ли сами они Ростовыми? Сможет ли Наташа, как сейчас, обожать своего брата Петю, что-то прощать ограниченной  Соне, на­зывать маму «голубушкой», чтить безмерно доброго отца? Пусть хорошенько подумает мама, что увозить на подво­дах?! Каким богатством вообще живет человек? Не позво­лить иногда себе делать «как люди» — это остаться сре­ди них человеком. Конечно, юная Наташа не  могла так рассуждать. Но чувствами, эмоциями она высказала имен­но это. Заставила нас подумать: в каждой матери живет тревога за «детское». Но в каждом  ли отце — такое  же мудрое отношение к «наживному», как у графа? В Толс­том, к примеру, оно было, если сырой осенней ночью он вдруг тайком

 

ушел  из  дома. Но вернемся к Ростовым. Совсем  не так легко, хоть и щедро, пожертвовал вещами и подводами добрейший граф. После слов Наташи («Ма­менька, это нельзя...») вместе с отцовской гордостью за свою теперь как никогда любимую дочь к нему приходит и желанное облегчение: граф плачет «счастливыми слеза­ми». Да, такие слезы — счастье! Но не сейчас, когда в Москву вот-вот войдут французы, а позже поймет он это, и еще теснее сомкнётся в его судьбе свое, личное — с  ис­торическим, народным. Наташа-то вдруг оказалась намно­го практичнее «практичной» Сони. Да, графиня уступила, сдалась, но успокоилась ли в ней «мама»? Из наживного, «детского» значит, взять надо самое-самое нужное. И на это отпущены буквально считанные часы. Но чего не сде­лаешь для мамы, когда ее любишь, а теперь уже и не просто как маму, но и как человека!

 Наконец все угомонилось, затихло в доме Ростовых, как это бывает перед дорогой. «Подводы с ранеными од­на за другой съезжали со двора»,— пишет Толстой. Тро­нулись в путь на четырех экипажах и хозяева, материаль­но еще больше разоренные, но — обогатившиеся духовно. Не «правительство», а они отвечали за раненых в тот гроз­ный час. Не останутся в долгу и раненые: вскоре Ростовы опять вернутся в свой московский дом...

 Как в искусстве, у каждого урока — сверхзадача. В чем она? Идти к ребятам не только с темой, но и жгучей проб­лемой. Когда тема и проблема пересекаются, как горизон­таль с вертикалью, урок обретает свою учебную и нравст­венную емкость.

   Вещизм, своекорыстие, жадность, нравственная глухо­та — все то, что называем метким жаргонным словечком «жлобство», ныне представляет немалую опасность. Тол­стовская проблема «лишнего» сейчас как никогда акту­альна. «Лишним» может оказаться и «нужное», если оно не принято совестью. Оценим мир своих вещей и способы их приобретения с толстовских позиций — и станут оче­видными для . некоторых серьезные нравственные потери. Нет, я не задал вопроса: как бы поступила сегодняшняя Наташа, окажись она на месте толстовской. Такие анало­гии недостойны  ни урока, ни уважительного отношения к школьнику. Пусть этот вопрос  в тайне от всех задаст себе сама Наташа, а Лев Толстой и учитель поспособствуют этому. Урок о двух Наташах стал уроком думающего сердца. Н е школяру, а человеку открывалась книга и из­учалась не для предмета, а чтоб лопухиными и бергами не стать, не погрязнуть в своих и чужих вещах, забыв о людях…


  Судь6оносная страничка требует обжигающей формулировки, лишь  тогда она поманит в книгу и, будучи выбранной, не останется выхваченным лоскутком — заста­вит, непременно заставит и книгу прочитать. Знания, от которых зависит наша нравственная судьба, нельзя упаковывать в традиционные безликие формулировки. Нужна тема,  созвучная идее, непременно броская, интригующая, как  в газете. «Что грузить на подводы?» (по роману «Война  и мир»). Или: «Как среди «людей» остаться человеком» Можно и по-другому: «Это мерзость! Это гадость!» Разные формулировки — это и разные акценты, аспекты одной  и той же темы, а иногда и обновление всей темы. В  параллельных классах один и тот же урок можно варьировать особенностями  формулировки. Упускать такую возможность нельзя еще и по  другой  причине. Ребята из параллельных классов обычно обмениваются друг с другом впечатлениями об уроке. И тут не просто тревога за себя как за  учителя, которому неохотно прощают повторы, но и желание увеличить информацию от уроков, которую обсуждают ребята на переменах, по пути домой.  Формули­ровка,  таким образом, еще и угол зрения на жизнь и «дела человеческие», отраженные в книге, а не новая этикетка к  старой проблеме.

 

                                                                     «Дорогой, многоуважаемый шкаф!» (по пьесе «Вишневый сад»). Тема урока, притом открытого, на котором присутствовали знатоки литерату­ры, методисты, учителя... Лица мгновенно  засветились  по­ниманием  тех «возможностей», какие таила в себе тема. Шкаф (шкапик) — одно из действующих, пусть неодушев­ленных, лиц комедии. По возрасту еще старше, чем Фирс: сто лет!  Безусловно, важно, что это книжный (!) шкаф,котоорый «поддерживал...». Но, думаю, важно и качество  шкафа, иначе, по Чехову, какой смысл акцентировать его «юбилей»? Вдвое старше Гаева, шкаф по-своему говорит об истинном долголетии того, кто сделал его, и о никчемности  Леонида Андреевича, кроме «смеха» ничего не способного оставить после себя. Да, вместе со старым  домом, возможно, будет сломан и шкаф, который господа не сумели защитить, хотя и называют «дорогим», «многоуважаемым». Тем не менее шкафу дано пережить и эпоху лопахиных. Его «молчаливый призыв» (не воспринятый Гаевым), думаю, обращен к очень важной стороне человеческого  бытия:  дела  не должны умирать раньше нас! Между прочим,

 

 

хороший обычай — выжигать дату и ста­вить свое имя на вещи, которую сделал. Этим как бы да­ешь лицо — и себе, и вещи, одухотворяешь ее датой рож­дения. Не станем отгадывать, почему именно  нижний  ящик открыл Гаев, и сделал это сам, а не Фирс, который даже «брючки»  надевает барину. Подумаем лучше, есть ли книги в книжном шкафу, или для Гаева он интересен поисками того, чем можно «отпраздновать»? Чехов ни единым штри­хом   не  проясняет, есть ли хоть одна книга в шкафу. Един­ственный в пьесе, кто появляется с книгой, — это Лопахин, но из того ли она шкафа? Суть, однако, не в этом. Не столько перед книжным, сколько перед столетним (!) шкафом нужна речь того, над кем занесен лопахинский «топор».

  В таком примерно ключе шел урок,  вбирая в себя де­тали многих страниц. Гаев, как известно, произносит еще одну речь (о декадентах!) в каком-то ресторане перед по­ловым, за что и упрекает его Раневская. Кстати, она слы­шит обе его речи: какая из них представляется ей, родо­витой дворянке, более достойной?

 

  Гуманизация знаний через их отбор по принципу боле­вой точки и острой формулировки радикально перестраи­вает урок литературы. Назову, не комментируя, еще не­сколько тем, рожденных ПГЗ:

 Два затмения («Слово о полку Игореве»).

«Зачем мне прямо не сказали?» («Горе от ума»).

 Как легко стать мерзавцем! («Мертвые души»).

Что такое характер? («Гроза»).

Две истории любви («Отцы и дети»).

Как изобретать себя («Что делать?»).

Диалог с долгожителем («Премудрый пескарь»).

Что открывается с высоты яснополянского холмика?

(О жизни и исканиях Льва Толстого).

Сохранить "себя целым или отдать целиком? («Старуха Изергиль»).

Им было что терять! («Мать»). Обида! («Как закалялась сталь»).

Прильнула, прислонилась, выскочила... («Поднятая це­лина»).

Что вытирает наши слезы («Разгром»).

«Как невнимательно мы живем!» (Арбузов «Жестокие игры»).

Телефонное убийство (Алексин «Безумная Евдокия»).


  Подобная тематика — целая система гуманкстических  знаний, рожденных  нравственным  потенциалом книги и реализуемых уроком.

   Спросят: имеет ли ПГЗ какое-либо отношение к препо­даванию точных дисциплин? Или это привилегия гумани-ыриых наук? Имеет.

   Попристальнее  вглядитесь в уроки естественного цикла. Знания здесь, как правило, оторваны от людей, кото­рое их  дали миру, значит, и от людей, которые получают их, — от ребят.  А ведь за таблицей Менделеева — не бес­телесный идеал, в котором давно умерла живая мысль, и не холодная абстракция, подарившая миру открытие, а реальная, временами очень даже горькая, человеческая судьба.  Не увязать ли «судьбу», хотя бы в основных, клю­чевых моментах, с таблицей? Вот  вам  и  новое  отношение к таблице — не школярское, а человечье. К таблице и к тому, кто открыл один из фундаментальнейших законов природы. Точно так же и с математикой, физикой. Постигая  законы  Ньютона, мы должны приблизиться и к само­му Ньютону, а не только к знаниям, которые он оставил в готовом виде. Никакие структуры, схемы и т. д. в пол­ном объеме не донесут знания до широкой массы ребят, если за формулами не увидим образы живых, пол­нокровных людей. Мало дать в учебниках их портреты с коротенькой биографией. Сегодня они, как люди, просятся к нам на урок, чтобы спасти для нас то сокровенное, что наполняло их жизнь высоким смыслом. Вот и заполним одну  из клеток таблицы Менделеева  не элементом, нет (чля этого надо быть Менделеевым!), а какой-нибудь об­жигающей подробностью о самом Менделееве. Это и зна­чит выписать образ, приблизить знание к Человеку, кото­рым его дал, интенсифицировать учебную работу в сфере точных  наук средствами ПГЗ.

  Но принцип, как бы ни был он заманчив сам по себе и   каких бы высоких результатов ни сулил, нуждается в способах реализации. Двумя синхронно работающими  методами, которые органично связываю третьим (!), вопло­щаю этот принцип в живую ткань урока.

 

ПО ЗАКОНАМ ИСКУССТВА

 

  Вот так бы и урок начать, как Гончаров своего «Обломова:  «В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения  которого стало  бы  на  целый  уездный  го­род, лежал (курсив мой, — Е. И.)  утром  в

 

постели, на сво­ей квартире, Илья Ильич Обломов». По сути, все уже и сказано малоприметным на первый взгляд, но ключевым  словом: лежал. Утро, день, вечер, а затем и годы и вся жизнь  Обломова связаны с ним, и роман — не иллюстрация, а внутреннее, развитие трагического процесса «лежания» с выявлением причин, тупиков, последствий... В од­ном слове — вся книга!

                                                                  ...«Прежде чем угостить Пьера картошкой, Каратаев достал складной ножик, разрезал" на своей ладони картофелину  на  равные  две половины... и поднес Пьеру».  В балагане темно. Каким чудом соверши­лось это равенство двух половинок? И почему именно на равные  (!) половины надо  (!) разрезать картофелину? Если не двум, а одному предназначена она? Важность де­тали Толстой акцентирует порядком слов, интонацией. Как камень, брошенный в воду, художественная деталь дает круги нарастающего интереса, мыслительной активности, захватывая одну страницу, другую, а порой — и всю книгу. Кто еще из героев романа в той или иной мере воплотил в себе каратаевское равенство, а в ком его вовсе нет? Урока и даже уроков мало, чтобы разобраться в толстовской загадке.  А пока... Испытаем  самих  себя: нынче же вече­ром, как только стемнеет, попробуем  и  мы  на  своих  ладо­нях  разрезать печеную или  вареную  картофелину «на рав­ные две половины». Это — задание. Лишь с  виду забав­ное; на самом-то деле очень даже серьезное. Мы не боя­лись стать каратаевцами, как бы нас ни стращал учебник. Вдруг открылись полузабытые истины той душевной доб­роты, которая  не сортирует на более и менее достойных ее, а каждому дает поровну.

  Для чего задание? Чтобы проверить! — говорит педа­гогика. Иначе зачем? Можно и не проверять, если это — литература. Если задание удваивает, а не воспроизводит урок и если ученик сам себя проверяет, в данном случае  способность делить поровну и обе половины, отдавать од­ному.

   Подлинно великое искусство, тревожащее нас, — сплош­ные вопросы. Кто виноват? Что делать? Нередко они без­ответные, но от этого не менее жгучие. Даже  там, где нет вопроса, он есть: как непогасший уголь в золе, в любую, минуту даст огонь. Вопрос — выстрел в душу! Иного спо­соба разбудить мысль — нет. Давно понял это, и вопросу,  как и многому другому, учусь у писателя. По словам Лени­на, Толстой «срывал все и всяческие маски». Кто же первый в этой цепочке?  Согласись,  читатель,  однозначного

 

 

ответа нет. Но ведь хочется, хочется ответить, не так ли? Это и есть безответный, но волнующий поиском вопрос. Кстати, хороший повод к уроку по дневникам Толстого.

 

Читайте,

         завидуйте,

                           я —

                                 гражданин...

 

  К кому обращается Маяковский? Снова безответный прирос в том смысле, что ответов много: на целый урок «матит! И — на целую жизнь: читайте (стихи, поэмы, пьесы, письма...).

  «Только ты осторожней с ним, своих не перестреляй»,— даря  маузер и три полных обоймы к нему, говорит Корчагину Федор Жухрай («Как закалялась сталь»). Шутка или  намек? Ведь Жухрай и Корчагин когда-то работали  ЧК. Может, реплика с подтекстом? Свои могут гибнуть и  от своих, а «это уже ничем н восполнимые потери... Не помнить ли старому другу, какую ответственность возлаает, образно говоря, на каждого из нас «маузер»? Вглубь и вширь (литературно, исторически, нравственно) осмысливается деталь. Вместе с учениками размышляю и я. Мне, как и им, как и многим, наверно, не все до конца ясно в той художественной подробности, что стала проблемным вопросом. Страницы романа прочитаны и перечитаны в совместном поиске.

   Двум половинкам парты нередко — разные вопросы, обращенные  в то же время ко всем, значит, и к парте в целом. Можно считать Катерину и Варвару подругами («Гроза»)? Вопрос той половинке, которая пассивна, инертна; а другой, что «хранит молчанье в важном споре» (слишком уж примитивен вопрос), обяснить: отчего Катерина приходит на свидание к Борису «покрытая большим белым платком»? Это уже работа всех парт и всех ее половинок вместе с учительским столом.

  Не признаю фронтальных бесед, когда ребят не спрашивают, а буквально расстреливают вопросами.

- Вопросов будет много, думайте побыстрее! – говорит учитель.

Вот это «много» и «побыстрее» в результате приводит к никчему. Тому в немалой степени способствуют и сами вопросы:

- В каком чепце Коробочка встретила Чичикова?

- В каком костюме пришел Кирсанов на дуэль с Базаровым?

        

 

  -Сколько платьев сменила Анна Каренина?

   А ведь можно и о другом спросить и одним (!) вопро­сом заполнить все: почему гладкословный Каренин вдруг запнулся на слове «страдать»?

   Художественная книга немыслима без творческого прие­ма. Значит, не может состояться и рассказ о ней (на уров­не книги!), если словесник не использует своего приема, не только объясняющего, отражающего, но еще и зримо демонстрирующего процессы искусства. Ничего не делать просто так, все осмысленно — закон урока литературы.

Однажды минут десять тщательно разглядывал руки ребят-десятиклассников, подходя к одной парте, к другой, бросая по, ходу мимолетные реплики.

-«Ногти-то, ногти, хоть сейчас на выставку посы­лай!» Не помнишь откуда? Верно, «Отцы и дети»: Кто и о ком говорит?

-«И в кольцах узкая рука...» Продолжай дальше...

-«Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей». Да, это Пушкин. Но что помешало Онегину быть «дельным»?

 - Такие ногти, как у тебя, имел шолоховский Давы­дов. Не в слесаря готовишься?

 Обошел почти весь класс, видя доброжелательные улыбки ребят, ожидающих что-то. Но это и нужно, чтобы ожидали. Как в интересной книге — хочется забежать впе­ред. Тут-то и нужно оглянуться и кое-что повторить. Пора бы, кажется, и тему записывать? Рано. Запишем, когда от­ветим на вопрос: у кого из великих людей были грязные  ногти?

  Вот и начался урок — тишиной ненайденного ответа. Торопить, подталкивать, наводить — излишне. Тишина са­ма по себе фрагмент урока и пусть «работает» подольше. У кого же... ногти... грязные? Из великих!!! Может быть... А впрочем... Нет, исключено! Неужели?.. Чепуха! У кого же тогда?

  Минуты урока, когда каждый смотрит в себя, будто в телекамеру, я называю драгоценными. Не экономить их, а терять надо, — в молчаливом, динамичном   поиске. Чита­тель, возможно, и ты не ответил на вопрос? Тогда — мысленно! — возьми мел, пойди к доске и запиши тему: «То мореплаватель, то плотник...» (По роману «Петр I»). Ну вот, и свалился камень с плеч. Сколько «петров» зна­вала история, а великим-то стал один — «вечный работ­ник». Тут, конечно,  и «трон» сыграл свою роль, и «время», но главное — работник!


Великая вещь — «интрига»! Во всем. Особенно в жела­нии помочь юному человеку не испугаться грязных ногтей 

   Как-то предложил ребятам написать сочинение, но не ставить  фамилий и вообще по возможности изменить по­черк: угадаю или нет? Тема: «Никто не верит, но все повторяют («Горе от ума»)». Предстояло изобличить недругов  Чацкого. Торопить не стал, сдадут где-то... Куда там! Завтра! — потребовал класс. «Завтра» не устраивало ме­ня, хотелось, чтобы ребята всерьез  поработали  над  темой. Но... Все, что делается с нетерпением, и есть настоящая учеба! Способности здесь совладают с интересами. Значит, завтра.

  Структуры,  формы деловой игры, в основе которой все ют же творческий прием,  разнообразны.  Иногда ребята ищут один, но характерный  эпитет,  предположим,  к  База­рову.  Не определение —  эпитет: емкий, сущностный, кра­сочный.  Тридцать  слов  — тридцать  личностных  оценок  и  Назарова,  и себя. Каждая может стать сочинением, уро­ном, импульсом  к  перечитыванию  романа.

  Помню, у меня заболела десна и щека заметно припух­ла. Обычный флюс. Явиться в таком виде на урок мешало самолюбие. С другой стороны, не пойти тоже нельзя: из­далека приехали гости — и немало. Значит... Что же касает  щеки, то, по-своему, она может быть наглядным по­собием. Приду и сразу (!) спрошу: у кого из литературных и роев тоже был флюс? Вот и ехать надо, даже бежать, а из дома не выйти: слишком приметно. Заставлю и ребят, и гостей (и тебя, читатель) крепко задуматься — у кого же? Уже не на меня, не  на  припухшую  щеку, а  в  лите­ратуру  будут смотреть. И урок состоится, и самолюбие спасено. Творческим приемом. Сегодня он необходим еще и по другой причине. Учебное знание для некоторой части ребят все труднее «давать», «проводить», «прививать», на чо еще и «протаскивать». Творческий прием, даруемый искусством, в этом смысле незаменимое средство.

Теперь уже не спорят: быть или не быть учителю артистом. Быть! Ибо только артист, т.е. художник, имеет право открыть на уроке художественную книгу. Ее недостаточно прочитать, объяснить – ею надо взбудоражить и увлечь, как это делают кинорежиссеры, театральные постановщики, радиочтецы. Над своими заветными творениями, которые мы называем безликим словом «текст», Гоголь, к примеру, работал как артист. Проигрывал каждую строч­ку и записывал, если она нравилась ему — другому  Гого­лю,  который  наблюдал  со  стороны.  А   ведь  за   нами,  сло­-

 

весниками, наблюдают не менее строгие ценители. Они не пропустят, отвергнут  даже  гоголевскую,  выверенную  строчку,  если она не воскрешена с тем же пылом и жа­ром и в той же интонации, с какими рождалась  в  темной  комнате, при свече, за конторкой... Разве не удивителен тот факт, что, помимо Гоголя, незаурядными актерами бы­ли Чехов,  Блок,  Маяковский... Всякое творчество, тем бо­лее художественное, в основе — игровое,  импровизацион­ное. Значит,  передать  его  и  приобщить к нему  в  какой-то  другой  манере  нельзя.  Просчет  традиционной методики еще и в том, что, всячески ратуя за эстетическую (!) ин­терпретацию художественного текста, она вместе с тем не­доверчиво, высокомерно относилась к учителю-артисту. Идеалом был комментатор, толкователь, исследователь. Так народился тип полувузовского, полушкольного, а в общем безликого академического словесника, способного  понять  и  объяснить  саму книгу, но не ее душу. Как и все живое, импульсивное, душа доступна художнику, т. е. ар­тисту. Чем академист  проигрывает  ему?  Теряя  контакт  с  аудиторией (учениками) как зрительным (!) залом, он  пе­рестает  чувствовать ее потребности, и уже не только от ре­бят, от него самого ускользает книга. Ее нужно вывести в люди, окунуть  в  гущу. То и другое по силам учителю-артисту, в ком есть этот счастливый дар перепутать услов­ность — с реальностью, сцену — с действительностью, класс — с жизнью.

  Педагогика  экспрессии  (жеста, мимики, интонации...) как особая ветвь науки не существует. Слово и только сло­во — вот инструмент урока. А так ли? В  моей  практике  немало случаев, когда жест бывал красноречивее слов, а мимика  в  кратчайшую долю секунды досказывала то, на что потребовались бы монологи. Да и вряд ли был бы эф­фект, равный достигнутому. Где нужно всего лишь мимо­летное движение души, там и самые проникновенные, за­душевные  слова не достигают цели. Продукция сегодняш­них пединститутов,  между прочим, сплошной брак. Мане­кены, а не артисты приходят на урок: скованные, зажатые, скороговоркой что-то бормочущие, пылающие не румян­цем вдохновения, а растерянностью, неловкостью.  Камен­ное  лицо, загипсованные руки, безлико транслирующий го­лос... Вот и верь такому, будто  бы Анна Керн  пробудила  в  душе  поэта «и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь». Слезы — может быть. Но не больше. Понаблюдайте за людьми, которые жестикулируют.
Какие разные  руки! Этот протягивает ладони, точно дарит себя; тот -хвастливо вскидывает вверх, ожидая триумфа, признания; другой раздумчиво потирает подбородок, дескать, минуточку,  сейчас что-то очень-очень важное скажу. Как-то на уроке повторения попросил ребят вспомнить характерные жесты литературных героев. Хотелось, чтобы, не заглядывая  в книгу (за месяц до выпуска!), точно в яви увидели бы их снова. Сколько любопытного открывалось! Барон («На дне») любит картинно, по-барски засовывать рукп в карманы, произнося свое излюбленное «дальше», чтя дальше уже некуда; Нагульнов («Поднятая целина») то и дело прикладывает ладонь к нагрудному карману гимнастерки, где рядом с партбилетом Лушкин платочек; размахивающий руками Лопахин («Вишневый сад») с его циничной репликой «за все могу заплатить»... А жестику­ляция Иудушки Головлева — и вовсе особая тема.

  Как разговаривают ребята между собою? Приглядитесь. Сколько теряем мы в напускной солидности нашегообщения  с ними, стыдясь своих рук, лица. Артистизм — уже не достояние одиночек, а современное (!) учебное  родство урока, которым обязан овладеть каждый. Ина­че — парадоксы. По вечерам, не выходя из дома, ребята встречаются с Гурченко, Джигарханяном, Табаковым, Быковым, а утром, точно из другого мира, приходит к ним чем-то похожий на робота, сверкающий и холодный, су­ровый и скучный, до тошноты правильный учитель, изре­кая: «Мой друг! Отчизне  посвятим души прекрасные порывы!» А вот порывов-то и нет, одни потуги. Да и монологов, таких же острых, захватывающих, как у Чацкого, Онегина, героев Чехова, Горького, потому что словесник не учится у той литературы, которую преподает, — нет. «Театр урока» как проблема вообще не поставлена наукой.  Отсюда  многие  серьезные  промахи, в частности и этот.

  Не только у авиаторов, у словесников тоже бывает не­летная погода... Вроде бы и тема хорошая, в разные годы на разных ребятах обкатанная, проверенная, есть и в за­пасе кое-что не открытое, манящее, а вот полета — полета мысли! — нет. Нет и все тут. Погода «давит». Те из нас, которые на уроках не любят и не умеют «лить воду», особенно  ощущают «процент влажности», перепад температур и  прочие капризы атмосферы. Разумеется, наша метеозавимость не столь серьезно влияет на работу, как, пред­положим, у летчиков, тем не менее  качество снижается. Импульсивно скачет кривая учительского красноречия. Через нее попадают в странную зависимость от погоды и ребята: снижается их настроение, интерес.

 

 

Самочувст­вие, очевидно, такая же профессиональная проблема, как и эрудиция, педагогический стаж, методическая оснащенность.

  Как победить погоду (солнечные вспышки, магнитные бури и прочее) — в комплекс учительского, а в общем ак­терского мастерства изначально включил и эту проблему. Разве не обидно, скажем, на открытом уроке вместо свер­кающей россыпи точных, ограненных фраз вдруг выдать крупные, обильные капли пота? Понял: победить себя можно только (!) искусством игровых перевоплощений, творчеством особого рода, когда ты сам есть в том, о чем  рассказываешь. Обиду Чацкого, метания Онегина, боль Печорина, одиночество Базарова, муки Раскольникова, тупики Болконского и Пьера, сомнения  Левинсона  и т. д. постигал не только через их, но и как бы свой, личный опыт. Каждый становился понятен и близок мне, потому что по-своему тоже одолевал себя. Я не просто узнавал их и рассказывал о них, я учился у них. Может, еще и по этой причине мне всегда удавался анализ в нравственном аспекте. Между прочим, ребята в момент «усекают» наше отношение к персонажу. Если только рассказываем, мож­но и не слушать, но если сопереживаем... «Изобразить» того же Печорина или, допустим, Базарова — лишь поло­вина дела, а целым становится, когда ты сам в чем-то уподобляешься им. Камень преткновения многих словес­ников — во внутренней отчужденности от персонажей, в неспособности «оживить» каждого из них искусством под­линной сопричастности герою.

                                 

                             На ослабленном нерве я

                             Не зазвучу,

                             Я уж свой подтяну, подновлю, подвинчу!

 

  Просты и мудры эти слова В. Высоцкого и очень-очень необходимы школьному учителю, который, во-первых, нередко путает, чей нерв подкручивать, чтобы была мелодия: свой или ученика; а во-вторых, даже если и свой – то как это делать? Отвечаю: как артисты! Они умеют «доставать» себя, потому что нужен успех! А успех – это внимание. Кто мы есть, когда нет его?

   Итак, чтобы анализ не убивал искусство, он сам дол­жен быть искусством.  Художественная   книга  требует и ху­дожественного подхода. Понять и объяснить ее можно лишь теми же средствами, какими она создавалась.  Отсюда: строить урок по законам искусства вовсе не субъективная позиция отдельных артистических натур   и   даже  не  спо-

 

собность  нашего экранного времени, а потребность самой книги. Я вправе говорить о целом синтетическом комплексе весьма непростых средств и умений, из которых сложился мой метод общения с книгой: художественный анализ  художественного  произведения.  Всякий  иной противоречит природе искусства, возрастным особенностям школьника, гуманистической направленности  урока. Такой анализ включает  в себя не только яркие дета-ли, острые вопросы, интригующие приемы, страстные монологи, увлекательные задания, но также и личностный отбор знаний, броскую тематику, многожанровость урока, где план нередко напоминает сюжет, а конспект — своеобразную заготовку. Закон триединого «О», рожденный многолетним поиском: Очаровать книгой, Окрылить героем, Обворожить писателем — всецело реализуется этим методом: художественным.

 

 

НЕ БАРЬЕР, А СТУПЕНЬКА

 

  Как воспитывать личность? Судьбами литературных героев, биографиями великих, жизненными  примерами?  Несомненно. Но этого мало. Личность воспитывается еще и личностью — той, которая ведет урок. Однако и этого мало. Нужен метод! Родился он не сразу и многие годы до конца не был ясен. Теперь, пожалуй, могу сформулировать: общение с учеником как личностью, равной учителю.

   Но метод ли это, скажут? Может, все-таки педагогическая установка, нравственное обязательство, позиция, наконец? Или  нечто  совсем иное? Нет, метод — как совокупность  общенческих навыков, приемов, подходов, способов, рождающих методику личностного контакта. Могу, например, при всех (без малейшего  оттенка  заигрывания), здороваясь с кем-то из учеников, крепко пожать ему руку. Как можно? За что? Ну, хотя бы за находку, которую он мне подарил на уроке. С кем-то поздороваюсь только кивком головы,  с  другим — по имени, бывает — и по фамилии. Равные отношения не значит одинаковые. Есть ученики, без которых скучаю, когда они отсутствуют, а встретясь где-нибудь в вестибюле или на лестничной площадке, порой обнимемся, как друзья. Не смутит, если это школьница. Симпатия пренебрегает условностями. Как поэты и пиатели посвящают стихи, книги друзьям или любимым, так и я свои лучшие уроки — ученику.

 

 

Не тайно, a при всех:  

    - Миша, урок о Дружбе (по лирике Пушкина) посвящаю тебе, потому что так дружить, как ты, умеют немно­гие.

  «Беседы», «подходы» включены в рамки самого урока»: в стихию живого общения с учеником — на виду у всех и с пользой для всех.

  - Не прочитал книгу? Молодец! Теперь прочитаешь ее совсем по-другому, если будешь внимательно слушать.

- Не написал сочинение? Не огорчайся: тема не ув­лекла! О чем бы хотел написать, скажи?

  - Принципиально не читаешь учебник — скучно? От­лично понимаю. Тогда полистай что-нибудь из критичес­кой литературы...

   - Принеси на урок себя! – скажу иному, кому ни до себя, ни до  книги. Общение – тот урок, где даже не прочитавший книгу (!) имеет возможность работать (подчас не хуже других).

  Главное — прийти на урок. Надеюсь на обоюдное до­верие, какое возможно лишь на уроке общения. Верую в окрыляющую силу человеческого уважения, бережного  отношения к внутреннему «я» каждого. А  в  конце  концов  можешь и не читать книгу, только жить тебе будет слож­нее, чем тому, кто ее прочитал, да и своим одноклассни­кам чего-то очень важного не скажешь.

   Не с массой — безликой и одинаковой, а с кем-то одним, конкретным веду диалог, усвоив и памятуя, что путь  ко всем начинается с кого-то одного. Он-то и есть герой урока.

   - Две Кати играют на фортепьянах: тургеневская («Отцы и дети») и чеховская («Ионыч»). Сравни, Катя!

   И в классе уже три Кати и утроенный (!) интерес к каждой из них.

   Бывает и по-другому.

    - Аня! Возьми мел и запиши тему. Тольконе торопись, пиши красиво: «Верьте мне, Аня, верьте!» (По «Вишневому саду».)

    А после скажу так, чтобы слышали все: «Верьте мне, Аня, верьте!» И это уже не только чеховские слова, но и мои. 

    - Кто ответит на вопрос: придет ли хоть раз Одинцова на могилу Базарова? Молчите? Ни одной руки? Moлодцы!!! Потому что никто не ответит. И я тоже. Вместе размышлять будем. Запишите тему...


   Немного о теме. В редких случаях записываю ее в на­чале урока. Разговоримся или дружно помолчим, а уж потом и запишем. Тогда и доска становится нашей участ­ницей. «Собирательный образ народа в поэме Некрасова «Кому на Руси жить хорошо»... — едва войдя в класс, пи­шет на доске учитель, поглядывая, все ли следуют его примеру…  Увы, не все. Многим уже ясно, о чем разговор: собирать народ будет! Ну-ну, собирай. Все равно не со­берешь. А я тем временем физику выучу. Уж там-то есть что собирать. Так примерно размышляют ученики, когда не к ним, а к доске приходит учитель.

   Иногда реплику ученика сделаю уроком.

   - Какой смысл быть хорошим?

   - Стоп! Ну-ка, запиши на доске, поговорим.

    И  говорим — с помощью книги. Она не «уходит» с уро­ка, даже если тема его свободная.

    Ученик заглянул в класс за журналом, который по за­бывчивости иной раз оставлю у себя на столе. Идет урок поэзии: читаем друг другу стихи, по вкусу, любые.

   - Прочитай и ты что-нибудь! — говорю  ученику,  по­давая  журнал.

    Читает. Урок общения требует активности от каждого, даже мимолетно заглянувшего. Коллеги,  методисты,  ин­спектора,  присутствующие на уроке, не просто гости, а участники, т. е. работают  вместе со всеми, а не холодно созерцают. Пришел — работай! Урок, перефразируем тур­геневского Базарова, — не храм, а мастерская, и человек в ней работник. Иных рассаживаю за спиной у себя: пусть видят лица ребят. Лицо ученика — зеркало урока! Самое эффективное наглядное пособие!

    Речевое развитие... Это хорошо, это важно. И чуть ни­же разговор пойдет именно об этом. Но есть ведь еще и речевое воспитание — добрым, ласковым словом. «Ах ты, солнышко!», «Ах ты, умница!», «Ах ты, чудо мое!» — та­кими репликами наполняю урок. Ребята, когда с ними найден общий язык, сплошные «ах» и «ох» — в хорошем смысле слова.

   Когда нужно, прибегаю и  к резкой интонации.

    В середине года из другой школы пришел парень. Учился с прохладцей, мало и неохотно читал.       

    —Да знаешь ли ты, за какой партой сидишь? — подой­дя  к нему, сказал я. Тот изумленно взглянул. — Парта эта историческая! Да не Гагарин и не Матросов сидели здесь, успокойся, а девочка, которая однажды спасла мне урок. Впрочем, расскажу о ней.

 


    И весь  урок, точно о Печорине или Болконском, рассказывал, анализируя «портрет», «реплику», «внутре: состояние» и т. д.  Затем, подойдя к окну, указал  на  дом  и даже этаж, где она живет, сказал, в каком институте  учится,  какие  перемены   в личной жизни. Герой нашего  времени был совсем рядом — через дорогу.

   - А моя парта историческая? — поинтересова кто-то.

   - Да. Тут сидел Сергей, который мне подарил... один, весьма любопытный методический прием. Как-нибудь расскажу.

   - И моя парта историческая?

   - И твоя.

    Не только ученики, но и парта, за которой сидят они  дом, в котором живут, и даже институт, где учатся, на  уроках Общения обретают  свое  лицо. Будь достоин парты,  за которой сидишь! — один из наших девизов. Почти каждая  парта с биографией.  Ее не закрасишь свежей  краской. То здесь  то  там сквозь новый цвет, точно синева в облачном небе, проглянет свет  незабываемых  дней. В  классе, где работаю, нет ни первых, ни последних парт. Каждый,  как в переполненном автобусе, придвинут друг к другу и к учителю и в то же время — к себе.

    Одно время дискутировали: вставать или не вставать  ученику, когда он отвечает? И так и эдак — уверял я. Тперь же однозначно заявляю: вставать! И поворачиваться к классу... Разговаривай с теми, кто раньше был за спиной и кого ты, не желая того, игнорировал, адресуя свой  монолог учителю.  Ныне  — он за спиной, а те, которых 30—40,  пытливо смотрят на тебя. В любую минуту я выйду к ним и вместе с ними, равный им и любому из них, буду слушать тебя. Коренным образом меняется функция ответа,  когда  он действительно для всех. В этой позиции ученик не «отвечает», а воздействует (!) словом, ведет собою. И уже не учитель, а ребята дают ему оценку, а  учитель только ставит отметку, если сочтет нужным. Дар речи — умение говорить не только языком, а всей сутью своего духовного «я». Слово — символ этой духовности!  Как отнесемся к нему, так и к себе. В чем проявляет социальная активность в первую очередь? В слове. В особом умении и мужестве сказать его. Значит, надо искать  пути  к  слову,  которое  воздействует, т. е. развивает. Друг другу в лицо ребята  говорить  не боятся. Вот один из рычагов воспитания мужества, умения высказывать и отстаивать свою мысль — в действии. «Возникай!»  —  наш  учебный  принцип,    умышленно    выраженный

 

жаргонным словечком, как наиболее точным и кратким. Он означает: не  бойся вслух сказать на уроке о том, что тревожит, но — не уво­дит от темы. Обезличенное  знание не может быть нравст­венным! Отличные, но не личные ответы, когда школьник невольно или расчетливо подстраивается под учителя или еще кого-то, на уроках Общения поддержки не находят и практически не оцениваются. Даже самого первого уче­ника, дающего уроку начало, вызывает сам ученик — доб­ровольно поднятой рукой. Когда ее нет, нет и урока как особой формы социальной,  а не просто учебной активнос­ти. Таково условие  духовной  работы  с человеком. Мои  ре­бята не боятся своей руки, но в то же время и не спешат ее поднять, чувствуя ответственность за слово и за парту как некую трибуну, кафедру. Знают — не активностью под­нятых рук, а активностью глаз определяю эффективность урока. Иной  раз только за «глаза» поставлю отметку. Кстати, о ней.

    Ш. Амонашвили, к примеру, считает, что она не нуж­на. И он по-своему прав. Дело не в том, кому и за что, а зачем ставим или не ставим ее. Что касается меня, то ви­жу здесь три этапа: в начальной школе отметка не нуж­на; в среднем звене ее необходимо утвердить как стимул к учению; в старших классах избирательно освобождать­ся от нее. Дать школьнику право поощрить самого себя — новый импульс учебной активности.

   — Миша и ты, Таня, — говорю ребятам, — с этого дня учитесь без отметок. Вы  награждаетесь  «значком  дове­рия». Остальные этой льготы пока (!) не заслужили.

    Да и сама отметка — как у спортсменов призовая на­града. Она может быть золотой, серебряной, бронзовой. Одну «пятерку» ставлю красной пастой  (золотая),  дру­гую — зеленой  (серебряная),  а бронзовую — синей. Вот  вам и личностный фактор в оценке ученика. Будет ошиб­кой находить отметке какие-то адекваты, символы (звез­дочки, кружки или что-то еще) в надежде спасти ее оце­ночную функцию. В сущности, это та же отметка, только в  ином  графическом  изображении. Нужно структурно ме­нять весь стиль общения с ребятами, чтобы ликвидация отметки или ее введение не повлекли серьезных осложне­ний. В моем методе главное не отметки (зачеты, сочине­ния, проверки), не измерения, а изменения, какие должны произойти (и происходят!) в душе ученика. Ответствен­ность можно формировать и без классного журнала — уро­ком. Вернемся снова к нему.

 


   Когда встает ученик, занявший, допустим, последнюю парту, класс поворачивается к нему (вот почему я за кру­тящиеся стулья). В этой ситуации обычно сажусь за стол, чтобы сделать его партой, и слушаю наравне со всеми. Нередко прошу оратора повторить  ту  или  иную фразу, показавшуюся особенно интересной. Иногда чуть ли не под диктовку записываю. Подражая мне, то же делают и ребята.

    - Убежав из дома, Толстой не достиг пристанища. Но ведь его бы и там «достали» - тупик. А так - иллюзия еще одного этапа жизни, - раздумчиво сказал ученик.

    - Бежать нужно было не ему, а Софье Андреевне,— глубокомысленно поправил другой.

   Записали. И — заспорили.

    Сложнее ученику, когда он в середине да еще в сред­ней колонке. Тут приходится постоянно менять позицию, поворачиваясь то к одному, то к другому. Однако в этом неудобстве есть и своя прелесть: никого не обделить вниманием. Маленький нюанс. На уроке Общения сам ученик вызывает другого. «Маша, а как думаешь ты на этот счет?» — закончив монолог, говорит Дима, садясь на свое место. И Маше приходится особенно интенсивно думать и  с  достоинством вести разговор. На какой-то фазе урока у иных ребят, ощутивших тесноту парты, вдруг появляется желание выйти  к  моему  столу—вызвать себя самого. Вы­ходи. Стол — та же парта. Только особая: вечная. А я ся­ду за твою. Всерьез учитель занят самообразованием   тог­да, когда ученик повел его за собой. Но чтобы повел, надо в нем разбудить эту инициативу.

   Понятно, равенство  само по себе еще не дает подоб­ной структуры урока. Только на фундаменте гуманизации знаний, захватывающей  тематики, художественного под­хода к книге возможны общение разных как равных, их совместный творческий  поиск без пугливой оглядки на авторитет учителя. Учебное здесь не выпирает, а гармони­рует с этическим, нравственным  и даже подчинено им. Перед лицом нравственных, жизненных проблем — всяк  равен друг другу! Тут  специальная  подготовка решающей  роли  не  играет. Знаток метафоры, онегинской строфы, жанровых и прочих своеобразий может оказаться весьма примитивным и недалеким в вопросах жизни. Учитель-академист пуще всего боится сотворчества: с  учеником,  которого  учит, с писателем, чью книгу изучает, да и с са­мим собою, зависимым от методистов, инспекторов и т. д. Словесник-воспитатель, наоборот, дает  простор  сотворчеству.   И  вызвано

 

оно интересами той нравственной задачи, которую он решает и которая уравнивает всех (!) участ­ников урока, включая писателя, литературного героя, кри­тика. Без сотворчества  нет и быть не может урока лите­ратуры! Тем более — Общения как нравственного урока, который по самой сути своей вневозрастной, ибо без осо­бой подготовки всякий готов к нему, лишь бы позвала проблема, лишь бы душою прикоснуться к ней. Литера­турный герой, созвучный духовному «я», — это урок по­вторения. Каждый, говоря о своем герое, давал мне возможность, во-первых, многое повторить; во-вторых, сде­лать героями урока самих ребят, иначе  вряд  ли встрети­лись бы между собою Печорин, Базаров, Болконский, Да­выдов; в-третьих,помочь школьникам повернуться  к  свое­му духовному «я» и — ощутить его. Мы четко уяснили: урок литературы — это урок человека, а факультатив — урок литературы.

   Однажды довелось быть ассистентом на выпускном экзамене. Строгая и знающая свое дело учительница по­ставила двум сестрам разные оценки: одной 4, другой 3. «Может, не надо так? — сказал я. — Сестры все-таки. По­ставим одинаковые оценки». И стал настаивать на «чет­верке». Моя коллега согласилась, но с условием: той и другой — по «тройке». Заспорили: опуститься  или  поднять­ся до сестры? Жарко доказывал я, что не оценку, а чело­века поднимаем, что не только по крови, но и по духу, интеллекту сестры  должны  ощутить свое родство. Экзамен пройдет, а им жить. Пусть не думают, что одна хуже, слабее другой. Уравнивать надо с надеждой на лучшее. Про­анализируем еще раз «тройку», наверняка в ней есть что-то от «четверки». За дверями давно уже поджидала вто­рая смена: экзамен явно затягивался. Тем  не  менее стали анализировать. Ну вот, и милости не надо — «четверка».

   «Неужели  не  устаете?» — спрашивают коллеги. Ни­сколько. Мы  устаем от ученика, объекта, реципиента, но не от человека, разбуженного нами, который не только по­глощает, но и излучает энергию, попросту — заряжает нас. Мы растрачиваемся на подходах, поскольку они односто­ронние, а контакт — всегда обоюден, полностью учитывает интересы обеих сторон. На контакте и рождается Общение. Обычных градаций — лекция, беседа, монолог, диспут — здесь нет. В разных пропорциях, так или иначе, в одном (!) уроке присутствуют элементы всех форм и структур. Сказал — усвоил — проверил — тоже устаревшая схема. Все три процесса сливаются в один, неразъемный.   Ведь  урок — еще и тренировка, а точнее, воспитание

 

коммуникативных  способностей  через обобщенный опыт: книги  и  жизни — и свой. Безликих, инертных, равнодушных на уроках  Общения нет. Каждого пришедшего на урок (коллег, зачастую приехавших издалека, подростков из соседних школ, ПТУ) стремлюсь включить в духовную работу об­щения. «Послушать можно?» — спрашивают.  В нехитром «послушать» — тайная надежда на помощь, понимание, сочувствие. Не уходя от  учебного, программного, с еще большим желанием акцентирую нравственное, духовное, то, к чему идут! Раз от разу и с каждым разом все боль­ше, откровеннее.  Идут к тому, что не должно уйти  от нас, — к человечности. На ее основе формируется лич­ность, и другого фундамента нет.

   И как, может быть, ни парадоксально, присутствие мно­гочисленных гостей на уроке не мешало, а даже помогало мне в этом, помогало учить благородству, душевной щедрос­ти. Конечно, трудно, когда почти каждый урок  — откры­тый. Но хотелось, чтобы ребята правильно относились к нашей  общей  работе. И даже был разговор с ними, когда  почувствовал, что они от гостей устали и кто-то как будто упрекнул меня: рекламу, мол, делаем, себя показываем... «Ребята! Знаете, чем это все кончится, — пришлось ска­зать как-то на уроке. — Тем, что я встану перед вами на  колени. За ваше терпение, великодушие. Но ведь мы не  показываем себя, правда? Мы себя передаем».

    Я и в самом деле готов был встать на колени перед  учениками, которые,  когда гостей особенно много, сидели кто где: нередко на подоконниках, партах, отодвинутых к стене, а иногда — стояли. Да и как иначе. Бывало, учи­теля или студенты всего лишь на день и на один  урок при­езжали.  Как тут не потесниться? И вообще нельзя забывать, где живем: в Ленинграде! В самом гостеприимном из городов, оттого, быть может, что когда-то вся страна помогала. Вот и примем на свой урок «страну». Пусть увидят и поймут: на уроке литературы нет ни учеников, ни гостей, а есть люди, которым ни в чем нельзя отка­зать —  ни в добром слове, ни в улыбке, ни в своем стуле. Гости помогали мне воспитывать в учениках интерес и внимание к человеку, перенимающему опыт. А еще — бес­страшие быть самим собой в огромной аудитории. Какими другими способами сформировать в  ребятах  речевое  мужество, столь необходимое им? Да и обществу. Искусство  общения с незнакомым человеком — по-своему забота урока  литературы.   К  тому  же  нет  ничего  такого, о  чем  бы я мог  сказать

 

 

только ребятам и умолчать, когда в классе гости. Камерность, интимность никоим образом  не разру­шались публичностью урока. Напротив. Больше людей — больше и возможностей реализовать себя. При гостях не боялся идти на конфликт с кем-то из ребят, если тот по­зволял себе недостойную выходку. В общем, мы не пока­зывали себя, а передавали. Уча других, учились сами: еще нераспознанному искусству коммуникативного урока, где главенствующую (но не авторитарную!) роль по-прежне­му играет учитель; не  раздробляя  урока анархической, или по-научному «полифонической», неразберихой. Тем не  ме­нее  ребятам да и мне давно уже хотелось урока, что на­зывается,  при закрытых  дверях,  где  учишь грамотности, сочинениям, кое-каким маленьким «хитростям», словом, на время становишься репетитором, чтобы ни в мае, ни тем более в августе не разочаровались в тебе. Впрочем, ребята знали: май будет «закрытым».

                                                                         В конце года неизменно даю сочинение: «Несколько полезных советов учителю», т. е. мне. Подписывать не обязываю. Тем не менее  все до еди­ного ставят свою фамилию, даже те, кто подчас дает рез­кие, «неокругленные» советы. Понимают: не обидеть, а подсказать надо. Понимает  это и сам учитель, не без  го­речи читая тот или иной совет, как надежнее протянуть  юному  человеку  свою руку, помочь ему выйти на главную дорогу жизни, обрести свое большое, духовное «я», чтобы,  строя  дома,   машины, мосты,  он  не забывал и о том мире, который в нем самом и вокруг и за который, как за себя самого, он, человек, в ответе.

   Спору нет, дистанция  между  учителем  и учеником  нуж­на. И она есть. Значительная. Но это не стена и не барь­ер, которые нельзя перешагнуть, а более высокая ступень­ка, на которую тебя подняли сами ученики (иначе могут н опустить),  и  встав на которую, ты протягиваешь  руку  тем, кто  идет за тобою, вернее, поднимается. Безусловно, надо  видеть всю «лестницу» (и ребят, и книгу), чтобы знать, с кем и как проходить «ступеньки» — где,  помед­лить,  где  ускориться, а  где  и постоять, поджидая  или  про­пуская.  Искусство демократического урока именно в та­кой  инициативе  учителя. Индивидуальные подходы как проблема снимаются  сами  собой.  Молчит  ученик  или  го­ворит —  всего лишь разные  варианты  актлвности:  душев­ной. Не знаю, как другие, но я угадываю по ходу урока, кому и сколько  надо помолчать, как  бы  они  ни вытягива­ли свои  руки.

 

 


Контакт  не помешает ли выполнить программу? — усомнится иной. Не помешает. Для того и контакт, чтобы выполнить. И не только программу. Урок выше нас! — говорю ребятам, когда в нем участвуют  все. Это урок сов­местного  думания, общения  как приобщения друг к другу и к книге, урок единства. В большей степени, чем искусство, он рождает искры духовного, ибо каждый в нем участ­вует не для себя — для всех и, обогащаясь потенциалом всех, вырастает в себя. Здесь ученик не иллюстрирует за­ранее подготовленную учителем схему, а вместе с ним, иногда  вопреки  ему, ищет и находит истину.

  Не раз приходилось читать и слышать о трех китах, на которых и то стоит, и это. Есть они и у меня. Гума­низм, демократизм, художественность.

  Однако вернемся к методам. Когда их два, нужна не­кая перемычка, обеспечивающая   синхронность. Ведь ана­лиз книги и общение с учеником — процесс одновременный. Что же связывает то и другое в неразъемную фактуру урока?  Художественная  деталь!  Не  та, которая  является  штрихом,   нюансом,  подробностью и т. д., а масштабная,  конструктивная, ключевая. Она-то и раскрывает, с одной стороны, книгу, с другой — творческий  потенциал  ученика.

 

ДИАЛЕКТИКА СОПРЯЖЕНИЯ

 

 ...Открыв  «Поднятую целину», прочитал  классу всего лишь несколько шолоховских строк:

 «Сраженный, изуродованный осколками гранаты, На­гульнов умер мгновенно, а ринувшийся в горницу Давы­дов, все же успевший два раза выстрелить в темноту, по­пал под пулеметную очередь.

   Теряя сознание, он падал  на спину, мучительно запро­кинув голову, зажав в левой руке шероховатую щепку, отколотую от дверной притолоки пулей».

    «Ну  скажите, — спросил  я  ребят, — зачем понадоби­лась  Шолохову эта  щепка  в картине,  где  все  так  крупно,  стремительно,  жутко?» Изобрази ту же сцену  иной  писа­тель,  возможно, я бы и не обратил внимания на эту ме­лочь. Но Шолохов!

      Пытливо вникая в одну из трагических сцен романа, ребята задумались. Щепка становилась «занозой», не вы­тащив которую, не успокоишься. Стали вытаскивать  и — увидели  всю притолоку, даже дом и больше — хутор, а в общем роман.

   Верно,  прошитый  пулями   Давыдов всячески  хочет устоять,  не

 

 

упасть, даже  когда  притолока  становится щепкой. Теряя  сознание  и  падая, он по-прежнему ищет опору. Любой ценой, любыми усилиями встать... Тут и желание (I), и ответственность (I) жить. Целехоньким собрать  иной первый урожай; увидеть  Варюху-горюху: ведь осенью — свадьба; школа, школа не отремонтирована; да  и библиотеки в хуторе нет: выходит, только  наобещал секретарю  райкома; а свои, путиловские, разве  не ждут...

  Щепка помогала «увидеть» и вторую жертву  утреннего  поединка, о которой обычно забывают, — изуродованного цитатой Нагульнова, который первым ворвался в горен­ку... Он  всегда  первый,  живет с ускорением, только вот не перестроился... Еще и за Нагульнова  надо  бы подняться... И за тех двух чекистов, убитых в степи, и за Хопровых, шерски казненных... Трактор скоро пришлют — кто, кро­ме него, наладит и отремонтирует... Да и жизнь-то, в сущ­ности, еще только начинается... Но поздно, поздно... Он так же отколот от нее, как щепка от притолоки...

Глубины  шолоховской  трагедийности во всю ширь вдруг  открывались перед нами. Не я, а ребята, по-давыдовски  ухватив  щепку, перебирали страницы романа, уточ­няя,  споря,  находя  новые  «мелочи», зовущие в текст. Кто-то, не пряча досады, от души пожалел, что не до конца прочитал книгу, а то бы нашел еще один «стимул», заставлящий Давыдова  подняться.  Разговор  вдруг зашел вообще  о стимулах, импульсах, побуждениях, которые, даже если в руках «соломинки», «ниточки», «щепки», зовут  метать  на ноги...

Однако и старуха-процентщица, уже мертвая, крепко держит «заклад» Раскольникова. Верно. Это — ее опора. Окакажись  малейшая  возможность, в миг поднялась бы жадная до денег ростовщица. Нечто совсем иное происхо­дит  с  Ленским. Вспомним дуэль, роковой выстрел Онегна: «...поэт Роняет молча пистолет, На грудь кладет тихонько  руку И падает».

    Как видно, щепка — не мелочь, не кусочек дерева, случайно оказавшийся в «засвинцованной от общения с металлом» давыдовской ладони, а та крохотная росинка, в которой блеснуло солнце; капелька, несущая в себе океан; клеточка, связанная живым нервом с целым организмом.  Можно бы и дальше увеличивать сравнения, но механизм детали  как методического ключа, которым открываются книга  и ученик, думаю,  понятен.  Разве не раскрылись характер  Давыдова, инициатива ребят, мастерство Шолохова, которому, образно говоря, не нужна вся притолока, хватило  лишь  щепки, чтобы мы поверили, ему и вместе с ним

 

 

пережили трагедию? Весь мой учительский опыт в разных типах школ, параллелях, с ребятами разных по­колений говорит о том,  что нет такой книги и такого ученика, где  бы  ломался  этот ключ. Найти деталь и то нее пойти  к целому — потребность каждого, а не только учителя. В  этом смысле сколько учеников, столько и путей к книге. Чей правильнее, перспективнее — решит ypoк,  где  разговор пойдет не только о том, что мы знаем о книге, но что узнали о себе самих и о овоих путях к ней, какую степень умения «выдали», какой творческой находкой  удивили. Просчетов не боимся. Литература — не математика. Даже  идя не совсем точным путем, в  итоге  приходи  к  положительному  результату:  прочитываем и даже перечитываем книгу, следовательно, знаем. Тут и медленное чтение, и выборочное, и  просмотровое, и  то, о котором  ученики  говорят с юмором: от детали — по диагонали.

    Склонен думать, что деталь не просто скрепляюще звено, перемычка. По-своему — метод. Если вся книга  и класс динамично и увлекательно открываются  ключом детали, то какие сомнения могут быть на этот счет? Науке предстоит еще исследовать и доказать информативные возможности художественной детали. Как снежный ком, когда его катишь, становится глыбой, так  и  деталь, если  вести ее через всю книгу, обрастает книгой. Одно время эту операцию мы называли «раскручиванием» детали; правильнее  сказать — книги.

Деталь! Она — и мысль, и эмоция, и творчество, рождающее не холодный кристалл отвлеченного, умозрительного интеллектуализма, а теплый сплав простых человеческих исканий с электронными запросами века. «Этика социализма, - писал М. Пришвин, - малому вдохнуть душу большого». По сути этой этике учимся, воспринимая книгу через художественную деталь: малому – душу большого». По сути, этой этике учимся, воспринимая книгу через художественную деталь: малому – душу большого! Малому – и как элементу текста, и малому – как ученику, представителю людей. Лишь синтез того и другого дает нам сложное, непрерывное  движение от книги к цченику, от ученика к книге и затем – в литературу, где учитель выступает не виртуозным репетитором своего предмета, а инициатором сложного интеллектуального процесса, способного продолжаться всю жизнь.

Урок  литературы — не проблема знаний, а проблема способа мышления, т. е. пути (!) к знаниям и потребности (1) в них. Способ и потребности во многом  определяются  спецификой  предмета.  Да,  ценность —  это  целостность. Но как   прийти  к  ней  и   освоить   ее,   не

 

 

узурпируя  свободы  ре­бенка,  его  интересов?  От целого к целому — не путь шко­лы.  Целое  пугает, отталкивает,  манит  и  ведет  его часть.  От   части как сгустка образной конкретики и пойдем, сде­лав ее отправной точкой. Диалектическое противоречие между целым и  частью  по сути и стало методом анализа, который наполнил живительной драматургией обычно  бес­конфликтный, прямолинейный и плоский урок литературы. Самое меньшее претендует на самое большее, а целое, когда приблизишься к нему и освоишь его, «вдруг» ока­зывается конкретнее части, — один из парадоксов  диалек­тического  подхода  к  книге.

    Ввожу такое понятие, как «чувство текста», чувство, вне которого немыслим творческий читатель. Так вот, де­таль не только обостряет, развивает это чувство, она рож­дает его загадочным смыслом художественной сути. В «подробностях» не упущены  ли «возможности»? — гово­рю себе и ребятам, когда читаем книгу. И еще. Художест­венная деталь — не жевательная  резинка, и слишком дол­го мусолить ее нельзя.  Надо  знать  зону ее действия. За­частую это кусочек текста; иногда — целый образ; а бы­вает — и вся книга. Как органы относятся ко всему орга­низму, так и деталь к целому. Есть  органы  жизненно  важ­ные, без которых организм существовать не может, а есть и такие, отсутствие  которых не нарушает его жизнедея­тельности. Так и в системе деталей надо определить иерархию ценностей. Орган или соединительная ткань? Если орган, то насколько велико его значение в жизни целого?

    Говорят, деталь — тот же опорный сигнал. Заблужде­ние. Деталь (попробую сформулировать) — концентриро­ванная (!) поэтическая (!) сущность (!), несущая в себе пафос и атрибуцию целого. Проще говоря, художествен­ный образ, позволяющий без фокусов и заморочек обрести свой(!), личностный (!) способ анализа текста, не быть  пленником  расхожего штампа, чьей-то заготовки. Это именно вещество, способное к саморазвитию; душа книги, а не ее графика; источник ассоциативного, образного  раз­мышления, значит, и  творческого  запоминания,  наполнен­ного большой духовной работой, а не механическим, сте­реотипным усвоением  информации.  Две  радости — позна­ние и общение, соединенные художественной  деталью,  рождают  третью — творчество. «Теперь  и я буду искать в  своей работе шолоховскую щепку», — пишет мне мой коллега. Что ж, посоветую ему и всем  осмотрительнее   искать  «щепки»,  а

 

найдя — заострить творческим приемом,  укрупнить ярким вопросом. Способ введения ученика в структуру художественного текста через деталь — прием — вопрос универсален и может быть использован всеми.

 

АБСУРД, НЕ ЛИШЕННЫЙ СМЫСЛА

 

Когда в Останкине я сказал, что за 15 минут могу, «выдать» всего (!) А. Блока, то  в статьях и выступлениях замелькали упреки: как можно о  великих — минутами!  Тут  не  то что часов, месяцев — жизни мало! А ведь была-то гипербола, рождающая идею. За 15 минут Блока, конеч­но, не «выдать», но заставить всех и на всю жизнь полю­бить его стихи — это можно, если анализировать худо­жественное творчество средствами поэтической формулы. В ее основе — та же деталь, только с большим потенциа­лом. Принципиально не согласен, будто с великими нель­зя разговаривать  минутами. Формулы  дают  эту возмож­ность, за которой к тому же и насущная потребность: расширить круг великих. Сколько их, разной величины и  значимости, остаются за  рамками  урока?! Многих не знают даже по имени. Все оттого, что «часов»  не  хватает,  а ра­ботать «минутами»  —  не   умеем.  Вот  иди  на  факультатив,  там  и узнаешь, что И. А. Гончаров ничуть не менее зна­чим, чем И. С. Тургенев, а Лесков и Короленко лишь ря­дом с Толстым и Чеховым оказались в тени. Да, их «эпо­хальное» значение  не  столь  велико. Но  ведь не только  же историю изучаем  в  художественной  книге — и человека. А родной язык? У Лескова он не менее богат, чем у Льва Толстого, и, пожалуй, еще «роднее».

    Прекрасно понимаю, как  нужны словеснику часы. На уроках литературы  духовно  формируется  человек,  зреет  и  мужает личность. На то  и  другое  необходимо  время,  потому  что это — процесс, который нельзя  сокращать. Тем  не  менее  ускорить, т. е. уплотнить, можно и нужно. Имен­но эту функцию  и  выполнит формула. Представьте: «Вой­ну и мир» (в порядке нелепого фантастического экспери­мента) вместо 15 отпущенных часов  дадим  за три урока.  На  первом — все  значения «войны» в романе; на втором — в том же ключе осмыслим символику «мира»; на треть­ем — не менее загадочное  толстовское  «и»  во всех его противоречиях. Вот вам и формула! Она толкнет к раз­гадке романа, т. е. к чтению. Сами ребята проинформи­руют  себя о  героях, событиях, сюжетных линиях, колли­зиях толстовской  эпопеи. Учебник  поможет  им разоботаться в  тех  тонкостях  и

 

сложностях,  на которые не хватило времени.

Конечно, три у рока на «Войну и мир» — это даже  и  не гипербола, а абсурд. Тем не менее...

 Сколько разгромов в «Разгроме»? Посчитаем, раскро­ем, подтвердим. Тут уж буквально одного-двух уроков достаточно, чтобы фадеевский роман раскрылся как на ладони.

Почему песня, которую поют ночлежники, для каждо­го из них — «любимая»? («На дне»). Опять же «минута­ми» раскрывается замысел, даже художественные сред­ства.

В одной из своих книг («Рождение урока») я писал, как однажды (вынужденно!) за 45 минут, используя  фор­мулу  и  подключив ребят к уроку, рассказал почти все о «Герое нашего времени».

Независимо, каким средством пользуемся (прием, де­таль, формула), так или иначе оно становится вопросом. Такова уж природа литературы — вопрошать.  Бесконеч­ные «зачем», «почему», «сколько». То ли оттого, что век технический и всяк умеет и любит считать, или по какой-то иной причине,  но в моих вопросах все чаще звучит арифметическое «сколько».

«Смогли  бы  дать  «Преступление и наказание» за один урок?» — такую записку получил однажды от студентов филфака. Извольте! — принял вызов. Только с условием: вы уже не студенты, а мои ученики. Урок так урок, по всем правилам! Вынул часы: засекайте время. Звонок не оборвет меня  на  полуслове: уложусь минута в минуту. Этому меня научила формула. Святое дело — звонок! Сре­ди  других профессиональных истин мои «педагогические» ребята эту усвоили в особенности. От меры отдыха за­висит и степень работы. Итак, урок.

Что знаем о романе Достоевского? И много, и мало. Да, Раскольников нарушил «меру» дозволенной крови. Не думал, что лезвие обычного дворницкого топора ока­жется столь огромным. Скольких же убил он? Посчитаем.

Понятно, старуху-процентщицу. Уже мертвая, она при­снилась ему и — хохочет.  Почему?  Смех  этой (!) стару­шонки еще  коварнее, чем злая улыбка Пиковой дамы. Между прочим, что общего между Германном и Родионом?

Вторая  жертва  тоже  очевидна — Лизавета. Но помнит  только старуху. Когда  и  в связи с чем память воскресит Лизавету? Без текста нельзя. Зато, не  заглядывая  в  кни­гу, можно ответить на другой вопрос. Если

 

бы Раскольников  не  забыл  закрыть  за собой дверь на крюк, и Лизавета  не вошла бы в комнату, и второй самой страшной жертвы не было бы, смог бы он «перешагнуть» и идти дальше?

    И третья жертва, как и две предыдущие, на  поверх­ности. «Я себя убил!» — скажет  Раскольников.  Неоспори­мо.  Как и  то, что «наказание» пришло на полгода рань­ше «преступления», когда,  еще сидя в своей каморке, он «перешептывал» замысел, слышал  диалог Наполеона и Шиллера, рассудить которых могла только «проба». Но объясните, почему Раскольников снова пришел к дверям старухи — подергать колокольчик? То так, то эдак ищет встреч со Свидригайловым? Наконец, почему один из них (Свидригайлов) выбирает пулю, а другой (Раскольни­ков) — «Владимирку»?

Скрестив руки, точно философ, стоит у самой двери (не досталось стула) юноша  в  спортивной куртке. Коль «фи­лософ», пусть тогда объяснит, почему из «преступников» (старушонка, Лужин, Свидригайлов) мы, не оправдывая, вместе с Достоевским откровенно симпатизируем Рас-кольникову?  И даже (если уж сравнивать) чуть больше, чем его приятелю Разумихину? Однажды он и Расколь­ников, идя  по разным  сторонам улицы и увидя  друг  дру­га , прошли  мимо. «Встреча» была, но — не состоялась. Еще одно «почему».

Четвертая жертва — неискупаемая. Оттого и невозмож­но, в принципе, продолжить роман, хотя кое-какие «на­дежды» на этот счет писатель высказывает.

 Два  человека знают, что Раскольников «окровавился». Верно, Порфирий  Петрович, располагающий «психологи­ческими черточками-с». Любопытно собрать их (задание!) и выстроить весьма доказательную улику, с одной сто­роны, изобличающую преступника, а с другой — свиде­тельствующую  о незаурядном  таланте следователя-«охотника», сумевшего поставить  капкан  на  той тропинке, ко­торую не обойдешь. Поединок двух сильных характеров: следователя, живущего веяниями эпохи, и новоявленного  «экспериментатора» с топором, пожалуй, наилучшие стра­ницы  романа, обойти  которые — вроде как потерять би­лет на спектакль или концерт.

Есть и другой «следователь» — интуитивный всевидец, не ведая, все знающий. Да, это мать Раскольникова. Без­отчетные слезы поминутно наполняют ее глаза. То,  что  не  принимает  мама, отвергнет  и человечество, какой  бы солидной «арифметикой»  ни была  аргументирована   «тео­рия».

 

Роденька! первенец! — по  сути  матереубийца.

Ну, а пятую жертву (скоро звонок!)  поищите дома. Она — есть. Но лишь эстетически (!) грамотный читатель, постигший тайны художественного мышления, законы творчества, не только понявший Достоевского, но и под­нявшийся до него, найдет ее. Здесь надо быть читающим художником. Может, и пишущим? Впрочем, обязательно пишущим, потому что «находку» обоснуем домашним со­чинением.

- Пятая жертва, - выкрикнул кто-то из студентов, -  это ваш ученик! Хочет или нет, а роман прочитает.

Мой  класс  расположен  на  четвертом  этаже; на треть­ем — библиотека, на  втором — буфет. Иной  раз  после бур­ного урока спускаюсь на третий этаж: посмотреть, куда пойдут ребята. Кто-то остается наверху; иные толпятся у библиотеки; ну, а некоторые спускаются в буфет. Так вот «иных» значительно больше. Библиотека зовет, пере­хватывает ученика на пути в буфет. Книга-то, оказыва­ется, вкуснее булочки!

    Никто  из  моих слушателей-студентов, даже их опыт­ные наставники, пятой, интригующей жертвы, не нашли. Больше того, удивились, пожимая плечами, когда я об­ратил внимание на деталь, обычно не замечаемую: «Ли-завета  поминутно была беременна...» Может, и в этот мо­мент, когда (не обухом, а лезвием!) был занесен над нею топор, она находилась в таком состоянии? Иначе Досто­евский не дал бы этих строк или употребил бы в каком-то ином контексте. Ничего случайного, внутренне не свя­занного с главной «темой» у великих мастеров слова не бывает.

Долго еще гудел зал, и веря, и не веря художествен­ной детали.

- Если бы Раскольников убил старуху не один, а с кем-то, мучился бы он? — спросил студент.

-Ты  же  сам понимаешь, - вмешался другой, - а с кем-то он не пошел  бы  — личность!

 Выяснилось: роман читали не все. Вот если бы на каждой странице убивали  по старушке... Теперь  захоте­лось  рочитать, многим — перечитать. В самом деле, от одного «сколько»  —  десятки  «почему» и «зачем»,  на  которые ответит только текст.

 Найти сущностную структуру урока и продолжить его добирающим заданием — функция формулы, эффективного, динамичного и сжатого, как

 

 

пружина, учебного средства. Если  Маяковский буквально за 15 минут написал  свой знаменитый «Левый марш», почему, спрашивается  за  такое же количество минут не разобрать его — по оттенкам  рефренирующего слова «левой»? Оттенков — двенадцать! Уясним сразу: на второстепенные проблемы частные вопросы никаких часов не хватит, сколько бы ни увеличивали  их. Формула позволяет рационально бороться за минимум, зная цену минутам.

                          

                         Всегда я рад заметить разность

                         Между Онегиным и мной, —

 

пишет Пушкин. За два-три часа эта «разность» позволяет раскрыть сложнейшее из произведений.

    «Вышла у меня не драма, а комедия», — пишет Чехов о «Вишневом саде». В одном вопросе: как вышло? — вся  пьеса. Что не успели в классе, доскажем дома: учебником, дополнительной литературой. Нет, это не перегрузка, а чуть большая плотность занятости. В принципе я за такую занятость.

Инструментом формулы можно работать и с литературой, а не только с отдельной книгой. Всяк по-своему «пробу» делают Сальери, Печорин, Базаров, Рахметов, Болконский, Корчагин… Свести их воедино – опять-таки дать уроку концентрированную сущность.

Конечно, общаться с искусством минутами — абсурд" Но — не лишенный смысла. Школа и жизнь требуют расширенной, значит, уплотненной информации. За деталями  поищем формулы! Прямо в руки дают они надежный и современный способ сущностного изучения литературы.

 

«РОМАШКОВЫЙ» МЕТОД

 

 Повсюду печальные приметы той «методической» ра­боты, какая проделана  в  течение  десятилетий  на поприще «эстетического воздействия» средствами художественного слова. За воздействие и — воздаяние: социально  инертный (!)  нечитающий (!)  инфантилист, согласно свидетелльству о среднем образовании «зрелый». Как словесника меня корежит малейшее пренебрежение к книге, к художественному слову вообще.  Вот информация, что называется, самая свежая, с доски объявлений.


Клуб

производственного объединения «Ленинградский металлический завод» объявляет набор в коллективы:

1.    Музыкально-поэтический театр.

2.    Молодежный театр комедии.

3.    Ансамбль народного танца.

4.    Ансамбль современного эстрадного танца.

5.     Вокальный ансамбль.

6.    Студию художественного слова.

7.    Кройки и шитья.

 

Объявление номенклатурно довольно точно отражает характер сегодняшних запросов молодежи: студия художе­ственного слова рядом с кройкой и шитьем. Охотников петь, играть, танцевать хоть отбавляй, а вот набери-ка студию слова, когда у многих падает интерес к нему.

В чем угодно можно не соглашаться со мною, спорить, но убежден, что умение разбудить  живой  интерес ученика к поэтическому  слову и заставить это слово звучать, а ученика жить этим словом — основа основ словесника. Видели,  как  обрывают  ромашку, гадая? Художественное слово, в сущности, та же ромашка, где каждый лепесток — значение. Погадаем? Не одной рукой, а многими. Всяк оторвет свой «лепесток» и, положив на ладошку, объяс­нит. Работа над словом — главное в анализе. Вот и бу­дем сообща  искать и обрывать ромашки. Занятие само по себе удивительное, захватывающее. Особенно когда остается последний лепесток, и уже ничья рука, кроме моей, не оборвет его  я — не спешу... Попадая, как бы сказал Есенин, в «ромашковый луг», жиденьких, низко­рослых не берем. Ищем самую  приметную, с крупным венчиком, и — неторопливо добираемся до желтой, солнеч­ной  сердцевины. Лепестков  на ветер  не бросаем, а пря­чем их в уголках памяти — иного материала объяснить книгу, написать сочинение,  выстроить  устный ответ, пожа­луй, и не надо. Обойдемся двумя-тремя ромашками, видя все поле.

Вместе с Татьяной, точно на экскурсии, незаметно вхо­дим в опустевший дом Онегина. Первое, что бросается в глаза, — «стол с померкшею лампадой». Поэт, однако, мог бы сказать и по-другому: с погасшею, потухшею. Звучит! Но ребята, все как один, за померкшую. Что-то тут такое... При свете этой лампады еще недавно за столом сидел Онегин, читал и мыслил, значит, жил... Ее свет падал и на Ленского, когда зимними вечерами он приезжал в этот дом. А теперь — своей «тенью» вытеснил хозяина. Померкла, но жива и  страдает  душа  самого  Онегина,  которая  на

 

 

смерть  Ленского  отозвалась с не меньшей болью, чем Татьяны.  В лампаде — и  мертвенный  холод  камина: «Погасший  пепел уж не вспыхнет» (вряд  ли Онегин когда нибудь вернется сюда, но слабая надежда до конца не утеряна);  и печальная торжественность  неожиданного (1) для самой Татьяны  появления  в  доме своего кумира; и ощущение чего-то невозвратно утраченного, непоправимого; и предчувствие неизбежных, близких перемен  в  ее судьбе... Поразились изумительной способности Пушкин не просто отражать, изображать, но еще  и  поэтизировать по словам Белинского, окружающий мир, обстановку, в которой живем. Онегина в этой главе нет, но он незримо, присутствует в том, какими видит и воспринимает его вещи Татьяна.  Померкли (но — не погасли!) «обманы» ц Ричардсона, и Руссо... Прежнее наивно-романтическое отношение  к  Онегину исчезает. Вот-вот — и «ум проснется». Но не холодом, а теплом веет  от  лампады,  которая вдруг осветилась для нас огнем поэзии.

                                                              ...Печорин и Мери на прогулке. В нарочито сгущенных тонах он сейчас кое-что расска­жет о себе, чтобы вызвать (эксперимент!) сочувствие, сострадание. А затем мельком взглянет на Мери.

- «… В ее глазах», - пишет Лермонтов… Вот как бы ты написал, Саша: показались слезы (плохо!); Нина, очевидно, сказала бы по-другому: сверкнули или блеснули (уже лучше!); а вот как у Лермонтова…

Задние и передние парты точно сдвинулись. Ну! Ну!  Не  спеша открываю книгу: «в ее глазах бегали слезы». Надо же выкопать такое словечко! Неожиданное! И очень точное! Есть  над чем подумать! Оборвем ромашку? По­моги  и ты нам, читатель. Лепестков на всех хватит. Тогда тебе и  нам  понятнее и ближе станут строчки: «И на очи давно уж сухие набежала, как искра, слеза».    

«Деловой»  Молчалин («Горе от ума»); «горячая» Катерина («Гроза»); «обтерханные» мужички («Отцы и, дети»); «особенный» Рахметов («Что делать?»); «осани­стая» Матрена («Кому на Руси жить хорошо»); «круглый» Каратаев («Война и мир»); «глазастый» Кутузов (там же); «незаметный» Ленин («Владимир Ильич Ленин»); «драгоценная» морковь («Хорошо!») и т. д.— все эти  слова-«ромашки» из того огромного луга, имя которому— книга. «Ромашковым» методом исследуем и художествен­ную деталь, раскрываем формулу, ищем ответа на вопрос, дискутируем  вокруг той или этой проблемы.  Многое-многое в  моей  педагогической  концепции от этого удивитель­ного цветка.

 

 

ПОТЕНЦИАЛ СВОЕОБРАЗИЯ

 

По-разному приходит к нам чувство матери, но лишь память ответит, когда оно по-особенному ощутимо и зна­чимо.

В августе  1950 г.,  выдержав  ошеломляющий конкурс (19 человек на место!), я поступил на филфак Ленин­градского университета. Событие чрезвычайное.  В особен­ности  для нашей семьи, так как ни мать, ни сестра по  разным  причинам  не смогли получить даже среднего об­разования. Вся улица знала, что я принят в универси­тет (!) и, возможно, стану критиком, ученым... Отноше­ние  ко мне среди  моих  многочисленных и не менее спо­собных, но не столь удачливых сверстников, которым вой­на помешала закончить  школу,  резко  изменилось.  Появи­лась уличная  кличка «поэт» (в то  время  я писал стихи). Мать зарабатывала немного, а моя стипендия  вовсе была мизерной. Однажды увидел на своем столе большой но­вый портфель... Истратив почти всю получку, мать неска­занно радовалась своему подарку, а в общем — надежде на более завидную судьбу сына. Внушительными  разме­рами  портфель  обязывал  меня, от  природы  худого, невы­сокого, к солидности, степенности (и стипендии!), а пуще — к добросовестному,  научному  (!)  труду.  В  ту пору  я из­рядно заикался, и мать, конечно, понимала, что карьера лектора, экскурсовода, а тем более школьного  учителя  для  меня  невозможна. Оставалось обложиться книгами я  молча (!) что-то выискивать в них, а может, и самому писать. Вскоре заметил  огорчение  матери:  портфель  не разбухал от книг, а оставался таким же, как и я, тощим. Мою незабвенную, добрую маму взяло сомнение: люблю  ли  всерьез  то, что выбрал, — книги? Не господствует  ли  надо мной, как и прежде, улица? И вообще, не ошибся ли «уровнем»?

Однажды я утешил маму и туго-туго набил портфель книгами. Но что поделаешь, если не умел и не умею чи­тать быстро. Все что-то останавливало, вызывало раз­думья. Бывало, по нескольку раз перечитывал одну и ту же страницу и снова как бы начинал всю книгу. Сокурс­ники значительно опережали меня в количестве «обяза­тельных» книг, и перед экзаменом я невольно  оказывался  в зависимости от кого-то из  них.   Просил   покороче,  

 

но с деталями (1) рассказать содержание той или иной книги. Моя репутация будущего словесника кое у кого была под сомнением.

Наш  филфак  кипел страстями большой исследовательской литературы. Художественное произведение не обговаривалось «обзорно-позорным» методом, а именно изчалось, исследовалось. Всюду торжествовал анализ, причастный  и  пристрастный  к  первоэлементу литературы — слову. Живые «срезы» властно манили в книгу. Может, это и спасло. Проигрывая своим расторопным однокурс­никам в информации (количестве книг), я в то же время  выигрывал качественно — «страничным», а то и «словес­ным» знанием  книги. Хоть я и сидел, как  шолоховский  Майданников, обычно где-то в самых задних рядах пере­полнённой аудитории, но к кафедре оказывался  иной  раз ближе многих из тех, кто с восторгом снизу вверх смотрел  на профессоров. Уже тогда знал: за кафедру не вста­ну, а буду искать сферу, где книга не утонет в литерату­ре, а сама литература не измельчит книгу. Еще  не  ведал  того, в  чем  убежден сейчас: по-настоящему  художествен­ная книга живет только в школе! И поныне не с портфе­лем, туго  набитым  книгами, а всего лишь с одной  из них иду на урок. Вокруг бурлит жизнь, непростая, тревожная, и книга в большей степени  должна  вписываться  в  нее, а  не  в литературу. Тогда она рождает своего читателя  поклонника — массового.

Университет во второй раз, и теперь уже навсегда, сблизил меня с «Онегиным». В блокадном детстве я лишь запомнил его, а теперь — понял.

Как-то на одной из лекций прозвучало: «И вод зер­кальное стекло Не отражает лик Дианы».

- «Веселое»! - уверенно и звонко поправил я. -  «Зер­кальный» у Пушкина паркет, а не вода.

- Гм-гм, - сказал лектор, заглянув в книгу. - В са­мом деле.

И он пристально посмотрел на меня. А после минут десять говорил об изяществе и многомерности пушкинского эпитета.

Вернувшись  домой,  перечитал  «Онегина» — по эпитетам!  И ахнул: до какой степени велик Пушкин в опреде­лительном слове. Обнаружил даже некую влюбленность  в это слово:

     

                 Двойные фонари карет

                    Веселый изливают свет


                    Тогда роман на старый лад

                    Займет веселый мой закат.

                    А сколько шуток и стихов,

                    И споров, и веселых снов.

 

Проснувшись поутру, Татьяна видит

 

                 Деревья в зимнем серебре,

                 Сорок веселых на дворе.

 

Секундант Зарецкий славился

 

                 Веселой шуткою, враньем...

 

Часто это слово принимает краткую форму. По мере повествования  звучит  все  реже и реже. Задумался и над этим.

Но разве только эпитеты? Все у Пушкина многозначно. Решил проникнуть в «Онегина» до мелочей и понять, как сделан  он. И снова портфеля  не  надо:  по  памяти знал! В трамвае, автобусе, уличной толчее — везде работал. « Мелочь» открывала  мне  нравственные глубины текста.

 

                 Но был ли счастлив мой Евгений...

                 Нет, рано чувства в нем остыли.

 

 

Вот и пушкинская формула счастья, бесхитростная и емкая: сколько способности жить  чувствами (в любом возрасте!) — столько и счастья. Не так ли?

 

                 Всегда скромна, всегда послушна,

                 Всегда, как утро, весела…

 

Если  всегда  ( поэт не случайно употребил слово троекратно) весела (!)  — то,  право,  это  не в пользу Ольги, бездумной  легкомысленной.  Вспомнилась строчка Маяковского, которым  в университете занимался так же усердно, как и  Пушкиным: «Тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, по-моему просто глуп». Ольга — постоянно. «В чертах у Ольги жизни мет», — скажет  Онегин. «Утро» есть, а «жизни» — нет. Любопытно. Есть ли она  в Ленском, коль он выбрал Ольгу? Да и в Онегине,  убившем Ленского? Много лн шлось ее в Татьяне, когда, плача, она отвергает  Онегина.  Кстати, «нелюдимый» Онегин после рокового выстрела вдруг «людей зовет». В каком смысле людей?

                      

                      

 

                   ... Где нынче крест и тень ветвей

                     Над бедной нянею моей... —

 

исповедуется  Татьяна. Еще один эпитет — пушкинский! В каком  смысле «бедная»?  Наверное,  не только потому, что крепостная,  что умерла... Может, оттого, что никогда не любила? Даже  плачущую, одинокую и, в общем,  несчастную Татьяну «бедной» не назовешь, потому что — любит!

Но вот и последние строчки романа:

 

                    ... И вдруг умел расстаться с ним,

                    Как я с Онегиным моим.

    Неспроста это «вдруг». Иначе бы не было чернови­ков десятой главы.

Сейчас я выборочно «пробежался» по строчкам романа, а в ту пору цеплялся  чуть ли не за каждую. Истинное удовольствие получаешь от вникающего  чтения. Книги, когда их проглатываешь одну за другой, нередко  вызы­вают  духовные  катары. Где-то на третьем—четвертом курсе я все еще ходил со своим портфелем, который от­менно сохранился по той причине, что был чаще  всего пуст. Однако мое литературное образование набирало силу, и было радостно, что я, как и Татьяна, оставался навсегда с книгой.

                     Она в ней ищет и находит  

                     Свой тайный жар, свои мечты,

                      Плоды сердечной простоты,

                      Вздыхает  и, себе присвоя

                      Чужой восторг, чужую грусть ...

 

Читатель знает, чем это кончилось: письмом к Онегину. Но без книги и такой близости к ней разве отважилась бы? А получив отказ, смогла бы с таким  достоинством  пережить драму?  Наконец, любя, отвергнуть? Общение с книгой, а не чтение дает нам эту высоту и силу духа, даже в горькие минуты,  когда уже  не в состоянии взять в руки саму книгу. Она все равно с нами, а не в портфеле и не на полке. Вместе с тем общение немыслимо, если книга по каким-то причинам «опаздывает». Пусть война многие книги отняла у меня, зато навеки подарила одну — великую. С «Онегиным» довелось общаться, на разных уровнях: в детстве, в университете и — в школе.  Без  преувеличения скажу: школа — наивысший. Полюбить и понять книгу — это одно; а  суметь  зажечь и увлечь ею, чтобы вместе с ребятами  идти к ней, а не от нее, и чтобы шагов хватило на всех, а желания  идти  прибавлялось с каждым уроком и у тебя, и у ребят,— вот проблема! Что здесь необходимо? И много, и мало. Живучесть любой  книги, тем более классической, в способности откликнуть­ся на сегодняшнее, современное. За тридцать школьных лет к «Онегину», наверное, было столько же «подходов»,  сколько и к ребятам, которые не по пятилеткам и десятилеткам, как иногда кажется, а буквально по годам —
и внешне , и внутренне — меняются.

Не  так давно один  из  уроков по «Онегину» бесхитростно озаглавил: «Татьяна любит не шутя...» И что же? Точно коснулся руки каждого. Встрепенулись, ожили. Вот она, болевая  точка и романа, и времени. Нынче с любовью чудеса: друг друга меняем, точно мебель или перегоревшие  батарейки. Статистика буквально потрясена количеством «молодых» разводов, считанными днями совместно прожитой жизни. А ведь были, наверное, и признания, и клятвенные заверения в самой-самой вечной любви. Где же она,  вечная? В душах или свидетельствах о  браке торжественно

зарегистрирована?

Еще не поставив многоточия и не закрыв вторые кавычки, когда писал на доске пушкинскую строчку, как-то спиной почувствовал: вот она, тема, через которую многое наймем и в «Онегине», и в себе.

Да, «Татьяна любит без искусства», потому что — любит. Любовь — это  встреча  с  идеалом. У каждого ли есть он?  Подобно  Татьяне, можем ли сказать:

                       Ты чуть вошел, я вмиг узнала ...

                       И в мыслях молвила: вот он!

 

Его могло и не быть. И — все равно он есть. Я думаю, не случайно, отвергнув любовь Татьяны, Онегин «хранит» письмо и лишь по просьбе доброго приятеля расстается с ним.  «Свято бережет» письмо Татьяны и сам автор. Но, помимо «идеала», у пушкинской героини была и некая «программа», как бы идеал уже себя самой. Примечательны строчки (акценты мои. — Е. И.):

 

                        По сердцу(!) я нашла бы друга,

                           Была бы верная (!) супруга

                         И добродетельная (!) мать.

Да, Татьяна жаждет любви – доверчиво и смело («я твоя»); тем не менее отвергает жалкую участь любовницы высокими обязанностями друга, супруги, матери.

В контрасте с Татьяной ярчайшими штрихами представлена в романе  безликая галерея «красавиц», «красоток», «кокеток», «любовниц», «причудниц», «изменниц»… В зависимости от контекста Пушкин дает им такие определения: блестящая, холодная, ветреная, своенравная, модная, записная, самолюбиво равнодушная, недоступная, непостижимая, неумолимая, пустая и т.д. Совсем иначе оценивает он Татьяну. Читатель! Не поленись (это - за­дание!)  и  собери  эпитеты  к  «милому идеалу»  Пушкина,

 

 

рассыпанные в романе. Один уже есть — милая.

Скоро и  Онегин  полюбит «не шутя», но — без «морали  строгой». Значит, с  меньшим достоинством, чем Татьяна понесет нелегкий груз «страсти  безотрадной». Некогда до мелочей знакомая ему светская любовная «наука», пропитавшая душу холодом пустоты, бесчувствия, отнявшая Татьяну, искалечившая его и ее  судьбу, возможно, послужит теперь  невольным  сигналом, толчком  к  иной — «мятежной» — науке. Ведь с Онегиным мы расстаемся «в минуту, злую для него».  Злую  не потому, что «муж Татьянин показался». Четвертого письма и еще одной встречи уже не будет. «Она ушла». Не станет ли злая минута для  некогда угрюмого отшельника («Я был озлоблен, он угрюм») началом возрождения, перемен в жизни, которая  уже не может быть просто его жизнью?

Так через «нешуточную» любовь Татьяны раскрывался  нам Онегин — и как герой, и как роман. Раскрывались и наши проблемы.

Кто-то из ребят спросил: как отличить «нешуточную любовь от  мнимой, показной?

Снова вместе с Татьяной в пустом доме Онегина.

 

                     И все ей кажется бесценным,

                      Все душу томную живит...

Когда вещи, вплоть до бильярдного кия, манежного хлыста, вдруг становятся  бесценными — это любовь, та самая, нешуточная.

Вспомнили бал (седьмая глава). Татьяна «смотрит и не видит», уводимая мечтой

                     

                       ... В сумрак липовых аллей,

                      Туда, где он являлся ей...

 

Но с Онегиным-то была всего лишь одна встреча? Вер­но, в аллее, а в мечтах? Когда  к  нам являются те, с кем  виделись раз, — примета той любви, на которую осуждены

                       

                       Я вас люблю (к чему лукавить?)...

 

А может, слукавить? Онегину  легче будет. Но истинная  любовь — не лукавит.

На светском рауте к Онегину подводят Татьяну.

 

                       С ней речь хотел он завести

                       И — и не мог ...

О, тут не только удивление, неожиданность. Если «пламенно красноречивым»  (а  Онегин  из  таких)  вдруг  не   хватает   слов,  самых

обыкновенных, расхожих, это... это лю­бовь. Дважды повторенное и разделенное  паузой  авторское «и» великолепно  передает  состояние. Не приди на помощь лишь с виду невозмутимая Татьяна, замешательство Оне­гина было бы замечено не только автором — всеми, в том числе и мужем. Но Татьяна умеет «превозмочь» себя, по­тому что ее любовь неразъединима с гордостью, личным достоинством. В этом смысле ее суровое «довольно», с ко­торого начинается  исповедь Татьяны, обращено не только к Онегину, но и к себе самой, плачущей, растерянной, по­трясенной.

На таком уроке задание, способное продолжить разго­вор, особенно желанно. Устное или письменное — не важно. Будет, однако, письменное: «Я вас люблю... но...». Разбе­ремся, должны ли стоять рядом «люблю» и «но».

- А  ведь  мы тогда пропустили еще одну примету,— сказал ученик, с которым  спустя  много лет встретились.

- Неужели? Какую?

    И он по памяти процитировал строку о Ленском:

 

                      Потом разговорились вновь

                      Про Ольгу: такова любовь!

 

Это «потом» и «вновь» и все «про Ольгу» действительно было не замечено тогда...

Мое общение с «Онегиным» продолжается. То так, то эдак соприкоснусь с ним. Комментируя дуэль Базарова и Павла Петровича («Отцы и дети»), невольно вспомню:

                      

                       ... И тихо целить в бледный лоб

                       На благородном расстояньи.

 

Каким же количеством шагов измерялось это «благо­родство» в дуэлях, которые знакомы нам по книгам? За­хотелось выяснить и это. Онегина и Ленского разделяли тридцать два шага; Печорина с Грушницким — всего лишь шесть; Базарова и Кирсанова чуть  побольше — десять. А Пьера и Долохова («Война и мир»)? Ромашова и Ни­колаева («Поединок»)? Собрать все «книжные» дуэли и сделать обобщения — просить не надо: вызываются сами.

А вот комментирую страницу из «Поднятой целины»: встреча Тимошки  Рваного и Нагульнова на утоптанной дорожке, ведущей к Лушке. «Утренний» выстрел Макара был точнее тимошкиного, «ночного».

«Макар... подошел к  Тимофею. Тот лежал  на спине, далеко от­кинув правую руку. Застывшие, но еще не потерявшие живого блеска глаза его были  широко  открыты.  Они, эти   мертвые   глаза,   словно   в   восхищенном   и   безмолвном   изумлении   любовались  

 

и   гаснущими  неясными  звездами,  и  тающим в зените опаловым облачком, лишь слегка посеребренным снизу, и всем безбрежным небесным простором, закрытым прозрачной, легчайшей дымкой тумана».

И в классе становилось так же беззвучно и тихо, как в тот утренний час.

«Он и мертвый был красив... На нетронутый загаром, чистый белый лоб упала темная прядь волос, полное лицо еще не успел утратить легкой розовинки, вздернутая верхняя губа, опушенная мягкими черными усами, немного приподнялась, обнажив влажные зуб и легкая тень удивленной улыбки  запряталась  в  цветущих губах, всего лишь несколько дней назад так жадно целовавших Лушку».

Нет, Тимофея надо убить, надо! Не с цветами, а с винтовкой и гранатой шел он на свидание... И однако как  это все ужасно, бесчеловечно. Сколько неразгаданной тайны в удивленной улыбке, гаснущих звездах, опаловом облачке... Хотелось сказать что-то такое, чтобы  ребята  ощутили всю глубину шолоховской гениальности, сложное состояние Нагульнова, которому совсем нелегко далась эта  жертва. И тут мне снова помог «Онегин». Вот как рисует  Пушкин убитого Ленского:

 

Недвижен он лежал, и странен

Был томный мир его чела...

   

Тому назад одно мгновенье

В сем сердце билось вдохновенье,

Вражда, надежда и любовь ...

Теперь, как в доме опустелом,

 Все в нем и тихо, и темно...

Скажите, вашею душой

Какое чувство овладеет,

Когда недвижим, на земле

Пред вами, с смертью на челе,

Он постепенно костенеет...

 

Скрытый психологизм пушкинского стиха как бы раскручивался в эпической прозе Шолохова.  Сколько точных ярких, зримых, сопряженных штрихов в том и друго описании смерти, еще несущей на себе легкую тень жизни... «Нетронутый загаром, чистый и белый лоб» Тимофе Рваного (в самом-то разгаре южного лета!) заставит вновь  вернуться к идейной сути романа: не соперники, а враг  встретились поутру у Лушкиного плетня...

 

От «Онегина» многое объясняю и в творчестве самог Пушкина. Например, сопоставляю памятники: «простой у Ленского и «нерукотворный» у автора. Вообще «Онегиним» можно увязать и раскрыть все, что написано Пуш­киным. Когда-нибудь отважусь на это, быть может (как знать).

 

КАКУЮ ФИЛОЛОГИЮ МЫ УЧИЛИ

 

...Судьба щедро подарила мне пять незабываемых лет, пришедших на самом шумном и горячем по тем временам  Факультете филологии. Рядом со мною в полинялых гим­настерках учились те, кого опалила война, чьи виски уже в 25 лет были седыми. На комсомольские собрания приходлии с орденами, медалями и выглядели бывалыми усачами среди 18-летних лобастых очкариков, щеголявших своей  начитанностью, ранней эрудицией. Словно две эпохи, военная и мирная, сошлись и сдружились в старом двухэтажном здании. По накопленному жизненному опыту меня как блокадника, которому шел двадцать первый год, больше тянуло к фронтовым гимнастеркам, нежели к франтоватым пиджакам. И дело тут не только в разных уровнях литературного развития. Гимнастерки явно уступали пиджакам. Зато острее и лучше читали книгу. Оттого, наверное, что памяти было больше — не то, которая развивается усердием, а другой — судьбинной, житейской. Она  по-своему выбирала книги, в книгах — страницы, в страницах — нередко до боли ощутимую мелочь, такую, что  хоть сам книгу пиши. Не случайно филфак тех лет не только «потреблял» литературу, но и готовил ей новые имена: Евгений  Воеводин, Глеб Горышин, Юрий Воронов, Илья Фоняков, Майя Борисова, Нина Королева, Лев Моляков, Виталий Степанов и другие. Это те, с кем я каждодневно сталкивался в узких, тесных аудиториях филфака, разоваривал, общался и общаюсь. Миша Королев, Алла Белякова, Павел Карантонис, Саша Виноградов, Валентин Оскоцкий, Игорь Захорошко и вовсе были приятелями-однокурсниками. На факультете филологии первой половины 50-х годов была по-своему яркая, талантливая среда, которая, естественно, не могла не оставить отпечатка на каждом из нас. Всяк на свой манер был филологом, в чем-то незаурядным. Великое это дело – среда в самом начале жизни! Она-то, по сути, и дает образование. Истинное, творческое, непрерывное. Понятно, что сама собой среда не возникает. Конечно, в первую очередь мы сами помогли ей возникнуть той поистине огромной жаждой знаний, что привела нас, послевоенных, к дверям, а затем и в аудитории знаменитого университета. Но ничуть не меньшая  заслуга  и  тех,

 

 

кто, утоляя нашу «жажду  духовную», еще больше обострял и развивал ее. Это наши известные про­фессора: Е. И. Наумов, Б. И. Бурсов, Г. П. Макогоненко, Г. А. Бялый, И. П. Еремин, В. Я. Пропп, П. Н. Бердников, А. Г. Дементьев и другие. Их труд огромен и исчисляется не просто книгами, что оставили нам, но и той духовно насыщенной атмосферой, которую они создали на факуль­тете. Филология была для нас не просто наукой, знанием, профессией, а чем-то повседневным, естественным. Образом жизни, если хотите. Вне творческих (!) открытий, как бы ни казались они порою наивными, нарочитыми, мы просто не мыслили себя. Творчество здесь не убивали наукой, а искусно приближали одно к другому. Малейший про­блеск самостоятельности поощрялся великодушно.

Помню свой доклад на заседании СНО, которым руко­водил Г. П. Макогоненко. Тема звучала так: «Некоторые особенности сюжета, композиции и стиля «Медного всад­ника».

 

                           Люблю тебя, Петра творенье!

                           ------------------------------------

                           Печален будет мой рассказ.

 

Привлек внимание аудитории к контрастному «но», которое формально отсутствует в строчке, но угадывается в подтексте  всей  поэмы, как, впрочем, и во всем творчест­ве Пушкина. И стал доказывать.

    

Но мысль ужасная здесь душу омрачает... («Деревня»).

Но человека человек послал к анчару... («Анчар»).

Но был ли счастлив мой Евгений?.. («Евгений Онегин»).

Но в нас горит еще желанье... («К Чаадаеву») и т. д.

 

Минут двадцать обосновывал я свою «находку» выдержками из стихов, поэм и даже прозы Пушкина. Затем перешел к анализу стиля.

        

          -------------------------------Чело

         К решетке хладной прилегло...

 

Маленький и жалкий Евгений, раздавленный самодер­жавием, в момент стихийного бунта как бы вырастает в  чело-века (отсюда — чело, а не лоб). И еще. Пушкину важно, чтобы бунтовал не «безумец», не ведающий, что творит, а человек, способный хотя бы на короткий миг осознать себя и свой поступок. Сюжетно, стало быть, нуж­на и оправдана строчка: «Прояснились в нем страшно мысли». Сделал  кое-какие свои (!) наблюдения над осо­бенностями пушкинского реализма той поры, в частности кад изумительной

 

 

достоверностью и точностью изобрази­тельной детали. Во  время  наводнения  Евгений, как изве­стно, сидел на львах: «Он не слыхал, Как подымался жадный вал, Ему подошвы подмывая...» Заранее (обычной рулеткой) произвел все необходимые замеры, чтобы доказать, насколько точно передан уровень наводнения 1824 г.

Слушали  в общем внимательно, даже с интересом. Затем кто-то из лидеров  СНО  возразил: многое, дескать, высосано  из  пальца. И тут за меня вступился Георгий Пантелеймонович: «Ну, если  из своего (!) пальца, то это не так уж и плохо», — и все примирительно заулыбались. Значит, не надо бояться своего «пальца», когда ищешь, дерзаешь? Спору нет, филология, как и всякая наука,— точная. Но выводы и суждения здесь проверяются дольше,  кропотливее, во всяком  случае  их не отвергают так скоро и самоуверенно, с обидной снисходительной улыбкой. Г.  П. Макогоненко упрекнул меня в другом,  в чем,  воз­можно, и по сей день грешу: в излишней прямолинейности  собственных  суждений  и  трактовок.  «Мягче, гибче надо срабатывать находку, которая представляет интерес»,— посоветовал он всем участникам СHO и показал на примере моего же доклада, как обрамляется творческий поиск мучной мыслью, взыскательной и объективной, как отдляются  золотые крупинки находок, гипотез от массы сырого серого песка.

Навсегда запомнил я эту очень важную для меня в ту пору поддержку известного литературоведа. Любя и ценя филологию, он вместе с тем  не  уподобился Медному всад­нику, от которого, закрывшись руками, в страхе бежит по площади дерзнувший что-то сказать ему в лицо бедный Онегин. С тех пор, наверное, мои филологические искания пошли в ногу с гуманистическими.

Отсюда истоки и духовной работы над книгой. Акцентирую слово потому, что всяая иная, пусть и мастерски выполненная, когда отовсюду выпирает чистая наука, заслоняя собою нравственные коллизии, даже академичными студентами плохо воспринималась. Макогоненко не просто исследовал книгу на виду переполненной аудитории, он вместе с неми жил той нравственной проблемой, которая волновала его и нас в равной степени, но в наших исканиях не было столь совершенного инструмента анализа, каким изумительно легко и красиво владел он. Настолько легко и красиво, что у иных филологов-«тяжеловесов» складывалось впечатление, будто науки-то и нет, будто на эффект, на публику работает. Притом был он и внешне артистичен: броский, запоминающийся, игровой. Уже тогда ощутил я в своих руках ключ к уроку литера­туры. Не в кабинетах «усовершенствования», где совер­шенствоваться подчас нечем, а в стенах университета от известнейшего профессора  филологии  получил я этот ключ.

 

В 1985г. наш курс отмечал тридцатилетие окончания университета. Со всех уголков страны собрались бывшие однокурсники на втором этаже теперь уже не столь шум­ного филфака. По счастливой случайности только что окончивший читать лекцию, шел навстречу нам по коридо­ру Макогоненко. Стал жаловаться на сегодняшних сту­дентов, тепло и по-доброму  говорил о нас. Психологически память — явление двустороннее: мы не можем помнить тех, кто не любит и не помнит нас. Эта встреча была сво­его рода триумфом памяти. А для меня еще и поводом к раздумьям о своей профессии, о путях  к человеку.

Дело-то, собственно, не в студентах, сегодняшних или вчерашних. Тогда, в те далекие годы, Макогоненко вместе с нами искал и себя — свою опору, судьбу. И наши сту­денческие столы в прямом и переносном смысле соприка­сались с кафедрой. Но вот многое из того, что некогда волновало, тревожило, уже найдено, о многом написано. Не ушел ли наш кумир незаметно для себя в иную, ака­демическую филологию, которая сама по себе безмерно интересна, в особенности крупному ученому, но вряд ли способна так же вдохновенно увлечь молодые умы?

Искусству художественной детали, структурно-ассоциа­тивной «мелочи», играющей немалую роль в общем за­мысле, я учился у самого изящного и осторожного «деталиста» — профессора Г. А. Вялого, тонко чувствующего меру истины в небольшом кусочке текста. Как опытный мастер-часовщик, знал он все колесики и винтики и раз­бирал «механизм», не останавливая его работы.

«Деталиста» Вялого гармонично уравновешивал «проб­лемный» Б. И. Бурсов. Этот, наоборот, любил мерить книгу масштабом, вписывая ее в панораму отечественной и зарубежной литературы. При всей моей неизменной любви к «мелочи» уже  в те годы, благодаря Борису  Ива­новичу Бурсову, я внутренне тянулся к перспективе, проб­леме. Свой диплом я писал у него, и при защите оппонен­ты увидели некий синтез разных филологических манер, двух «Б»: Бурсова и Бялого.

С Евгением Ивановичем Наумовым познакомился еще до того, как поступил в университет. В конце 40-х годов в клубе  им Капранова  он читал свои удивительные лекции: о Маяковском для молодежной аудитории. В то время   многие  относились   к   Маяковскому  сложно.  Иные  откро­венно не

 

 

принимали его «грубой» поэзии. Репликами, записками, а порой и яростными монологами аудитория полемизировала с Наумовым, который был особенно при­тягателен и неотразим в запальчивости, подчас резкова­той, но не обидной и всегда солидно аргументированной. Заносчивые юнцы, мнившие себя знатоками «высокой» поэзии, после наумовских разъяснений нередко пристыженно замолкали, оглядываясь по сторонам, ища в ком-то из нас поддержки. Но мы дружно аплодировали убежден­ности и искренности, ораторскому мастерству лектора. Помню, поднялась девушка, в очках, держа в руках томик стихов то ли Тютчева, то ли Фета. Почти всю лекцию Наумов беседовал только с ней. Оба стояли: он — за кафедрой, она — где-то в середине зала, и настроены были  воинственно. Их диалог рождал реплики из зала и закон­чился острым, сверкающим монологом Наумова. Кто знает, может, именно от него, Евгения Ивановича, родился мой излюбленный прием — строить урок с расчетом на кого-то одного. И в том немалый смысл: путь ко всем, повторяю, начинается с кого-то одного, а все способны убедить одного еще больше, чем учитель. На  той лекции, быть может, не Наумов, а мы, аплодируя ему, доказывали нашей незнакомке, что Тютчев и Фет — замечательные поэты, но даже вместе не «тянут» до Маяковского.

Из  критиков и литературоведов, известных мне, никто, пожалуй, так страстно не пропагандировал Маяковского, как Наумов — будущая  знаменитость  ленинградской  фи­лологии, автор ярчайших книг по Есенину, Маяковскому, Горькому... Но одно дело читать  Наумова  и совсем дру­гое — слышать. Невозможно воспроизвести его манеру, ибо в ней было все: изящество и глубина, страсть и холодный аргумент, неистовый порыв убежденности и неторопливая осмотрительность большого ученого, понимающего, что одними страстями, эмоциями двигать науку нельзя. Части­цу ораторской сущности Евгения Ивановича, думаю, в раз­ной степени унаследовал каждый из нас, филфаковцев, прослушав курс по советской литературе, которую многие годы читал он. Если Макогоненко привил нам любовь к Пушкину и Гоголю, Бялый — к Тургеневу и Достоевско­му, Бурцрв — к Чернышевскому и Льву Толстому, то На­умов на всю жизнь увлек Маяковским, Горьким... Евгения Ивановича, как и Макогоненко, как и многих других, уже  нет в живых, но на наших полках стоят  их книги, к кото­рым  прикасаемся  с  душевным  трепетом. Им  не   нужны   зазывающие

 

предисловия, странички об авторе… Порой кажется, что мы не читаем, а слышим их голоса. Книга, которую слышишь, воздействует совсем по-особому. Отчасти именно это побудило меня свои уроки тоже сделать книгой, попросту говоря, стать пишущим словесником. Не тщеславие двигало руку, а все та же любовь к уроку, который для кого-то из моих ребят со страниц, возможно, прозвучит еще сильнее, чем в классе.

А голоса знаменитого Проппа, лично знавшего Горько­го, специалиста по фольклору, Еремина, постигшего глубины  древнерусской  литературы, и поныне слышим из  полумрака тесных университетских аудиторий. Два мощных титана отечественной филологии захватывающим  анализом древности формировали в моих сокурсниках русское, буслаевско-аввакумовское начало. Университет­ская филология жила для нас во всех временах и умеща­лась в одном — сегодняшнем, в котором мы жили сами. Секрет прост. Она была представлена не только ярчайшими личностями писателей, но и тех, кто рассказывал о них Писатель живет личностью! И сам по себе, и той, которая причастна к нему. Наши наставники не делали кумиров, а деловито, творчески постигали их сущность как всеоб­щую духовную  ценность. В увлекательных «разборах»(у кого больше, у кого меньше) всегда ощущалось некое равенство творца и исследователя, равенство, рождающее  соавторство. В иные моменты Макогоненко, Бурсов были для нас чем-то интереснее (страшно подумать!) самого Пушкина и Льва Толстого. Этот пример фантастически дерзкой способности к сотворчеству стал для меня ориентиром к другому сотворчеству, на школьном уроке, которое, помогало моим ученикам всерьез приблизиться к писателю,  понять, полюбить его и жить им.

С профессором Гейманом, которому однажды пришлось сдавать экзамен по зарубежной  литературе,  меня  связы­вает страничка биографии, о которой, быть может, не следовало бы рассказывать.  И однако...

    Идя на экзамен, я более или менее знал  произведения,  которые нужно было прочитать, кроме «Красного и черного» Стендаля. Но именно этот билет и попался. Экзамен, был последний, а в зачетке стояли оценки, позволяющие рассчитывать на стипендию. Как минимум нужна «четверка». День был июньский, необычайно жаркий. В аудитории — душно, и Гейман то и дело вытирал платком обиль­ный пот со лба, добродушно кивал, когда я отвечал на  второй вопрос, умышленно сделав его первым, якобы так логичнее,  удобнее.  Но вот и первый: Стендаль. С минуту помолчав,  как бы

 

 

отыскивая единственно верное начало, я вдруг энергично заговорил с тем «филологическим апломбом», какой подчас демонстрировали мои однокурсники, поднаторевшие  на специфической фразеологии.

- Подумаем,  какая  самая  главная  строка  в любой книге, которую нужно  особенно тщательно  исследовать? – начал я с вопроса  как  бы к себе самому, но по интонации (со страху) словно экзаменуя Геймана.

      - Ну-ну,какая?-посерьезнев,спросилон.

   - Конечно же, заглавие! Случается, художник мучительно ищет его, когда уже сама книга написана. Примеры такого рода можно иллюстрировать творчеством Маяковского, Горького, Шолохова.

Я заметил, что Гейман как-то реже и медленнее вытирает лоб.

- Продолжайте, продолжайте, - в тихой задумчивости подбадривал он.    

- Итак, «Красное и черное». Полагаю, никто не усомнится в том, что это – символика! Притом  резко контрасная, если хотите – полярная, и полутона здесь невозможны. Как в «Отцах и детях», союз «и» здесь вовсе не соединительный, а  беспредельно раздвигающий  пропасть…

Зажав в руке платок, профессор пристально смотрел на меня.

- В чем, собственно, глубина, - продолжал я, - концепции двух противоборствующих сторон, точнее – цветов? По-видимому, в писательской зоркости уловить и художественно запечатлеть основные процессы своего времени. Заметьте, в конечном итоге торжествует «черное», т.е. консервативное, реакционное, неотрватимо идущее (и – пришедшее!) на смену тому живительному и отрадному, скажем прямее, революционному, что воплотилось с такой редкой метефоричностью в красном цвете как органичной части общего замысла. Между прочим, гениальный биолог Тимирязев недаром считал красное наиболее полным и совершенным выражением жизненных, т.е. живых, начал в природе. Думаю, уместно здесь провести аналогию и с общественными процессами. Однако вернемся к Стендалю, его прекрасному роману, у которого столько поклонников. Постараемся уловить фонетический рисунок, так сказать, звукопись слов, которыми рождено заглавие. Со всей отчетливостью акцентируется в нем некая мелодия торжества, радости, простора, отчасти, быть может, и незащищенности. В свою очередь те же аллегориями, только с противоположными значениями, писатель-художник насыщает черный цвет,

 

пугающий н даже таким, казалось бы, малозначительным на перв взгляд штрихом, как несколько протянутым в зловещей  интонации глухим «ч», которое благодаря идущему вел за ним звуку «о» переходит в роковую округленность, не замкнутость и больше — ограниченность тех сил, которые противоборствуют новому. Но как истинный художник, всегда несколько опережающий мыслителя (тому пример опять же Гоголь, Достоевский, Толстой), Стендаль верй в исторически неизбежную перестановку слов, с конечны  и вечным торжеством красного цвета. Сорель и Жюльен  как два антипода...

- Достаточно... довольно, - с загадочной усмешкой сказал Гейман и снова стал вытирать лоб. – Стипендия  нужна? Я поставлю вам «четыре». Но знаете, сколь крови стоил Стендалю этот роман?

И он, точно на семинаре, стал рассказывать историю «Красного и черного». Теперь  уже  я  вытирал  платком мокрый от стыда и смущения лоб.

В том, что за тридцать лет школьной работы не поставил ни одной четверки, годовой, экзаменационной «двойки», я по-своему обязан профессору Геймау, умнейшему и добрейшему человеку, которому в то время не было равных в исследованиях по творчеству Гете. Но читатель, наверное, упрекнет: так ли уж надо было вспоминать эту комическую, чтобы не сказать больше, страничку биографии? Надо, надо. На сей счет есть свои аргументы. Есть еще кое-кто из моих коллег, которые точно так же (по внешнему риску) ведут свои уроки, как некогда я отвечал Гейману. Иной, рассказывая о художественной книге, так «наметафорит», что от нее сотается лишь «черное», а «красное» - на лицах перевозбужденных ребят, когда в бессильных потугах они пытаются воспроизвести то, чего не было – ни мысли, ни ясного пути.

На первом и втором курсе Федор Александрович Абра­мов не только вел семинары в нашей 4-й русской группе, но и курировал ее. Вышло так, что в группе я был един­ственным представителем сильного пола, и мы невольно сблизились с Федором Александровичем, который в ту пору был аспирантом и готовился к защите диссертации по «Поднятой целине». Тема деревни, поначалу  южной, а затем и северной, уже тогда остро волновала его. Он умел видеть ее земные, насущные заботы,  реальных, а не сочиненных людей.

 

 

Отчетливо просматривалась в нем са­мобытность, идущая от народных корней, северного Пинежья, от тех, кто вместе  с хлебом насущным давал нам и хлеб духовный, несущий вековую мудрость русской деревни, крестьянства. В репликах и выступлениях Федора Александровича сказывались присущие ему глубина и об­разность мышления, затаенная боль за  нашу природу, леса, которые, как он скажет позднее, выкашиваются, точ­но трава. И так мог сказать только он, верный сын рус­ской деревни, ее гражданин, патриот, сознающий, что деревья — не трава и каждый год не вырастают, зато при сегодняшней-то технике расправиться с ними еще  легче, чем с травой. Тревога за все истинно большое, незащи­щенное — и в природе, и в человеке — пронизывает каждый нерв творчества Федора Абрамова. Может, от этой боли, извечной для русского человека, и от другой — недавней, поенной, становился он человеком Земли, а не просто северного края. Тема деревни  под  пером этого неброского с виду человека выходила на первый план литературы и  жизни. Ту, земную, душевно здоровую любовь,  которую Федор  Александрович  испытывал к человеку, в частности к  нам, студентам, он, как и свой талант, взял из недр вековой, самобытной деревни, где искони даже коров на­звали по именам, а не по номерам, где знали цену своему дому — не как уютно обставленной квартире, даче, а как клочку родной земли. И вот это поистине абрамовское чувство дома как кусочка земли мы ощутили уже в 50-е годы, когда никто не мог предполагать, что в застенчивом темноволосом аспиранте зреет прославленный советский писатель. Но есть так называемые взрывные судьбы. На первый взгляд вроде ничего особенного. И вдруг...— знаменитость! Притом первостепенная, не на два-три деся­тилетия, а надолго, навсегда. Знаменитость, неподвластная конъюнктуре. По-человечески привязанные к Федору Абра­мову, мы, студенты, буквально заполнили аудиторию, где проходила защита его диссертации, которую квалифици­ровали как новое слово в шолоховедении, рекомендовали  к  печати. Спустя всего лишь несколько лет Федор Абрамов приблизится   к  Шолохову уже как писатель, удивив своей манерой видения мира.

После окончания университета (1955г.) я ни разу не встречался с Абрамовым. Тем не менее отправил ему по почте одну из своих книг, на мой взгляд, наиболее удач­ную («Искусство общения»). Спустя  некоторое время по­лучил  от  Федора  Александровича  письмо,  которое,  естественно, храню.

 

Оно было коротким по причине только что перенесенной им тяжелой опереции. Но оно было как добрый знак того, что Абрамов – прежний.

Конечно же, спрашиваю себя: какой след в моей учтельской судьбе оставил он? И самому себе отвечаю:  глу­бокий. «Душа — наша главная культура!» Эти слова Федора  Абрамова — своеобразный эпиграф ко всему лучше­му, что мне удалось сделать как учителю. По сути, они-то и определили  мой путь к ученику, к книге, к себе самому, наконец. Теперь этот путь уже выверен опытом многих лет, но начинался он с непроторенных тропинок к «сердеч­ной сфере», к душе. Сколько ее, души, столько и ума, столько и культуры, столько и самого человека в человеке. Не надо слишком идеализировать возможности холодного ума в душевно не разбуженном человеке. Пользуясь язы­ком Абрамова, скажу: прежде чем бросить в душу зерно, надо ее распахать, как землю. Даже в пору своего увлече­ния чистой филологией, когда писал диссертацию, а затем в соавторстве с Гурой создавал комментарий к «Поднятой целине», Федор Абрамов понимал это. Его филологическое воздействие на меня как на учителя невелико; но челове­ческое, писательское — безмерно. Когда однажды с экрана снова услышал его голос, голос публициста, проповедника, подумал: вот так бы и всякому из нас разговаривать! С человеком — а не залом, аудиторией... Взывая к нему, будоражить всех, и уже через всех, разбуженных, одухо­творенных, яснее увидеть себя. На телеэкране Абрамов был магически страстен. Выплескивая свое, живое, вы­страданное, а не взятое напрокат. Слушать его — ни с чем не сравнимое  удовольствие. Он  воплотил  в  себе интелли­гентность духовного, неравнодушного к тревогам и заботам своего времени человека, интеллигентность, основанную на вековом, житейском опыте народа, а не вычитанную из книг.

 

ОПЫТ  ВЕЛИКИХ

 

Самое трудное в работе словесника все-таки не урок, а задание. В нем ученик «выговаривается» весь, и моноло­ги вытягивать не нужно, ибо хорошее задание — всегда монолог. Главное — угадать, когда ты особенно интересен классу, и  — внедрить этот интерес в домашнюю работу ученика. Открою маленький секрет: задание, которое даю классу, становится и моим заданием. Лишь в этом случае к нему подключается каждый.


Возвращаясь из командировки, накануне позвонил в школу: уроки не замещать – приеду. Но поезд опоздал почти на полчаса. Сижу одиноко в учительской, жду звонка. Но как-то неуютно, неспокойно. Посмотрел на часы: еще десять минут. Может, все-таки подняться к ребятам? Разве не было урока, когда и за четверть часа справлялся? Нам, словесникам, и сорока пяти минут мало, и пяти (если умелее прикоснуться к сути) достаточно.

…В окружении гостей ребята о чем-то жарко спорили. Объяснил ситуацию, извинился. А затем начал урок: о Есенине.

                         

                  … И звезда с звездою говорит.

Неплохо ведь, а? Лермонтов! Но и у Есенина не хуже:

                       

                   Вечер синею свечкой звезду

                   Над дорогой моей засветил.

   

Класс замер: не хуже!

Без Есенина, может, не было бы и этой удивительной строчки:

     

                   Песней журавлиною осень промыла…

   

 Точно, не было бы! А проживи он хотя бы, как Пушкин, 37, а не 30, представляете, сколько строчек подарил бы литературе. Но…

 

                   Как мало пройдено дорог,

                   Как много сделано ошибок.

 Какая, по-вашему, самая горькая, роковая? На вопрос ребята набросились дружно. Но вот-вот прозвенит звонок. Значит, дома поразмышляем? Ведь творчество Есенина – не просто стихи и даже не лирический дневник, а своеобразная летопись его жизни, судьбы, ошибок. Нужен анализ, т.е. понимание, а не «разбирательство». У больших поэтов «ошибки» - это еще и строчки, порой изумительные, а не только сожаления, раскаяния. «Остальное» - в стихах! Так однажды закончил Есение свой короткий рассказ о себе. Этим же закончу и свой урок.

Не дома, а в школе ребята начали искать «остальное». В коридорах, на лестничных площадках вспыхивали дискуссии. Есенин – один из немногих поэтов (возможно, единственный), которого знают и любят еще до урока. По-своему помогла в этом и гитара. Следующего урока ждут. Не осудить, а защитить своего любимца, разобравшись во многом, в том числе и письмах, было потребностью души, разбужденной  песенным   стихом.   Те   десять

 

                        

 

минут  превращались  в  часы  и  дни живого общения, а не просто знакомства  с  Есениным.

«Твой любимый поэт?» — спросил ассистент на экзамене моего ученика. — «Увлекаюсь не поэтами, а поэзией! Больше других нравится Есенин».

И вот он —-двухчасовой   урок. Разговор начался еще на перемене, когда чуть раньше обычного я зашел в класс, - чтобы открыть окна и проветрить класс. Это был урок сплошных монологов, и каждый был по-своему прав, хо­тя бы потому, что держал в руках прочитанный томик Есенина. Даже  те, кто прежде ограничивался «опавшим кленом», «стонущей иволгой», в этот раз шли дальше. Урок, когда в основном говорят ребята, интересен даже не столько темой, материалом, уровнем ответов, сколько выбором позиции, в которой раскрывается ученик. О «чем», важнее того, «как» и «сколько». Первое слово люблю ска­зать сам и в нем расчетливо повториться, с одной стороны, настраивая класс на серьезную беседу, а с другой — так­тично предупреждая о возможных просчетах.

Кулуарно так или иначе обсуждаем жизнь Есенина, добавляя много вздорного, нелепого. Честнее, если  погово­рим в классе, отметая в сторону все нелепости, какими богата  мемуарная литература. Посмотрите на портрет, что висит на стене. «Эти волосы взял он у ржи, Если хочешь, на палец вяжи». В детстве никакой гребень не мог расчесать их. По этой причине поэт  надолго  невзлюбил субботу — банный день, когда мокрую, вымытую  голову  пытались  причесать. Он вообще не любил, когда причесы­вают. Но не только волосы взял у деревни, но и звонкую песню. Поэты, не забывайте, разговаривают с нами сим­волами. Что значит «много ошибок»? Для кого-то и «тыся­ча» не в счет, а кому-то и двух-трех уже много. Великие, как показывает опыт литературы, наделены даром пред­чувствия: исповедываются в «ошибках», которых не совер­шили, и в «дорогах», еще не пройденных. Стихи-письма, стихи-песни, стихи-исповеди, стихи-записки — все это он, Есенин, сказавший: «Я сердцем никогда  не лгу». По этой причине почти каждая его строчка не только лирична, но и автобиографична. Кстати, в его стихах не только «кипя­ток сердечных струй», но и выкладки незаурядного  ума, о чем свидетельствует обилие афоризмов, многие из кото­рых резюмируют жизненные искания, обретения и просче­ты. Надеюсь, обратили на это внимание, и на уроке про­звучат есенинские изречения, обжигающие мудростью горького опыта, экспрессией слова. Много ли, мало ли  дорог  проходим,  ошибок  всегда  хватает. Но  только  поэты, чье сердце

 

 

болит за каждого из нас, скажут нам о них с такой редкой откровенностью и такой сопричастностью ко всему живому, что не внять их голосу – уже наша ошибка. Итак, высказывайтесь.

Трех томиков Есенина «эрудитам» оказалось мало. Потянуло на критическую и прочную литературу, ту самую, пожелтевшую, что ходит по рукам. Да, говорили эрудиты, Есенин талантлив: от природы! Но поэт, как и всякий из нас, живет в обществе и обязан четко(!) выражать его позицию.

                    

               Остался в прошлом я одной ногою,

               Стремясь догнать стальную рать,

               Скольжу и падаю другою, -

 

пишет Есенин. Конфликт с эпохой лишил его перспективы и вывел на дорогу к «Москве кабацкой», где догоняют и падают одновременно. Он же больше любил «падать», черпая в этом драматизм, необходимый стихам.

«Крайне тндивидуален» - определил свою литературную платформу Есенин (мнение другого «эрудита»). В ранних и поздних стихах отчетливо просматривается эта «крайняя» позиция. Отсюда и многие противоречия, которые в конце концовприводят к раздвоенности, к «черному человеку», а затем и к черному дню… Москва кабацкая уже не радовала, а краснозвездная была еще пока недосегаемой. «Прожигать себя стало совестно и жалко», - признается Есенин. Так родились последние строчки: «До свиданья, друг мой, до свиданья…»

Вижу: ребята азартно рвутся в полемику. Подождем. Пусть до конца выскажутся «эрудиты».

«Крестьянский уклон» Есенин не смог преодолеть ни в стихах, ни в жизни – это определило финал. «Грустящая в закат» от «каменного и стального» русская деревня стала его главной темой. От «уклона» и многие ошибки. Есенин не выдержал испытания городом, славой и прочими соблазнами цивилизации. Огромный художественный талант не имел урбанистической опоры, которую ощущали за собою Брюсов, Блок, Маяковский. Культуры не хватало Есенину, культуры!

 

                   Понимай, моя подружка

                   На земле живут лишь раз.


 Для «подружки» такое эпикурейство, может, и приемлимо, а для поэта, несущего на себе груз больших социальных проблем, — недопустимо.  

 

Есенин явно запаздывал со стро­кой: «Я теперь скупее стал в желаньях...»

И опять нетерпеливые рвутся  в бой. Однако пусть еще раз выскажутся «начитанные».

              

                   Всю душу выплещу в словах ...

 

А надо ли — всю? Тем более в такое время, драчливое, бурное. Но Есенину нравилось «плескаться» стихами. Слишком неразборчивым был он в темах и мотивах. Вот и доплескался. Нужны «рамки». Впрочем..,  тогда бы он не сказал этих строк:

 

                   В саду горит костер рябины красной,

                   Но никого не может он согреть ...

 

Класс как-то вдруг разом затих. Да, это стихи! «Ряби­на» есть и у Пушкина, и у Цветаевой... А вот у Есенина она еще и «горит». Неправда, будто «костер» этот, заж­женный рукой  талантливого  поэта, не греет. Греет — вся­кого, кто любит и понимает поэзию.

— Верно! И такой бы строчки не было: «Тихо льется с кленов листьев медь...» Клены плачут (!), потому что жизнь ушла: осень! Рябина — горит, а они плачут.

Еще мнение. Беда Есенина в том, что он — пессимист!

 

                    Мне страшно — ведь душа проходит,

                    Как молодость и как любовь.

 

Ну, проходит, ну, страшно, но писать-то об этом зачем? А после удивляться, почему «агитки Бедного Демьяна» читают охотнее. «На сердце день вчерашний», а жить-то надо сегодняшним.

 Мой «оптимист» и дальше бы ораторствовал, если бы не чей-то острый язык:

 

                     Канарейка с голоса чужого —

                     Жалкая, смешная побрякушка.

 

     Да, были такие «голоса», не разгадавшие целостной сути Есенина. В «половодье чувств» нашего выдающегося лирика буйная, земная радость заглушает грусть и тоску, да и сама эта грусть вовсе не черная, а, как у Пушкина, светлая, иначе бы и радости не было.

     Решил проверить остряка: есть ли у него свой «голос»? Как смотрит сам на жизненную драму Есенина? Голос — был! Не во всем, правда,  свой, тем не менее... С этого момента заговорили своими голосами. Об «электрических»  и вечерних зорях, о «горькой  отраве», с которой не совла­-

дал Есенин; о «сумасшедшем сердце» поэта, что может в любую минуту «кинуть с плеч свою вихрастую голову»; о друзьях, которым Есенин, по его же словам, «уступал, как дурак»; о женщинах...

 Но вот и мой черед высказаться. Главное, не поддаться дидактическому желанию поставить все точки над «и». Все и всегда ли нужны? Искус подытожить обычно появляется, когда итожить нечего, настолько очевидны, неглубоки или малоинтересны высказывания. Не с обобщений, а с откровений начал.

 Скажите,  что  в конце концов больше всего огорчает и тревожит того, кто по-настоящему любит свое дело, преуспел в нем? Затрудняетесь? Тогда послушаем Есенина:

                       

                    Ведь я мог дать

                    Не то, что дал,

                    Что мне давалось ради шутки.

 

      Насчет «шутки» он, конечно, не прав. Не так уж и легко давались ему стихи. Вспомним:

                      

                      Ах, увял головы моей куст.

                      Засосал меня песенный плен.

                      Осужден я на каторге чувств

                      Вертеть жернова поэм.

 

 Плен, каторга, жернова — вот что такое стихи. Тем не менее не использовать «возможностей», какими ты наделен, один из всех и, может быть, однажды в истории всех, — это ужасно. Открытой раной заболит и заплачет тогда, осознав роковую ошибку судьбы, до всего чуткая, но безжалостная к самой себе душа поэта. Недаром Есенину вдруг захотелось поехать к Горькому в Италию, искал он и встреч с Маяковским... «Я чувствую себя просветленным... Я понял, что такое поэзия»,— признавался он в одном из писем. И в, стихах говорил об этом: «...созрел во мне поэт с большой эпическою темой». Но все истинно «большое», «зрелое» требует и больших сил, нравственных, душевных да и физических. Их-то и не оказалось в тридцатилетнем поэте.

              

                       Думы мои, думы! Боль в висках и темени.

                       Промотал я молодость без поры, без времени.

 

В разладе больших творческих замыслов и нравственно-физической, душевной измотанности — одна из главных причин, почему холодный, хмурый декабрь не отпустил Есенина в солнечную Италию. О «ненужной усталости» по-разному, но с раскаянием говорит он в своих поздних стихах.

 

 

                       Слишком мало я в юности требовал…

 

На себе самом ощутил и понял он опорную роль юности во всей судьбе человека. В юности закладывается потенциал тех сил, которых потребует зрелость. Кстати, «душа» - слово, наиболее часто повторяемое в стихах позднего Есенина. Озорливая, усталая, охладевшая, нежно-грустная, неловкая, больная…— эпитеты, которые он дает ей. Иногда прибегает к метафорическим сравнениям: «Я душой стал, как желтый скелет»; «На душе — лимонный свет заката...» А то вдруг обратится к ней с монологом: «Стой, душа, мы с тобою проехали...» Великим трудом (!) хотел Есенин искупить ошибки юности. Не только душу, но и лиру — новую, эпическую! — отдать «Октябрю и маю». Образ «весеннего Октября» органично овладевал и сердцем, и сознанием поэта.

...Смотрю на ребят, смотрящих в себя. Состояние иных можно передать строчкой Есенина: «Так я еще никогда не думал...» Небольшой паузой закрепил это состояние. Оно было и моим: «Так я еще никогда не думал». Мне и всем вдруг стало ясно: «не опавшим, а вовсю зеленым» ушел от нас Есенин. И в этом самая горькая, самая роковая, и не только его, но и тех, кто окружал его, а  в общем наша ошибка: людская.

Жизненный опыт великих, какой бы ни был он, мне интересен так же, как и их творчество. Биографию анализирую, точно книгу. Иной раз — кропотливее. Неспроста. Писатель еще больше, чем герой, воздействует на ученика. Во-первых,  реальностью (!) жизни; во-вторых, судьба, подобная Есенину, — целая эпоха, с которой школьник знакомится через отдельную яркую личность, нередко такую же сложную и противоречивую, как и сама эпоха;  в-третьих, как бы ни был многогранен в своих идеях, концепциях персонаж, его автор — значительнее. Не это ли у многих поэтов, писателей рождало особый творческий прием — лирическое отступление? Много раз видел, как обострялось внимание ребят к Онегину, когда рядом появлялось другое действующее лицо — сам автор. Сожалели, что слишком короткой в этот раз была онегинская строфа. Все — через писателя! В скором времени это станет главным ключом урока.

 

ЕДИНСТВО ОПОРЫ И ДВИЖЕНИЯ

 

Соотношение между планом и импровизацией настолько гибкое, что всегда есть возможность отодвинуть план и многое, если не все, начать по-другому.

 

План в данном случае не помеха, а скрытый, не всегда осознанный импульс к новой попытке. Словесник (по себе знаю), идущий на урок без плана, долго и всерьез  импровизировать не может. Даже с интересом слушающий ученик рано или поздно пожмет плечами. Импровизатору план в особенности необходим! Не условный и приблизительный, а продуманный, почти конспективный. Другое дело — потребуется ли? Он для того и нужен, чтобы иной раз умело отойти от него, избежать анархии, самотека.

                                                                          «Мертвые души» всегда были камнем преткновения. После «Онегина» и «Героя» ощущался некоторый спад: на  смешное у ребят не хватало эстетического вкуса. А тут еще весна, когда и вовсе не до книг, особенно если  сюжет уступает детализации. Пугают и страницы... Что ни говори, а по объему «Мертвые души»— первая из  книг, которая разом уместит «Горе от ума», «Героя»... Пробовал увлечь ребят и так и сяк, ибо  цель-то в конце концов одна: прочитали бы! Накануне составил подробный план: коротко расскажу фабулу, затем займусь деталями, чтобы увлечь гоголевским смехом. Досмеиваться будем дома, читая или перечитывая текст. О фантастической закупке умерших на «вывод» сообщил за пять — десять минут. Пора бы и комментировать. Но подсознательно «держала» фабула.

Ребята оживились, когда спросил: почему Чичиков непременно должен уехать? Для сегодняшнего информированного школьника нет вопроса, на который бы он не отреагировал  самоуверенно поднятой рукой. Аргументы следовали один за другим.

- Чичиков «ехал» ко второму и третьему тому, которые Гоголь хотел написать.

Правильно. Но почему не написал? А написав, сжег?  — Люди, окружавшие Чичикова, неповоротливы, как Себакевич, и недогадливы, как Манилов. Вот и уехал...

- Тут и догадливые, проворные ничего бы не сделали: «все вдруг отыскали в себе такие грехи...»

- «Все  прошибешь копейкой» потому и уехал. Правда, оглядываясь...

- Гоголь хотел «воскресить» героя.

- Но имеются ли в тексте какие-либо подтверждения на этот счет?

-Чичиков, как и Хлестаков, умеет ускользнуть. Допустим. Над «Мертвыми душами» и «Ревизором» Гоголь работал параллельно. Есть ли  в

 

Чичикове  хлестаковское начало, кроме того, что он однажды хотел устроить перекличку мертвым, которые в шкатулке?

    - Уехал, - потому что всем понравился, а когда поймут - уже поздно.

    - Какие определения дает ему губернское общество? Выпишем на доске, в колонку:        

благонамеренный,

ученый,

знающий,

любезный,

обходительный,

милейший,

преприятный.

Каждое иронически раскрывает обманчивый облик «порядочного» человека, обернувшегося вдруг подлецом и мошенником. Не от этого ли мужества «шевельнуть» подноготную человека знаменитый смех Гоголя сквозь слезы и — целый период в русской литературе, именуемый с легкой руки Чернышевского гоголевским? Не здесь ли берет свое начало гений Достоевского, по-гоголевски  заглянувшего в человека, только еще глубже, бесстрашнее; не остался в стороне и Лев Толстой с его умением срывать маски; о Щедрине и говорить не приходится: Гоголь в нем — как лицо в зеркале. Автор «Мертвых душ» потому и сжигал дважды рукопись, что угадал «сокровеннейшие  мысли» своего героя, увы, не способного свернуть на «другую дорогу», где можно не оглядываться... Теперь понятно, почему в биографии Чичикова почти никак не упоминается о матери. Закупать мертвых мог лишь тот, у кого ее не было, в высоком смысле.

—Чичиков уезжает, потому что сноровка есть: он всегда (!) в дороге!

Минуточку. У него есть (!) дорога. Впереди целое столетие «быстрой езды» — за капиталом! Это Гоголю некуда идти, а Чичикову было куда ехать. За «копейкой». И точно копейка, бойко катится колесо его брички. Время и простор работают на него! Не только помещиков, чиновников, самого автора провел этот рыцарь наживы, незаметно пересев из своей брички в другую, что несется «птицей-тройкой». Надвигалась эпоха «деловых людей»: махинаторов, скупщиков, приобретателей.

От Гоголя пошли к Достоевскому и дальше — к Горькому... Затем вернулись к Грибоедову и Пушкину, так сказать, к истокам делового человека  в  литературе. И снова  к  Гоголю.  Не случайно  двум  персонажам

 

дает он предысторию: Плюшкину, символизирующему полный распад крепостной России, и Чичикову, олицетворяющему «перемены». Причем жизнеописание  Павла  Ивановича значительно шире, подробнее. Неспроста. Новый век берет свое  начало в старом: «все приобретают». От «всех» заражается и зарождается мошенник крупного плана. Если «от  всех», то все и умеет — даже говорить по-французски, не  зная  французского. Между прочим, когда уезжает, Чичиков  наталкивается  на похоронную процессию, еще одну мертвую душу — прокурора. Вот реакция героя: «Это, одна, однако ж, хорошо, что встретились похороны; говорят, значит счастие, если встретишь покойника». Чичиков как бы в замкнутом  кольце мертвых. Но те и этот — счастие. Одни как деньги, другой — как примета. Неужели Гоголь, поднявшись до такой высоты обличительного сарказма, верил в положительное начало героя?! Непостижимо. Чичиков — самая мертвая душа! Манилов и Собакевич в одном лице: мечтательный кулак! Не к возрождению, а к обогащению уносит его по русскому раздолью неудержимая тройка. «Здесь ли не быть богатырю, когда есть место, где развернуться и пройтись ему», — мечтает Гоголь о завтрашнем дне России. Но сейчас, объективно, на ее беспредельном просторе разворачивается и набирает силы «богатырь копейки». Вместе с капиталом растет и изобретательность, предприимчивость, коммерческий аппетит. На смену коляскам и бричкам вот-вот придут паровозы. Скорость—это время, а время — деньги! Те самые, которыми «все  прошибешь».  Не Гоголю, а писателю уже совсем иной исторической эпохи суждено дорисовать «мордашку эдакую».

Когда много «литературы», люблю продолжить урок свободным заданием. Например, сочинением: «Чичиковщина в нашей жизни...» Или: «Кто же он относительно  качеств  нравственных?» Вопрос задает сам Гоголь. Почти поровну выбрали ребята ту и другую тему, раздумывая над персонажем, которого не просто наблюдали со стороны, а как бы ехали с ним в одной бричке. Вот выдержки из сочинения с грифом «Строго секретно».

           

«...Вы советуете, когда пишем сочинение, чтобы ниоткуда не списывали, чтобы сами. Посоветуйте это моему папе. Сплошной плагиат! Ни сносок, ни кавычек. Не читают, а трясут книги, как яблони у себя на даче. Письменный стол отца завален анкетами. Что-то «диагнозирует», «прогнозирует», «зондирует». Но цена анкетам невелика: пишут то, что нужно ему, а процент — можно взять и с потолка. Ведь хотел же Чичиков когда-то заселить мертвыми всю Херсонскую область. Вот такой наукой занимается папа. Как и у Чичикова, сплошные «командировки»: семинары, конференций, симпозиумы.  Другой  раз

 

целую неделю чем-то «обмениваются» за государственный счет! А  послушаешь, только и делали, что разъезжали на теплоходах, навещали приятелей, расширяли «связи»...

Я видела людей неглупых, но «купленных» папой, как Чичиков покупал мертвых. Думаю, всякий, кого покупают, и есть мертвый, а живым только прикидывается...

Цельного человека для папы нет: каждого он «берет» по частям. Но никто не ведает, какую именно часть и от кого он взял. Манилов, Коробочка не знают, что мертвых Чичиков покупал и у Собакевича, Плюшкина... Собакевич, по-моему, догадывается, но молчит. Я думаю, Чичиков сознательно ему переплатил — за понимание...

Гоголь восемь раз переписывал «Мертвые души» — смешно. Поучился бы у папы. Иногда думаю, где тот Ноздрев, дурашливый и буйный, на котором папа промахнется? Но вокруг все улыбчивые, обходительные. Критики не замечают, что Чичиков тоже очень улыбчивый: так надо, когда покупаешь...

Редкая книга, из  прочитанных мною, имеет такой убедительный конец. Герой Гоголя, сужу по отцу, должен уехать. Далеко, далеко. Еще больше, чем Молчалин, любезный Павел Иванович «блаженствует на свете». Гоголь, конечно, понимал это и мучился...»

 

Да,  их немало еще, кем, подчас ловко, беззастенчиво, манипулирует улыбающаяся, нет, смеющаяся и более того — хохочущая  нам в лицо чичиковщина, подвигнутая гаденьким, своекорыстным интересом. До конца познаешь ее, когда бричка далеко уже укатила и догонять бессмысленно. Да и совестно: не ты ли помог уехать? Нет ли в таинственной шкатулке Павла Ивановича страниц, написанных или подписанных тобою? «Куда несешься ты?» — не только к птице-тройке, но, видимо, и к герою обращен этот вопрос. Но Чичиков умеет сказать «Черт побери все!», а дорога «чуть заметным накатом вниз» только прибавляет скорости.

                                                                   ...Прошло немало времени с той поры, как родился  этот урок: отступлением от плана — к  ученику. Элементы  детектива так или иначе присутствуют во многих художественных произведениях. Упустить их — нельзя. Почему Чичиков должен «уехать», Раскольников «уйти», Половцев «исчезнуть» — это те самые «почему», которые  всерьез и глубинно волнуют юношеский ум и через которые нередко открывается  сложнейший  художественный замысел. Но своих молодых, еще неопытных коллег предупреждаю: «отступить» можно лишь от чего-то, только тогда придешь к чему-то. Оправданным будет и расстояние, и даже полный разрыв. В этом смысле сколько предварительного, столько и непредвиденного. В гармонии «опоры» и «движения» — секрет стабильной импровизации, без хлестаковщины, гаевщины.   Просчеты  возможны. Как и   обретения,  они  в  самой импро-

 

визации. Но словесник, повторяю, не должен бояться ошибок, иначе себе и ученикам,  а  в общем и писателю закроет творчество. До сих пор не уверен — прав ли, делая «коляску» персонажем поэмы? Ведь Гоголь очень внимателен  ко всем ее состояниям. Вообще «экипаж»  Чичикова символичен, требует размышлений. Из чего состоит он? Хозяин,  слуга, кучер,  три  по-своему персонифицированные лошади: гнедой,  Заседатель, чубарый,  наконец,  сама  бричка.  О каждом можно говорить немало. Экипаж, если хотите, своеобразный  мини-портрет тогдашней России, ее быта, привычек, социальных  взаимоотношений. Вместе с «дорогой» он вставляет одно из главных звеньев сюжета. Еще раз открою «Мертвые души» — не дома, не за письменным столом и чашкой чая, а в классе, чтобы по реакции ребят  наиболее  зрелых  в  эстетическом отношении, снова и снова проверить себя, чтобы поверить себе.

- Нужен ли план? - вопрос, который чаще всего задают.

- Нужен. Что бы  отвоевать, а вернее, заслужить право на бесплановый, импровизированный урок.

 

РЕЗОНАНС ПЕРЕКЛИЧКИ

 

Даже хорошо продуманный урок, от которого и на шаг не хочется отступить, во многом непредсказуем.

 ...За окном обнадеживающе голубел и улыбался еще по-зимнему морозный  март. А в классе из 37 учеников насчитывалось 20 с  небольшим: грипп! В тот день я собирался комментировать «Войну и мир», те страницы, где умирает Андрей Болконский.  Сколько мучительных усилий (слово, часто повторяемое в этой сцене)  стоило ему, чтобы оглянуться на мир, из которого уходит, и — быть внимательным, даже ласковым к сестре, Наташе, сыну. Возвысясь до «сознания простого и торжественного таинства смерти», до мудрости высшей любви, Толстой зовет как бы себя и нас, когда придет время, с таким же достоинством и заботой о ближнем, как князь Андрей, сделать свой последний «страшный шаг». Да, смерть — «ужасное», «неведомое», и  хочется  всячески  удержать  дверь, в которую она  ломится... Но если — распахнулась и  в  проеме  все  то же «небо», только не голубое и высокое, как над Аустерлицем, а бездонно глубокое, пугающе темное, — то не надо, не надо удерживать того, кто почувствовал «освобождение», «странную легкость», перешагнув порог бездны.  Если  бы  знали  об   этом

 

 

Наташа и Марья — их нежнейшая любовь к Андрею в эту последнюю, «нечеловеческую» минуту не была бы помехой. За жизнь, разумеется, надо бороться, но если ты «умер наполовину», как Болконский, нужно ли терзать и мучить любовью?

Вот об этом хотел поговорить с классом, но класса как такового не было. Что делаем в таких случаях? Пишем диктанты, занимаемся повторением, рассказываем ребятам что-нибудь забавное. Бывает и по-другому. Коли  уж  нет рабочего урока,  занимайся  кто чем может, а учитель приведет в порядок журнал. И те, кто в классе (здоровые!), от души позавидуют больным, которые, наверное, с большим интересом и пользой проводят время. Как сделать урок рабочим, когда многих нет?

Редко перед уроком открываю журнал, потому что обычно прихожу без него. Классическая книга и классный журнал —  несовместимы. Такое впечатление, что не с учеником и книгой, а с журналом работаешь. Оставляю его в учительской, на полке, и нередко прямо с урока кого-нибудь из ребят посылаю за ним, когда хочу поставить блистательную (!!!) «пятерку». В эти минуты журнал нужен всем, а не только мне, ибо это уже не «документ, учитывающий знание», а вроде как наскальная плита, где навечно надо оставить  памятный  знак. Но в этот раз я вынужденно пришел с журналом: отсутствовала  почти треть класса, и нужно было зафиксировать, кого нет. Н-вываю фамилию — в ответ короткое «здесь». Здесь ли? Сейчас проверим.

- Одни, подобно Болконскому, на войне поднимали знамена, совершая  подвиг, другие - осколки, чтобы после рассказывать и получать награды. О ком речь? Ну вот, а говоришь, что «здесь».

Другому — другая возможность доказать, что он в классе.

- Самая любимая пора Платона Каратаева — ночь. Почему?

Снова фамилия — ив ответ задиристое, уверенное (прочитавшее и даже перечитавшее роман) «я». Проверим и его. Старик Болконский свою дочь Марью обучает математике. Зачем? С какой целью?

    Две-три минуты  разговора, и клетку в журнале заполняет веселая «пятерка».

Дальше — сплошные «н». Но вот и последняя пустая клеточка, которая откроет... первую страницу романа. «Анна Павловна кашляла несколько дней,  у  нее  был  грипп,  как  она говорила  (грипп был  тогда  новое слово,

 

 

употреблявшееся, только редкими)», — пишет Толстой. «Был» — или только «говорила»?

Мы не топтались на месте и не уходили в сторону, а шли вперед, в глубины   романа. «Переклички»  подобного рода как творческий прием и как разновидность делового общения с ребятами, думаю, возможны в практике каждого. Однако если это общение, то все, о чем говорилось на уроке, должны знать и другие, кто отсутствовал, чью клеточку заполнило безликое «н». Это—задание! Тем, кого не коснулся грипп. Урок-перекличка теперь продолжится в ученических голосах.

 

НРАВСТВЕННАЯ МЕТАФОРА

 

Свою страшную тайну о пролитой, но неспрятанной (!) крови, мы знаем, Раскольников доверил только Соне. «Я тебя давно выбрал», — говорит он ей. Еще жива старуха-процентщица, еще, возможно, и не бывать тому, что свершится, но выбор сделан. Соня, и только она, вернет его к людям, от которых он ушел. Среди прочих определений, характеризующих каморку Раскольникова, недаром есть и такое: «скорлупа».

 И вот приходит минута неотвратимого признания: «Это я убил старуху и ее сестру Лизавету». Сейчас последует реплика Сони, после которой две слезы выкатятся из глаз Раскольникова и повиснут на ресницах. Пока только «две». Большие, очистительные слезы, облегчающие душу, еще впереди. Но и двух скупых слезинок на первый раз достаточно. Что же такое сказала Соня? Не помните? Не помнят. Реплика прошла незамеченной. Однако понимают: исторгнуть слезы у спасаемого ею Раскольникова, по всему видно, дело не простое. Чем же «взяла» Соня? И вообще где эта реплика, на какой странице? Стоп! Закроем книгу. Попытаемся угадать. Устроим некий конкурс «на Соню» Достоевского. Поначалу — войдем в образ. Бледное детское личико, кроткий взгляд и понимание, понимание чужой беды как собственной. Ну, а теперь — реплика. Всего лишь одна.

Подхожу  к  девочке: «Это я убил старуху и...» Ну?» — «О, боже!» — слышу в ответ  и вижу крест-накрест сложенные на груди руки, слегка склоненную набок русую головку. Нет, такая Соня не вызовет слезы. А сам с трудом сдерживаю их... Непрошеные, радостные слезы умиления чнлой детской  отзывчивостью,  бесхитростным желанием  помочь   страждущему

 

отойти душой. Еще проба. На роль Сони претендует... Игорь. Легкий смешок прокатился  по классу, и снова серьезные лица. Сонина реплика — сгусток

боли, милосердия, сострадания. «Что же это ты сделал!»— с интонацией Сони произносит Игорь. Ребята отрицательно качают головами: не то и не так. Раскольников сам знает, что сделал. Такая реплика не вызовет, а только глубже загонит слезу. Не дидактика, пусть и сочувственная, что-то совсем другое разбередит. Мы плачем, когда нас жалеют, а не осуждают! Когда в «напряженной, как арфа, душе» (Блок) заденут самую тонкую, ранимую струну. 

Новые пробы успеха не дают. В таких случаях еще больше подзадориваю ребят. Вот когда по-настоящему жалеют о непрочитанной, недочитанной или невнимательно читанной книге. Упустить такую возможность: словом (!) вызвать слезу!

Что ж, ставлю «пятерку» Достоевскому: ни Тамары, ни  Игори в Сони не годятся. «Что вы, что вы это над собой сделали!» — вот как сказала она. Тут-то и слезы... Кто- кто,  а уж Раскольников знает, что сделал он с собой: «Мне так грустно, так грустно, точно женщине». Это она плачет. Это ее не послушал  он, стоя у дверей  старухи. «Не уйти ли?» — спросил его тогда внутренний голос, ее (!) голос. Он есть в каждом из нас, и его надо услышать, потому что другого голоса, который бы так тревожился  за  нас, нет. «Поди-ка, запиши тему урока», — говорю сидящему в углу на последней парте, хотя (дорожа секундами!) экономнее вызвать того, кто поближе: и выйдет  быстрее,  и напишет аккуратнее. Но нет, работать бу дем с теми, кто любит углы. «Преступление  перед самим собой!» — коряво выводит рука. Некоторое время молчим. Тема не просто обозначила урок, но и что-то важное, неожиданное добавила к нему и — подытожила. Одно слово, пожалуй, уберем. Да, «самим» — лишнее.

     — Нет, какие все-таки удивительные слова сказаны Соней, верно, ребята? — обращаюсь ко всем, но иду к одному, новичку, которого с трудом защитили от детской комнаты милиции и перевели в мой класс. Останавливаюсь, и, дружески  положив ему на плечо руку, посматривая на кого-то другого, значительно (!) говорю: «Что вы, что вы это над собой сделали!» Выждав паузу, иду дальше.  К  той, что в белом передничке. Снова, только бережнее, прикасаюсь рукой к плечу: «Что вы, что вы это...» Несколько раз, точно себе самому, восхищаясь величием Сони, произношу ее

 

реплику. И поглядывая, и прикасаясь... То так, то эдак меняя интонацию, мимику, жест. Внимание ребят огромно: угадывают тревогу за них, глазами благодарят за деликатность и такт осторожного, но в то же время и прямого, острого намека. Этот прием называю нравственной метафорой и часто пользуюсь им. Бывает, и самому себе — вслух и при всех! — скажу, если  в чем-то виноват  перед  классом: «Что это вы над собой сделали?» — и ребята по-доброму улыбаются, вспоминая урок. А после, то здесь, то там, о себе или о ком-то, сами скажут той же репликой, ставшей в нашем обиходе нарицательной.  Побольше  бы таких реплик, которые (благодаря уроку) из книги переходят в жизнь и становятся крылатыми. Намного бы тогда сократилось число тех, кто любит «углы» и кого надо спасать иногда от милых женщин с погонами, что заведуют детскими комнатами милиции.

- А Соня-то не только эту реплику сказала. Но и другую: «Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете!» И обняла! — скорректировал меня на следующем уроке ученик, который, подобно Базарову, искусству, поэзии откровенно  предпочитал  химию, не так охотно и внимательно, как другие, читал. Но в этот раз что-то совсем иное повлекло в книгу. Мы даже поспорили: идею или себя оплакивает Раскольников?

- Наполеоны не плачут! Значит, себя! — резюмировал мой оппонент.

Значит ли это, что на уроках равенства сплошные метафоры? Ничуть. С таким же успехом пользуюсь и приемом открытой этики, где не намеками и аллегориями, а страстной, иногда резковатой дидактической проповедью, обнажающей  суть того, о чем говорю, обращаюсь и к классу, и к кому-то в отдельности.

 

И КОНТАКТ, И КОНФЛИКТ

 

Словесник  ближе  других к  педагогике, потому что, с одной стороны, имеет дело с конкретным человеком (Васей, Мишей, Надей.,.), а с другой — с обобщенным (Печориным, Базаровым, Болконским). Проясняются кое-какие важные истины.

В свое время меня заинтересовали руки литературных героев. В результате родился урок повторения: «Пусть руки будут разные, только бы не  праздные».  Затем  пошел  дальше — к  духовной (!)  функции рук, кото-


рыми создаются не только дома, машины, но и наш внутренний мир, душа. «Мама, мама! Я помню руки твои...» — исповедуется в страшную минуту жизни, когда земля охвачена пожарищем, фадеевский герой. Почему именно руки, а не глаза, морщинку или родинку на щеке обычно воскрешает память, обернувшись к прошлому, к матери? Не раз задавал себе этот вопрос. Видимо, какая-то особенная, еще не разгаданная энергия заключена в наших руках. Лермонтовский Печорин, которому не откажешь в знании психологии, полагал, что это именно так. Однажды провел урок, удививший ребят: «Первое прикосновение» (по роману «Герой нашего времени»). Долго мучились —  о чем? Интригуя текстом (одновременно и проверяя текст), я не торопил  ни  их, ни себя. Жаждущие «оголенных» проблем, формулировок, заданий не ведают, сколь нужна и важна изюминка тайны в белых строчках урока.

«...Взбираясь на гору, я подал руку княжне, и она ее не покидала в продолжение  целой  прогулки», — пишет Печорин в дневнике. И дальше: «Мы  пришли  к провалу; дамы  ставили своих кавалеров, но она (Мери. — Е. И.) не покидала руки моей». Эксперимент продолжается: «...кисейный рукав слабая защита, и электрическая искра пробежала из моей руки в ее руку». Наконец, вывод: «Первое прикосновение решает дело».

Невероятно, но мне захотелось использовать печоринский «опыт», только в своем деле — педагогическом. Какую роль тут играет прикосновение? Взбираясь на высочайшую гору учебных знаний, нравственных истин, прозрений, надо тоже уметь подать ученику свою руку, итак, чтобы он, подобно Мери, в продолжение всего (!) пути не выпускал ее. Не простое это искусство —  подать руку, прикоснуться. Иные пользуются им стихийно, эмпирически, не сознавая, что имеют дело с довольно мощным педагогическим средством, если  хотите, приемом. В прикосновениях, когда они не холодны и не безучастны, действительно есть электричество, способное в контакте рук вырабатывать свет духовный, радость сопричастности к тому пути, которым идем.

Когда я рассказывал ребятам, имея в виду Печорина, о некоторых последствиях «первого прикосновения» и опытом литературы старался о многом предупредить их, то решал не только их, но и свою проблему: добрых, непакостных рук, не тех, что  сперва  помогают взобраться на гору, а потом толкают в пропасть. Именно  такими вот —  человечьими! —  руками

 

 

прикасались к Детству шолоховские герои: Григорий Мелехов, Семен Давыдов, Андрей Соколов... А Ленин? «Детей он гладил особенно бережными прикосновениями», — пишет Горький в своем знаменитом очерке. В педагогическом аспекте вообще любопытно исследовать ленинскую руку, ее духовное воздействие на тех, с кем он общался. Неистребимое желание переделать, очеловечить мир ощущалось в каждом жесте этой руки. «Ленинская рука!» (по очерку Горького и поэме Маяковского) — один из моих уроков. Как педагогическим  инструментом, т. е. сознательно, осмысленно, пользуюсь  рукою давно. Блоковское «кто-то на плечи руки  положит» мои ребята воспринимают однозначно: учитель, кто же еще! Верно! Бывает, на выпускном экзамене подойдешь к ученику, который «дрогнул» и от растерянности  покрылся испариной (что-то не так, не получается), обнимешь рукой за плечо и тихо скажешь на ухо строчкой Окуджавы: «Так где же твое мужество, солдат?.» Другой, наоборот, не терзаясь муками творчества, что-то «заветное» достает из бокового кармана. Не цыкну, не напугаю, нет. Рукой остановлю его руку и тоже на ухо скажу уже пушкинской строчкой: «Как с вашим сердцем и умом быть чувства мелкого рабом?» А то и Маяковского процитируешь: «Чего вы думаете, что вы их плоше?» При этом обязательно (!), невзирая на косые взгляды ассистентов, окажу  какую-нибудь небольшую услугу: например, посоветую продолжить эту мысль, ату, что увела в сторону, оставить в стороне. Рука да совет — вот и весь секрет! То состояние, какое испытывает при этом ученик, великолепно передают лермонтовские стихи:

 

                    С души как бремя скатится,

                    Сомненья далеко,

                    И верится, и плачется,

                    И так легко, легко.

 

Когда ребята  пишут  классное сочинение, не сижу у стола, а хожу от одной  парты  к  другой. В пластмассовом чехольчике две ручки: с красной и синей пастой. Подойду и со спины читаю: так ли, о том ли? Ну вот, опять не закрыл деепричастный оборот. Прикоснусь. Объясню, почему нужна запятая, а затем синей (!) пастой поставлю ее. Дарю, дескать, вместе с теплотою своей руки. Вкупе то и другое надолго запомнится. И воспитываю, и обучаю рукой. Почти та же ситуация у следующей парты. Только теперь не синей, а красной пастой выправляю ошибку — грубейшую, о которой не раз говорил. Совсем

 

иначе прикоснется рука к руке — чуть жестче, короче, но не теряя тепла, «электричества». А этому, который, подобно Достоевскому, мелким бисерным почерком исписывает лист за листом, мимоходом поправлю отогнувшийся воротник пиджака. Тоже прикосновение. Не было случая, чтобы кто-то из ребят проявил неудовольствие: духовные прикосновения радовали. Тем не менее «прием, о котором пишу, помимо чуткости и такта требует еще и бдительности. Надо знать, с кем и как обойтись, к кому и насколько приблизиться, т. е. прикоснуться.

                                                   ...Я не сразу заметил, что Максим из педагогического класса как-то скучно, не по-доброму смотрит на меня, будто знает что-то такое... На уроке выясняли одну деталь: почему комсомольский билет, брошенный на стол парнем в коротком городском пальто, встал «ребром»? («Как закалялась сталь»). Среди прочих мнений было и такое: билетик-то новенький, корочки еще не обломались, вот и встал ребром! В комсомоле-то парень недавно. Не вступил, а втерся: на тепленькое местечко целился, а попал на холодное — обидно! Вот и швырнул билет. Думал копейками платить комсомольские взносы, а тут здоровьем пришлось. Вмиг отрезвел.

- А как ты думаешь, Максим? - спросил я и положил на его руку ладонь. С ненавистью, даже  с  брезгливостью отбросил он ее — так, чтобы все видели.

- Ну хорошо, спросим другого.

И повел урок дальше, но мысленно постоянно возвращался к Максиму. «За что?! Что же я тебе такого сделал? Суетно, небрежно обошелся? Исключено. В чем же тогда просчет? Не учел в Максиме юношеского  максимализма? Но  ведь класс-то педагогический (!), где учимся владеть собою. Что-то тут совсем другое. Жестокое, не школьное...»

Я остановил урок.

- Максим! А не ошибся ли ты классом, профессией? Какой же ты учитель? Сейчас отшвырнул  меня,  который  ничем тебя не обидел, а завтра - точно так же ученика, с которым еще проще, чем со мною, можно обойтись. Прости, мол, не в духе, настроения  нет. Ты все-таки объясни, Максим, и мне, и всем, чем же я провинился? Десятиклассник (!), педклассовец (!), к тому же мужчина (!), ростом на голову выше меня, должен отдавать отчет своим поступкам...

Класс выжидающе затих.


- Простите! - бледнея, сквозь зубы процедил Максим.

Бесконфликтной педагогики не признаю и считаю ее вредной. Конфликт мне нужен так же, как и контакт. Ибо не в тиши да глади, а в столкновении с самим собой и обстоятельствами рождается личность, характер. Всегда готов остановить урок, кто бы ни присутствовал на нем, если задето чье-то достоинство. Не за себя лично и даже не за своих коллег вступился я, а за тех доверчивых, незащищенных, с кем спустя шесть лет повстречается прямой, как линейка, и, как северное лето, непредсказуемый Максим.

«И кто-то камень положил в его протянутую руку» — есть у Лермонтова строки. После «истории» с Максимом они стали поводом к еще одному уроку о руках. Дают они или просят, глумиться над ними, в буквальном или переносном смысле, кладя в их раскрытые ладони «камень» жестокости, нельзя. Тем не менее просить да и давать надо осмотрительнее, осторожнее. Педагогическим ребятам, как и тебе, читатель, со всей откровенностью говорю: пользуясь приемом руки, придавать значение и глазам, которые в эту минуту смотрят на нас. Иногда лучше ограничиться словом и молчанием. И все-таки девизом, моей учительской верой были и будут слова: «Руку мне дай! Нам еще долго идти!» Эта песенная строчка не раз звучала в классах, где я работаю, — и просто так, и под гитару. Когда-нибудь она станет и темой урока. Духовную функцию руки как инструмента психологического воздействия педагогика толком не разгадала, видимо, по той причине, что «объект» не нуждался в подобных прикосновениях, а «человек» еще не стал объектом серьезных размышлений. Но если учитель — творец живой души, то и средства нужны живые: душевные! Наивно ожидать цыпленка из яйца, не согретого теплом. Прикосновения, как и слова, — наше эмоциональное тепло, в котором мы все нуждаемся. Поневоле задаешь себе и другим вопрос: на горле или на пульсе держать свою руку, разговаривая с учеником?

Итак: не всегда пользуюсь «нравственной метафорой», оберегая достоинство, здоровье, нервы ученика. Иногда в его же собственных интересах ему необходимо и покраснеть, и побледнеть. В таких случаях прибегаю к «открытой этике».


ЭТО И ТВОЯ ПРОБЛЕМА

 

 Не люблю подолгу стоять у стола, когда веду урок, и метаться на фоне доски от окна к двери тоже. Люблю неторопливо, то левым, то правым проходом между партами, войти в глубину класса, видя в лицо каждого. Иного способа  понять  настроение ребят, их ожидания, наверное, нет. Ведь как обычно начинаем урок. Не входим, а врываемся в класс. Спешим к столу, судорожно распахиваем портфель, раскрываем журнал... Затем оборачиваемся к доске: «Где мел? Где тряпка? Кто дежурный? Достать дневник...» Вот первые минуты урока. Невольно вспоминаешь  шолоховского Давыдова, сказавшего однажды Нагульнову: «Сам  псих, и других психами делаешь». Войти  в класс — искусство особого рода. Не к столу и доске, и не к мелу с тряпкой, и даже не к собственному портфелю и классному журналу, а к ученику вначале надо подойти, с него и начать все, т. е. урок. Подойти—зто в буквальном смысле сократить дистанцию, а не только, улыбаясь, издали посмотреть на одного, другого. Сколько неожиданного сразу откроется, чего издали, как бы ни улыбался, не увидишь. Не так ли осматриваем мы своего ребенка, замечая каждую мелочь, вплоть до небрежно заплетенной косички, оторванной пуговицы... Только такое внимание, домашнее, дает уроку человека, учителю — способность действенно общаться с ним. Оттого и люблю «терять» минуту-другую на уроке, где за каждой партой свой, а не просто твой ученик. Вот и шагаю неторопливо  в глубину своего класса, своего человека. На обратном пути, впрочем, вышагиваю медленнее. Почему? Со спины ученик виден больше, ибо меньше контролирует себя. Затылок  не  ведает, кто и как смотрит на тебя и смотрит ли.Так, любуясь белым передничком очаровательной Жанны, ее темными глазами, широким лбом, милой приветливостью лица, на обратном пути к ней увидел в кармане под  передничком, аккуратно разглаженным, две сигареты... Как бы повел себя в подобной ситуации тот, кто с доски и мела начинает урок? Тут и угрозы, и вызовы, и допросы, а в итоге — уже не из любопытства и подражания, а от обиды и злобы всерьез закуришь. На всю жизнь. На уроке личностных контактов совсем другая педагогика и способы воздействия тоже. Заметил — иди дальше, занимайся  делом: уроком! Но между прочим подумай о «мужском», т. е. коротком и эффективном, разговоре с той, у которой под крылышком передничка — яд.


                                                                 ...Если бы хозяйка, у которой Раскольников  снимал  каморку, по утрам подавала ему не спитой и к тому же разбавленный чай, а какой пил по вечерам, садясь за работу, сам Достоевский, то, возможно, иначе решилась бы дилемма: убивать или не убивать? Желающие посмотреть, какой именно чай пил Достоевский, смогут это сделать в ближайшее воскресенье, посетив квартиру-музей Федора Михайловича. На широком письменном столе экспонируется и этот чай, и многое другое, создающее иллюзию, будто Достоевский только что встал из-за стола...

Я и не предполагал, что буквально на следующий день, не дожидаясь воскресенья, мои ребята всем классом ринутся в музей: посмотреть на чай... Оживленные, рассказывали потом на уроке, что увидели. Мадонну с младенцем — над диваном (кому-то она показалась очень похожей  на Соню); посмертную гипсовую маску, где особенно ясно выделялся выпуклый, высокий лоб мыслителя; часы, фиксирующие время смерти писателя; злополучную этажерку...

- А на столе-то не только чай, но и целая груда окурков,-  уточнил Андрей.

- Верно, - подхватил я. - Достоевский, когда писал, много курил. Вот только не ясно, почему ты куришь? Сочинений не сдаешь, дневников и повестей не пишешь. Надо или бросать курить, или немедленно писать...

Ребята хохотали от души, кисло улыбался и сам Андрей. Бросать или писать — почти как у Раскольникова. Звонче других хохотала Жанна, умевшая ценить юмор.

- Не понимаю, - обратился я к ней, - отчего так громко смеешься? Это ведь и твоя проблема…

Ребята мгновенно затихли. Точно ветром смахнуло с лица Жанны веселую улыбку. Растерянно смотрела она на меня. И -  удивленно: откуда, мол, знаю. Уж не наябедничал  ли  кто? Да нет, фискалов не терпим. Значит... Что бы ни значило, а горькую пилюлю при всем уважении к полу и возрасту надо преподнести - непременно на уроке. Душеспасительные беседы «до» и «после» часто не дают того эффекта, какой  иногда  достигается  мимолетной репликой в контексте того учебного, чем всегда наполнен урок. Вообще очень важно, чтобы ученики почаще и втайне задавали себе самим вопрос, имеющий отношение к учителю: откуда он все знает и про меня, и про всех? Неужто  и  вправду Учитель, а не надменный, самоуверенный предметник? Только такой учитель, о котором именно так  размышляют  ребята,  способен

 

 

оказать мощное воздействие на их умы и сердца — не то что мимолетными репликами, намеками, метафорами, а порой и вовсе одним только жестом, взглядом и даже тем, как  входит в класс и ходит по классу, как держит книгу...; В комплексе воспитательных средств нельзя слишком преувеличивать, тем более  абсолютизировать наши речевые возможности. Слов и без того много! Одна из примет «образованного» времени. На словах, когда они формируют человека, надо тоже экономить.

Вот так, не уходя от литературы, а, наоборот, идя к ней, боремся с вредными привычками. Снимаем с «учета», оказывая помощь, всякого, кто попал в беду. В этом смысле мой класс — это и кабинет литературы, и детская комната, и просто комната, где тебя по-домашнему любят и понимают.

 

НЕ ОСТУПИСЬ!

 

Хочу спросить коллег: умеем ли разговаривать с ребятами их языком? Своим, учительским — да, умеем. А ребячьим, который то и дело корректируем как неправильный, несовершенный? Одной «зримой» фразой школьник  иной  раз  выдаст  информацию, которой, при нашей-то речевой манере, на целый урок хватит. Люблю слушать ребят, когда они, не имитируя нас, разговаривают. На уроках не всегда есть такая возможность, зато в коридоре... Будучи дежурным, слежу не только за порядком, но и за «беспорядком»: в разноголосой сутолоке пытаюсь уловить  обрывки реплик, диалогов. Иную фразу тут же и запишу, а порой — только словечко, меткое, задиристое. Не  для  повестей  и романов, а для другой «эпопеи», что зовется уроком и которую написать не проще, чем повесть или роман. Урок как жанр искусства  необычайно труден. Лев Толстой понимал это, когда, отложив перо, открывал Яснополянскую школу.

Итак, «урок» и «коридор», образно говоря, две сферы педагогического мастерства, где в обоюдном обогащении разных стилей и опытов ищешь свой путь к ученику. —

«...Ты мной живешь, как червь яблоком!» — говорит Настя Барону («На дне»). После «хохота мужчин», обитателей ночлежки, в ответ звучит саркастическое: «Ах... дура! Яблочко!» Хотя Насте всего 24 года, но ассоциировать ее с яблоком... По словам ночлежников, она «чёртова кукла»,

 

 

«ворона», «шлюха», «мразь»... Как  ни горьки эти  оценки, ответить — нечем. Разве что пьяными выкриками, а чаще — слезами, беззвучными, «медленными», что ж по щекам, а по душе катятся. Видели когда-нибудь, говорю ребятам, в школьном коридоре, под батареей, огрызок яблока? Так вот это — Настя! «Пожалуй!» — написано на лицах ребят.

Это — их язык! Продолжать, досказывать не надо. Если «яблочко», которое  в  тексте, — намек, то огрызок под батареей — уже целая картина. Тем не менее продолжаю.

Ни от кого не услышит Настя тех слов,  какие однажды сказал женщине, чем-то на нее похожей, Александр Блок.

 

                 Эта прядь — такая золотая

                 Разве не от старого огня? —

                 Страстная, безбожная, пустая,

                 Незабвенная, прости меня!

 

Настя услышит другое: «Цыц, леди!» И снова — слезы... «Ненаглядной», «драгоценной», «любезной» назовет ее Рауль — из растрепанной книжки... Сама себе она даст убийственную оценку: «я — таковская!» Между прочим, кто объяснит блоковское «незабвенная, прости»? Да, мы помним тех, перед кем виноваты... На этом, в сущности, построен сюжет толстовского «Воскресения». Однако вернемся  к  уроку. Что пожелать  напоследок Насте? Какой совет дадим? Не подойдут ли строчки Есенина?

                      

                  Да и ты пойдешь своей дорогой

                  Распылять безрадостные дни.

                  Только нецелованных не трогай,

                  Только негоревших не мани.

 

Ребята размышляют. О чем-то гораздо большем, чем урок. Так с ними еще никто не разговаривал. Это  — язык самой жизни! Ее болевые точки. Не изощряясь в научной терминологии, я соприкоснулся с одной из них. Уже в самом  конце урока записали тему: «Не оступись!» (по пьесе «На дне»), чтобы мысленно еще раз «прокрутить» весь разговор. Тема несла в себе одновременно  и  рубрику, и вывод, и — предупреждение. Потому и пишет ее на доске девочка, невысокая. А я прошу, чтоб повыше писала. Поминутно одергивая рукой модную коротенькую юбчонку, покрываясь пунцовым румянцем, для себя и для всех пишет она: «Не оступись!»

Ревнивый апологет «культурных ценностей» наверняка спародирует и меня,  и девочку,  и  мое  отношение  к  ней  и к  Горькому. Кому,  простите,

 

 

возмутится он, нужны подобные «примитивы»? Где разговор о драматургических новациях Горького? О том, почему действие при обилии монологов  не только не ослабляется, а, напротив, динамизируется? Зачем в пьесе  музыкальный фон? И еще десять «почему» и «зачем», обращенных к книге и только к ней. «Во тьму филологии влазьте!» Копаться же в сумерках жизни.— нечего.  Это — урок литературы! Нет, возражу я, и влезать, и копаться будем, углубляя нравственную, воспитательную идею. Художественные тонкости и болевые точки не противостоят, а синтезируются. Тонкости помогают острее и тоньше ощутить, а затем в той же манере реализовать «точку». Впрочем, «тонкости», когда они сориентированы на точку, уже совсем иного качества. Единственный в пьесе, кто читает книгу, это Настя! Не Актер, не Сатин, не Барон... Почему? Это поважнее, чем понять, отчего именно со 2-го акта, а не с 1-го или 3-го, начинается песня. Горький точно обозначает возраст своих героев. Эта тонкость уже не просто работает на точку, а выявляет ее. Большого ума не надо, чтобы уйти в книгу от тех, к кому ты с нею пришел. Еще и в пример поставят. А рядом, подобно Насте, без каких-либо внешних кричащих примет опускаются на дно успешно (!) окончившие школу некоторые наши ученики. Вот и получается: учили и... выпустили. Уже не ребятам, а своим коллегам хочу дать совет: «Не оступись!» Не ты, так кто же?

Воспитательно работаю не только со своим учеником, но, и с каждым.

По дороге в школу меня обгоняет восьмиклассник.

- Подожди! К зубному сегодня идете?  

- Нет.

- На экскурсию?

- Нет.

- Тогда почему портфель пустой?

Дальше идем вместе, замедлив шаг, беседуем о «перепутьях» восьмого класса, о том, что не поздно еще наполнить портфель книгами... «Медлительным, вдумчивым пешеходом», скажу строчкой поэта, надо быть всюду: и в классе, и на улице. Особенно сейчас, когда нас обгоняют автобусы, такси, электрички... Спешка и жадность — два бедствия, которым, как умею, всячески учу противостоять.


НЕ КОПИРОВАТЬ, А ИСКАТЬ

 

Знание через общение и общение через знание действительно рождают добрую привычку начинать урок не с темы, а с разговора, привычку, которая, однако, требует от учителя, в особенности увлеченного, одержимого, безупречной  памяти. Иначе курьезы.

Урок о проблемах счастья («Кому на Руси жить хорошо...») начал в своей излюбленной манере — с разговора.

«Кому живется весело, вольготно на Руси?» — этим вопросом мучаются некрасовские мужики.

         

                    Купчине толстопузому! —

                    Сказали братья Губины,

                    Иван и Митродор.

                    Старик Пахом потужился

                    И молвил, в землю глядючи:

                    Вельможному боярину,

                    Министру государеву,

                    А Пров сказал: царю...

Но почему многоточием заканчивается спор? За царем-то, в сущности, никого?! Точка нужна.

«Смотрите, смотрите, — раздалось из глубины класса, — у каждого эпитет! Купчина — толстопузый, боярин — вельможный, а царь? Эпитет — нужен!» Верно. Поищем? Какой  царь — на которого дважды покушались? Не исключено, что эпитет — в самой поэме. Хотя могут быть и другие источники. В главе «Помещик» Некрасов  снова повторит строфу, оставляя многоточие, но при этом добавляя слово, как бы ритмически усиливая необходимость эпитета. Сравним:

 

                     Купчине толстопузому! —

                     Сказали братья Губины,

                     Иван и Митродор.

                     Пахом сказал: светлейшему (!)

                     Вельможному боярину,

                     Министру государеву,

                     А Пров сказал: царю ...  

 

По ходу урока — задание: «определить» царя, т. е. найти, эпитет. Соратник Чернышевского, Добролюбова, Салтыкова-Щедрина, Некрасов, как и они, пользовался средствами тайнописи. Многоточие, возможно, одно из них. Но есть у него и другая функция, уже методическая: выискивая «словечко» в  поэме,  прочитать  поэму.  Оно  может  быть  прилагательным,

 

 

приложением как особой формой определения. Придадим значение и тому, что не Пров, а Некрасов недоговаривает. Развести героя и автора, прежде чем искать слово, видимо, необходимо. Правда, к концу поэмы разница эта сокращается. «Всех пристальней, всех радостней» намек Гриши Добросклонова на главного виновника всех бедствий — царя — воспринял не кто иной, как Пров. Тем не менее до авторской позиции ему и другим героям-правдоискатеям еще далеко. По замыслу они должны побывать в Петербурге, где  им откроется истинная сущность и министра государева, и самого царя.  Гений Некрасова (допустимо и такое предположение) по-своему угадывает роковые последствия и другой, уже не сказочной, а реальной «встречи» с царем, какая произойдет в начале XX столетия и останется в памяти кровавым воскресеньем.

А что если многоточие — еще одна кандидатура на счастливца?

 

                    Быть бы нашим странникам

                    Под родною крышею,

                    Если знать могли...

 

Когда на доске я записывал тему урока: «Что творилось с Гришею?» — ребята мельком переглянулись. Затем, дружно заспорили: почему в московский, а не в петербургский «новорситет», по словам отца, порывается Гриша? Многозначно истолковали строчку: «Дьячок рыдал над Гришею: создаст же бог головушку!» Принести родителям такие вот слезы — по-своему счастье. Кстати, на Гришину светлую «головушку» оказано и «земное» влияние. В чем оно?   

Заботливо и нежно любят крестьяне своего будущего  заступника.  

             

                       — Дан бог тебе и серебра,

                          И золотца, дай умную, 

                      Здоровую жену!

 

Таков идеал мужицкого счастья. Умная, здоровая жена — совсем неплохо. Двумя емкими определениями все сказано. Если умная, здоровая, значит, и красивая. И чистоплотная, как Матрена, Дарья. И —  верная мужу. Такая

жена — счастье! За нее, за себя, своих детей — всегда спокоен.        

Тем не менее о другом помышляет Гриша:

 

                          ... Чтоб землякам моим

                        И каждому крестьянину .  

                            Жилось вольготно-весело... 

 

 

До такого счастья поднимается только он, сознавая, что путь к нему лежит через университет, чахотку, Сибирь. О земляках в общем тревожатся и Гирин, и дед Савелий, и Матрена, а вот о каждом — революционер-разночинец.

 

                          Ему судьба готовила

                          Путь славный, имя громкое...

Есть ли счастье в громком имени? Заспорили. Кто-то вспомнил Пушкина: «Без неприметного следа Мне было б грустно мир оставить...» Я же процитировал Маяковского:

 

                Радуюсь я —

                                      это

                                               мой труд...

Рожденное  тревогой и заботой о каждом, громкое имя — примета большого, гражданского счастья. А то, что Гриша пишет стихи и делает это с такой же любовью, как косит траву, пашет землю, в аспекте счастья тоже немаловажно: гармоничная личность! К числу «земных» мотивов, сформировавших интеллект юного разночинца, отнесли и это: Гришина головушка — «натруженная». У других —  только спины, руки, ноги. «В нем сильно мысль работала», — пишет Некрасов. Мысль и — сердце. Как сжалось оно от боли, когда Гриша услышал песню, что певала ему в детстве рано умершая мать. Может, и она, крестьянка Домна, как и мать самого Некрасова, «легкой тенью» уводила героя и автора поэмы «в стан погибающих». Попросил ребят дома прочитать и выучить строчки о двух мирских дорогах, подумать, по какой, с кем и за кем идти.

Как онегинский «недремлющий брегет», мои внутренние часы (интуиция) отзванивали конец урока. Я от души поблагодарил за активную работу, кого-то хотел отметить персонально... Как вдруг...

-  А вы нам об этом уже рассказывали, - тихо прозвучало с передней парты. Как один ребята с укором посмотрели  на Таню. Ну и что? Об этом да не так! Значит, и не об этом, а о том, чего не было.

Всякие курьезы случались. Но этот заставил безжалостно взглянуть на себя.

За гостями, когда их много и каждый (!) день, не перестал ли видеть самих ребят? Уже не они, а буквы «а», «б», «в», «г» отличают один класс от другого. Если так, то мой путь к ученику на этом уроке и в этом классе обрывался навсегда. Говоря строкой Грибоедова, «шел в комнату, попал  в другую».

           

 

 

Мужество никогда не оставляло меня. Придя на другой день в класс, я при всех поблагодарил Таню за честную, хоть и запоздалую реплику. Затем сам над собой пошутил, сказав, что тему урока немного следовало бы изменить: «Что творилось с...» — и назвал себя. Ребята расхохотались. Учитель — такой же обыкновенный чело­век, как и все. А когда он сознается в этом, ребята еще ближе к нему, а он к ним.

- Поднимите руки, - с улыбкой спросил я, - у кого бывали заскоки?

Все сорок разом подняли.

- Ну вот, нечто подобное и со мной...

Нет, не на гостей «работал». Промашка объяснялась чистой случайностью, возможно, и усталостью.

Ребята, если с ними в большой дружбе, великодуш­ны, умеют кое-что не заметить, что-то простить. Когда учитель по-человечески свой и в то же время учитель, сам как бы часть класса, ему прощают не только мелочи и не только один раз.

Однако, думаю, реакция класса была бы совсем иной, скопируй я урок полностью, как это часто делаем. Ника­кие симпатии тогда не помогут. В каких-то ключевых де­талях я, безусловно, повторился, но в целом — нет. Не копировал, а искал себя. Это был новый урок, вскрывав­ший резервы старого, т. е. потенциал художественного текста. И ту неловкость, какую я ощутил (кстати, впер­вые за много лет), не только можно было понять и про­стить, но и принять как своего рода творческий прием. Тем более что класс педагогический, и я не раз уже бе­седовал с ребятами о резервах урока, творческих путях к одному и тому же, о неизбежных в практике учителя вариантах. Сейчас понимаю: мог бы слукавить — промах выдать за маневр. Поддержать ученицу: верно, Таня, об этом я уже рассказывал, но... С ребятами не лукавлю — не сейчас, так потом все равно разгадают. Здесь еще больше, чем на суде, нужна правда, только правда и вся правда.

Не утаю, читатель, и другой подробности. После того урока моя Татьяна  расплакалась. «О чем?» — спрашиваю. Оказывается, весь урок она хотела предупредить меня, но не смогла, настолько вдохновенно и азартно работал класс. Она же капризно сличала один урок с другим и  в  итоге теряла оба. Не смогла предупредить, потому что ни­кто, кроме нее, этого не хотел. Ребята, как и я, жили уроком, а не присутствовали на нем. Говоря о некрасов­ском счастье, еще больше приблизились к идеалу свое­го — быть добрыми, чуткими, великодушными.

«Какие у вас замечательные ребята!» — сказали напо­следок гости, которые были свидетелями «дубля». Верно: замечательные! Умеют расплакаться, когда иной раз не дотягиваются до самих себя.

 

Но вернусь к «брегету», к тем внутренним часам, о которых  упомянул. Это даже не столько интуиция, сколько умение видеть глаза ребят, безошибочно угадывающих звонок, как бы ни были увлечены уроком. Ощущение себя и  класса на всех этапах работы по сути и дает чувство звонка, той черты, которую нельзя переступать.

 

ЗРЕНИЕ И ЗОРКОСТЬ

После того урока «о счастье», что разом огорчил и удивил — добротою ребят, вспомнился давний случай, произошедший со мною, о котором захотелось рассказать — ученикам. Пусть со стороны увидят, какими и впрямь замечательными бывают они, когда  идут  навстречу учителю, и как порой трудно ему, разбудившему их, во всем соответствовать им. Не только книжный эпизод, но и жизненный случай, имеющий отношение к книге, может стать уроком. В  серьезном и важном, хотелось сказать ребятам, мы намного старше своего возраста, ибо возраст — не только размер ноги, костюма, шапки, но и ума, нашей душевности.

...Не раз, наверное, замечали: бывают дни, когда не поймешь, что с нами происходит. Вроде бы и выспались, и  дело ладно делаем, а настроение вялое, раздражительное. Ни с того, ни  с  сего нагрубишь кому-то. И от этого еще больше невесел. Случается то же и с учителями. Нет, они не грубят (владеют собою), но в класс иногда приходят  без улыбки, сердитыми. А без улыбки учителю (!) — да еще литературы (!) — нельзя. Улыбка — наш рабочий инструмент, она как говорил Экзюпери, объединяет. Ее не вынешь из портфеля и не наденешь, как очки. Сама должна появиться. Непритворная, точно не кому-то, а себе улыбаешься. Однако прежде чем добрым светом заискрятся глаза и исчезнут морщинки, надо, чтоб улыбнулась душа. Освободилась от груза невеселых мыслей, забот, неудач. У всех бывают неудачи. Есть они и у нас. Ведь учитель отвечает сразу за 30—40 ребят — перед обществом, родителями, своей  совестью, наконец. Если бы только за себя, то и  хлопот  нет. А тут за каждого. Да еще за двоих собственных детей и тех, с кем они дружат по лестничной площадке, спортивной или музыкальной школе, куда ходят по вечерам. Учитель — всегда  на работе! И чуткая душа заметит, как старается  он  иногда  спрятать  плохое  настроение,

 

усталость. Сердится, если не получается, вроде бы на вас, а в действительности  на себя. Усталость — как затупившийся карандаш: бумагу царапает, а рисунка нет. Что, к примеру, делаем, когда запотело окно в автобусе или трамвае, а надо посмотреть, чтобы не проехать остановку? Правильно, ладошкой стира­ем серую пелену влаги, и вот оно, стекло — снова чистое, промытое. Так же, только не ладошкой, а добрым словом, хорошим поступком, можно снять и пелену усталости, оби­ды, плохого настроения, чтобы  яснее виделась дорога, по которой  сообща идем или едем. Вот и улыбнулось стро­гое лицо учителя, доверчиво и щедро открылась его душа, потому что вы помогли ему стать таким. А помочь учи­телю — это и себе помочь.

Был со мною случай.

Это хорошо, что ваша школа совсем близко от дома, иной раз не надевая  пальто  добежишь. А вот я добира­юсь  сперва  на автобусе, затем на метро, а там еще и пешком  минут десять. В  общей  сложности  больше  часа. Жалко даром терять  столько времени. Автобус и метро давно уже стали для меня читальным залом на колесах. Отыскать местечко и сесть не всегда  удается, да и нерас­четливо: то женщине, то пожилому мужчине все равно уступить надо. Оттого  и  не сажусь, а где-нибудь в уголке достану из портфеля книгу и читаю, даже  кое-какие по­метки делаю. Слегка, конечно, и карандашом, чтобы потом стереть. В дороге читаю только личные книги, биб­лиотечные — никогда. С ними еще бережнее и аккуратнее надо обращаться. Порой так увлекусь, что забуду, куда  проездной билет сунул. Водится за мной такой грех — то в карман, то в книгу положу, а то и вовсе в руках ком­каю. Сколько неприятностей из-за этого! Вот и сейчас: «Ваш билет, гражданин?» — слышу голос контролера. Хоть убей, не помню, где. Пошарил, порылся — нет билета. Кто-то сбоку уже не по-доброму смотрит. Дескать, взрослый, с портфелем, в очках, да  еще  и книжку читает, а вот пять копеек  пожалел. Среди взрослых, к сожалению, встречаются люди, которые рады  другого в чем-то запо­дозрить. Хорошему не удивляются: мол, так и быть должно. Зато будто на веселом спектакле оживляются, когда в «нарушители» попадаешь. Были, конечно, и такие пас­сажиры, которые отнеслись ко мне иначе. «Вы получше поищите, гражданин. Да не спешите. Я же видела, как вы гматили, — сказала женщина, одной  рукой  держась за поручень, другой —  за  сумку,  доверху   набитую   покуп­ками.  «Как   же

 

видела, если только вошла? А этот (ука­зывая на меня) давно уже едет», — недовольно буркнул крепкий мужчина, сидевший возле нее и читавший газету. Но та женщина, что вошла в автобус «после» (возможно, так и было), тем не менее видела, что я еду не бес­платно. Нет, она не выгораживала меня, как это делают додчас беспринципные люди. Она видела, потому что размышляла. Ей, а не мужчине, что косо посматривал на меня, а более всего мне, виноватому, растерянному, по­верил контролер и, строго сказав: «Поаккуратнее с биле­тами!» — отправился к выходу.

Уже в метро, снова открыв книгу, я увидел между ее страницами злополучный  билет и до того рассердился на себя и на книгу (учитель иногда тоже ведет себя как ребенок), что сразу расхотелось читать. И вот с таким на­строением вошел в класс. Ни пошутить, ни улыбнуться. А ребята тонко угадывают настроение. Дома надо было выучить стихотворение и теперь прочитать наизусть. «Кто первый?» — строго и скучно спросил я, копаясь в портфе­ле. Я взглянул на ребят — и оторопел: тридцать дружно поднятых  рук  увидел  перед собой. Но не в каждом лице читалось желание прочитать. Иные глаза выражали прось­бу: кого угодно, только не меня. Я смотрел на ребят  — уже улыбаясь им. Вдруг и мне захотелось сделать что-то очень доброе, хорошее. Открыл книгу, с которой ехал в авто­бусе и на которую теперь уже не сердился (то был Пуш­кин), и весь урок читал его стихи, а кончил строчками:

 

                         Друзья мои, прекрасен наш союз!

                         Он, как душа, неразделим и вечен...

 

Передо мной и впрямь сидели уже не школьники, уче­ники, а друзья, которые не позволили мне быть мрачным и сердитым. Ведь в таком настроении (буду откровенен) учитель  порой  бывает  придирчив. Смотришь — и посыпа­лись в журнал «двойки», как зерно из дырявого мешка или худого кузова. А «двойки», как и рассыпанное зер­но, — серьезные потери. Теперь понимаю, почему не с ре­бят, как обычно, а именно с портфеля начал урок. Как тот угрюмый  пассажир, увидевший  во мне злоумышлен­ника, так и я, наверное, не видя, смотрел на ребят. Но они не дали мне потерять «высоту», а себе — свое распо­ложение ко мне. А если хорошенько подумать, то и к Пушкину, Лермонтову, Некрасову, с которыми я должен был их подружить. Сколько потерь ожидает нас, когда мы не понимаем  друг  друга,

 

 

друг другу не помогаем. Неверно, будто все во власти учителя. Многое, но не все. Что-то очень существенное, значительное и в руках ребят, протянувших свои руки учителю. Ведь помимо зрения есть еще и видение, которое называется зоркостью. Мож­но, к примеру, иметь стопроцентное зрение — и нулевую зоркость. Взаимных обид тогда не избежать. Надо учить­ся зоркости, духовному зрению. Оно делает нас добры­ми, чуткими.

Очарованные стихами Пушкина, ребята, когда прозве­нел звонок, один за другим не спеша выходили из класса. Я стоял у дверей и каждому (да-да, именно каждому!) с теплотой и нежностью говорил: «Спасибо!» Такая уж наша работа: за один урок иной раз тридцать «спасибо» скажешь. И еще тридцать «спасибо» — каждому в отдель­ности. За доброту!

 

АУДИТОРИЯ УРОКА

 

Чем школа проигрывает  телекамере? Отвечу: планом видения. Камера берет  нас  крупнее. Порой  в кадре толь­ко одно лицо, и более того — глаза, а в них — целый мир, таинственный, манящий. В школе же нередко все пропус­кается как будто через перевернутый бинокль, удаляю­щий от себя. Нет, масса берется приближающим окуля­ром — крупно, но каждый в отдельности где-то за гори­зонтом. По этой причине нет и самой массы, потому что она безлика. Нарушен главный закон искусства — инди­видуализации среды, и педагогика вследствие этого неот­вратимо теряет ученика, так как смотрит на него при­близительным, а не приближающим зрением. Отсюда об­щий подход, общий взгляд, общее отношение, и в итоге то «общее место», над которым иронизировал еще турге­невский Базаров. Укоренился  десятилетиями неустрани­мый парадокс: видя, не видеть, что еще печальней, чем смотреть и не видеть. Таким  же зрением  читали и книги. Но речь пока не о них. «Единица  — вздор, единица — ноль! Голос единицы тоньше писка» — не этими ли строч­ками, часто повторяя их, словесник утверждал и оправды­вал собственную авторитарность. В классовой борьбе они верны, а в работе с классом, в сфере воспитания? Прихо­дит время педагогического зрения и урока, где каждый — единица. Пусть разной величины и значимости, лишь бы не было горькой пустоты друг на друга похожих нулей.


Единичный, т. е. индивидуальный, подход к ученику в  моей практике сложился давно, еще в самом начале работы. Помогла мне в этом художественная  книга. Даже самые второстепенные, безымянные и, более того, внесценические персонажи обретали в ней свое лицо, судьбу и были  так же интересны, как основные фигуры. Восприни­мая класс как книгу, где каждое лицо — действующее, я лучился «читать» и ученика, знать о нем не меньше, чем о героях, писателях, ибо решил основной вопрос: как ра­ботать с ним, чтобы работал он.

Однажды  дал классу пятнадцатиминутное  сочинение. Тема звучала так: «Сколько  их (родных, близких, знако­мых), кто стоит за мною, кто дорог мне и кому дорога (или дорог) я?» Попросил поименно назвать всех, с кем связан судьбою, кто прямо или косвенно участвует в тво­ей жизни, с кем мысленно советуешься или споришь, ощущаешь духовное присутствие. Тема затрагивала ту микросреду, которая подчас оказывает еще большее воздействие, чем коллектив и даже общество в целом. Подсчитать «своих» — это как бы ощутить и масштаб собственной лич­ности, почувствовать себя их представителем. Не одиночкой и отщепенцем, из которого обычно вырастают эгои­сты, а частицей людей, с которыми нельзя ни ослаблять, ни тем более обрывать связь.

Любопытно видеть ребят, когда они вспоминают... Один, покусывая шариковую ручку, быть может, впер­вые заметил тех, кто его окружает. Сколько же их! И каж­дого деловито вытаскивала в круг «своих» разбуженная память, радуясь неожиданной способности так быстро и столь многих вспомнить. Где бы ни были они, рядом или  «за хребтом Кавказа», ты неразлучен с ними. Воскреша­лись «и лица, давно позабытые», и мера ответственности того или другого за тебя и твоей  — за них. То был не просто перечень имен, фамилий. Память, как молния, свер­яющим изгибом мгновенно и резко освещала все уголки бытия, погруженные во тьму. Иной, положив подбородок на запястье руки, не так скоро «вытягивал» разборчивой мыслью своего человечка. Кому-то втайне от других, но не от себя приходилось наспех завязывать «узелки» бог знает когда, кем и по чьей вине оборванных нитей. Ну что ж, и это неплохо — нервом души связать оборванную ниточку. Понять и принять своего всегда труднее, чем кого-то, и здесь нужен немалый духовный труд.

Один вдруг попросился выйти — позвонить на работу маме и навести справку о каком-то дяде Мише, которого видел дважды, но запомнил. Пусть,

 

пусть выйдет — и к маме, и к дяде Мише.

Когда я собрал листочки с именами и некоторыми под­робностями, то в буквальном смысле ахнул. За каким-нибудь Васей или Петей, о котором порой судим с лег­костью необыкновенной и норовим поставить на самую низшую ступеньку учебной лестницы, сразу 30—40 тех, кто дорог и кому... Целый школьный класс! Среди  них были и ушедшие, по ком, когда оживлена память, скорбит душа; были и те, кто отбывал срок и кого с нетерпением ждали; отцы, изменившие семье и уже успевшие завести новую, тоже попадали в число дорогих. Словом, множество лю­дей, разновозрастных, с разными судьбами, перипетиями, предстало передо мной. Мне вдруг открылась не напол­няемость класса, а наполненность ученика. Значит, не только с ним, но и с теми, кто за ним, надо работать! Не знакомые мне, но связанные с учеником, они невольно входили в орбиту моих учительских дел. Помножив число ребят на десятки своих, стоящих за каждым, я вдруг ощутил реальную (!) наполняемость класса. Это была фантастическая аудитория. Но, видимо, иной она и не может быть на уроке литературы. Среди такого  количест­ва  людей, как ни странно, легче работать с одним, помочь ему состояться и в предмете, который веду, и в жизни, куда веду. Укрупнится человек — все укрупнится: ученик, если это школа; специалист, если производство; отец и мать, если семья. Крупный план одного результативно ра­ботает на всех. Это хорошо понимают писатели, но во мно­гом опускают учителя.

Листки открыли мне еще один секрет, точнее, стимул учебной интенсификации, корни которой ищем в основном в методике. В одном из номеров журнала «Юность» про­читал повесть Юрия Полякова «Работа над ошибками». Внимание привлек весьма короткий диалог между учи­телем и учеником.

 

   - Учителя ты обязан уважать.

   - Никому я ничего не обязан.

 

Ответ, безусловно, циничный. Но где-то и справедли­вый. Сколько этих «обязан», «должен», «надо» ежедневно и в школе, и дома сыплется на голову ученика. Поневоле взбунтуешься. И вот оно, нигилистическое: никому — ни­чего. А ведь это беда. Как обязать ученика, не употреб­ляя расхожих «обязан», «должен»? Чтобы  он ощутил  нравственный  долг перед учителем, матерью, улицей, на которой живет, автобусом и трамваем, которые всего лишь за  пять  копеек спасают от  холода,  дождя?  Что  вообще   не   делает

 

 

обязанными, а затем и обязательными? Многое. Но  прежде — элементарная благодарность как следствие неформального интереса и внимания к нашей личности. Cколько такого внимания — столько и благодарности, т. е. ответного  желания захотеть и быть обязанным. Обязать обязанностью как благодарностью стало принципом рабо­ты! Не по житейской примитивной схеме «ты мне — я тебе», а совсем иной, когда платишь самому себе за потребность не подвести тех, кто за тобою, и того, кто тебе открыл их.Так в моей практике много лет назад возник, сложился и утвердился термин «педагогика благодарности». Сперва незримо, а затем и в яви я впустил на свой урок и ту микросреду, в которой формируется ученик. Когда при­сутствуют «свои», учишься с особым интересом и охотой.

Но вернемся к листкам. То было не сочинение, конеч­но, в обычном смысле, а некий социологический  срез, ди­агностирующий людское  в каждом из нас, меру нашей причастности к тем, с кем связаны судьбою; память серд­ца, откуда берет истоки эмоциональный интеллект. Те­перь, когда ребята и локтем, и плечом, и душою (!) со­прикоснулись со всеми (!) своими, вписав и себя в их мир, я вышел, что называется, на большак урока литера­туры. Шире раздвинулся горизонт художественной книги, обращенной уже не к трем десяткам ребят, а как бы к тысячной аудитории. Стало тесновато в привычных рам­ках эстетического разбора, все чаще возникало желание идти дальше, к той духовности, которая сама по себе эсте­тика и более того — ее вершина. Рождались качественно иные структуры воспитательных уроков, наполненных ди­дактическими остановками, всевозможными увязками с жизнью, мостиками между книгой и сегодняшним днем. Обучение целиком принимало воспитывающий характер, ибо моя «аудитория» требовала не знания литературы как таковой, а знания тех знаний, которые дает нам литера­тура. Все меньше  хотелось говорить о ее роли, и все чаще появлялось желание практически воздействовать ее опы­том.

 

СКРЕПЛЯЮЩЕЕ ЗВЕНО

 

За все годы работы — и тогда, когда был классным руководителем, и когда не имел руководства — практиче­ски не вызывал в школу ни маму, ни отца, ни бабушку. Даже ученика к себе не  вызывал: все на  уроке!  Старался


так устроить, чтобы он самого себя к себе вызывал и сам во всем разбирался.

- Скажи, Наташа, - спросил ученицу, -  кому труд­нее: твоей маме, у которой ты одна, или мне, у кого таких, как ты, тридцать?

И Наташа, и класс чуть не хором: маме! Ребята были абсолютно правы. По себе знаю, сколь трудно воспитать одного. Значит, маме надо помогать, а не дергать ее по­пусту. Нет, вызывать родителей нужно, иначе союз семьи и школы — фикция. Но вызвать не вызывая — вот искус­ство. Разное испробовал. Бывало, иную маму, которую и в лицо-то не видал, поздравлю почтовой открыткой: «Уважаемая Нина Петровна! С наступающим женским днем! Успехов, здоровья и благополучия во всем. Ваш сын Андрей стал намного серьезнее, взрослее и учится лучше. Отзывчив, безотказен. Еще раз от души с добрым, светлым праздником и — хорошим сыном. Евгений Ильин».

Праздник, действительно, добрый, светлый. Что же  ка­сается сына... По той информации, которая поступала от ребят, Андрей не был корректен с матерью, да и отзыв­чивым, безотказным без оговорок и сносок вряд ли на­зовешь. Словом, восторги мои  не соответствовали  дейст­вительности. Тем не менее открытка сделала свое дело. Коль уж ты «хороший», то иным вроде как  уже и нельзя, да и не хочется быть. По части  отзывчивости, чуткости, конечно, «перебрал», как и с учебой, — где же это «луч­ше», если... И все равно приятно, когда похвалят: почтой.  Вместе с мамой и соседкой открытку читали. Еще кому-то показывали. Короче, подтянуться надо — перед мамой (уважаемой!!!), перед учителем, который с двумя светлы­ми праздниками поздравил,  а в общем перед собой. Коль уж стал «намного серьезнее», то и           быть таким надлежит.

Немало подобных открыток написано — к женскому, «мужскому» дню. Несколькими фразами удавалось неред­ко примирить со школой и семьей порой вовсе не просто­го паренька или девчушку, начинавших отбиваться от рук. И все же в полной мере довольствоваться заочными встре­чами не мог. Пару теплых фраз в адрес родителей, чьи дети и впрямь были хорошими, сказать все-таки не уда­валось. Открытки были, но времени... Стал искать другие способы.

Нынче спорят:  сколько дней в неделю учиться? Пять! — считают одни. Субботу и воскресенье дети должны про­водить с родителями. Шесть! — настаиваю я. Не потому, что против новаций. Всячески приветствую их, когда они дельные. В конце концов, можно и пять, и четыре дня, но — не  за

 

 

счет субботы. Она, суббота, мне очень  нужна. Именно для того, чтобы дети провели время с родителя­ми, только не дома и не на даче, а в школе, на уроке. «Что делают ваши родители по субботам?» — спросил де­сятиклассников. «Отдыхают!» — был ответ. Верно. «При­гласите-ка их ко мне на урок в следующую субботу». Ра­достно загалдели.

- А бабушку можно?

- А соседку? Она вас по телевизору видела.

- А приятеля? Он читал про вас в газете.

И бабушку, и соседку, и приятеля — всякого, кто по­желает. Так вслед за «воскресными» уроками, которые проводил у памятников, на ступеньках исторических зда­ний, на площадях и т. д., в моей практике появились «суб­ботние». Теснота не смущала. Наоборот, радовала. Разве такое  бывало, чтобы за одной партой между отцом, ба­бушкой и мамой сидела Наташа, а сбоку соседка. Ввиду отсутствия свободного стула дочь иногда примостится..,на коленях у отца. Ведь было же время, когда запросто садилась, а вернее, взбиралась на отцовские колени. Вот и сейчас пусть хотя бы на 45 минут вернется в то дале­кое, но столь близкое время человечьей теплоты и лас­ки, взаимной доверчивости. По ходу урока подойду и что-нибудь особенно тихое скажу, будто бы классу, а на са­мом деле им. С таких вот — субботних — уроков и я, и ученики, и родители уходим примиренные, ощутив  внутрен­нюю потребность друг в друге, нашу привязанность и вза­имную ответственность. В тесноте всяк себя ощущал ча­стичкой людей, а не контингентом, аудиторией... Впро­чем, и аудиторией, где одни (ребята) учились, а другие (родители) доучивались. Был обычный учебный урок (!), сориентированный на обычную школьную (!) программу, но... в жанре родительского собрания! Темы разные. «Как воспитывали своих детей знакомые нам литературные ге­рои» (по страницам русской и советской классики). Или: «Роль отца (матери! няни! бабушки!) в судьбе писателей и их героев». Опять же по страницам... Под рубрикой «Братья и сестры» говорим не только о героях Федора Абрамова, но и Островского, Достоевского, Толстого, Че­хова... «Личную жизнь надо строить самому!» («Гроза»), «Воспитай своего «Бакланова» («Разгром»), «Что остав­лять детям в наследство?» (обзор современной советской литературы) — все это темы субботних уроков, где иная система знаний: нравственных!


Вот и вызвали в школу (!), не вызывая, сразу всю семью с соседкой впридачу. Субботние уроки убедили в простой, очевидной истине: хотя бы один раз в неделю дети должны учиться вместе с родителями! Тем и другим это нужно если не в равной, то в огромной мере. Ничто так не сближает, как школьная парта, и ничто так духов­но не роднит поколения, как наша ответственность за че­ловека. Специфика субботних уроков еще и в том, что часто не я, а ребята дают своим родителям косвенные, а иногда и прямые советы, как надлежит воспитывать в каждом конкретном случае. И мудрее совета, который дают нам наши дети, - нет.

- Почему Митрофан вырос таким черствым, жесто­ким? -  говорит школьница, окидывая взглядом класс. -  Объясню: потому что воспитание заменили питанием! Отца ни во что не ставили. И вообще потакали ребенку: один - значит, все дозволено. Вот и финал: «Да отвя­жись, матушка...» Кто виноват в этом? Матушка!

Внимательно слушают родители школьницу. Частичка госпожи Простаковой, оказывается, есть и в доценте, что сидит слева, и в капитане милиции, у которого тоже проб­лемы со своим «Митрофаном»...

Детство Онегина напомнило о другом. Гувернер, вос­питывавший Евгения, «не докучал моралью строгой. Слег­ка за шалости бранил...». По натуре «резвый» ребенок фактически оказался вне ограничений -  материальных, нравственных, каких угодно. Это и развило в нем беше­ную, безудержную страсть наслаждений.

Прав ли отец Чичикова («Мертвые души»), когда сыну наказывал: «копейкой все прошибешь»? Мнения раз­делились. Для того времени, говорили одни, прав. Другие возражали: не прав даже для того времени; а вот беречь копейку, действительно, надо. Кстати, можно ли давать ребенку деньги? Обсудили и это. И опять вернулись к «Онегину». Отец Татьяны, к примеру, «не заботился о том, Какой у дочки тайный том  Дремал до утра под подуш­кой». Да  и Фамусов («Горе от ума») не очень вникал в круг чтения своей дочери. Надо ли  контролировать кни­ги, которые читают наши дети? Старик Болконский («Вой­на и мир») на этот счет имел свое мнение: не только кни­ги, но и письма! Снова заспорили. Книги — можно, пись­ма — ни за что! Посоветовали не торопиться с выводами. Контролировать  надо   все, тем более письма. Только как это сделать, не унижая достоинства?

А   теперь   подумаем,   что   сближает  (в   плане   воспитания  детей)

 

 

Простакову, Кабанову и Головлеву, породивших соответственно Митрофанушку, Тишу, Иудушку? Размыш­ляем. В собственном ребенке материнским эгоизмом и тастностью можно воспитать и свою жертву, и своего палача. Нередко то и другое, а в общем урода. Количест­во  детей значения не имеет. У Простаковой всего один, у Кабановой — двое, у Головлевой — несколько. Больше де­тей — больше и разлада, если кто-то в «любимчиках», а остальные «постылые». Между прочим, сколько детей иметь? Сходимся на цифре три. Дети еще и сами себя воспитывают. Особую роль играет здесь «третий».

Придали значение печоринской мысли, в серьезность которой не только Мери, но и мы искренне поверили: «Да! такова моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали — и они родились». Искусству читать лицо ребенка, своего или чужого, учиться надо еще до того, как он появился. Дети «выдают» нам все, что мы хотим: «предполагаем» это — вот, пожалуйста; другое — будет и другое; что-то еще — появится и оно. Очень важ­но предполагать  доброе,  хорошее уже с того момента, когда вы счастливо, но еще не совсем уверенно скажете: «А у нас, кажется, будет крошка!» С этого момента пси­хологически (!!!) начинается  судьба ребенка. Никаких ко­лебаний и сомнений  на его и свой счет. Он есть, он будет —  и обязательно хорошим! Все признаки говорят об этом, и самый главный — ты ждешь, ты любишь его.

«Лишь деточек не  трогайте!» — услышали и голос некрасовской Матрены. Любые напасти, обиды гордо сно­сит она, защищая в своих детях кусочек безмятежного детства. Саму же Матрену уже на «пятом годку» приуча­ли к нелегкой крестьянской работе. Подсчитали трудовой стаж Матрены: если ей сейчас тридцать восемь, значит... Вся жизнь в труде! Не в этом ли секрет ее здоровья, вы­носливости, душевной и женской красоты? Может, и в самом деле на «пятом годку» приобщать ребенка к про­изводительному труду? И снова к Матрене. «Мы были однолеточки», — говорит она о себе и своем муже Филиппушке, которого любила. Быть или нет однолеточками, создавая семью? Большинство за то, чтобы быть. В этом усматривали причину семейного лада.

Матренин голос «Лишь деточек не трогайте» по-свое­му слышен и в другом произведении. В каком? «Возьму его к себе в дети», — с какой-то женской теплотой звучит реп­лика Андрея Соколова («Судьба человека»). Не бывать тому, чтобы «мелкая птаха» вздыхала, чтобы  Ванюшкины  «глазенки

 

 

— как звездочки ночью после дождя», свети­лись недоверчивыми, волчьими искорками беспризорника. Не за эти ли «глазенки» шел смертный бой на земле, и солдатское, отцовское слилось воедино. Своих детей, выходит, можно иметь и так — следуя примеру Соколова.

Коль это не просто родительское собрание, но прежде и главным образом урок, задание — обязательно. Реко­мендую, нет, обязываю (!) прочитать, допустим, «Дра­матическую педагогику» А. Лиханова. Пока ищут книгу, читают, тем временем напишут коротенькое сочинение: «Что бы я посоветовал родителям, воспитывающим ребен­ка?» А уж я-то найду способ познакомить отца и маму с сочинением их сына или дочери.

Родители, как только ребята уйдут на другой урок, оставшись в классе, тоже пишут «сочинение»: «Особенно­сти моего сына (дочери, внучки)». Лучше нас они знают эти особенности, и получить информацию такого рода, сопоставив ее с собственными наблюдениями, — это разом и расширить, и укоротить, а в общем ускорить свой путь к ученику. Назидательных рекомендаций, тем  более прост­ранных (за редким исключением), родителям не даю. Ог­раничиваюсь обычно просьбами. Например, провожая сына или дочь в школу, задайте короткий, но мудрый во­прос: «О чем ты спросишь сегодня своего учителя?» Вот и все. Даже если не спросит, уже спросил. Значит, и от­вет получил, самый точный: от себя.

Теперь понимаю: субботние уроки в моей практике так или иначе были всегда, ибо приглашал и тех «родителей», крторых еще не было, но которые будут ими, — учеников. И задания давал как взрослым: выбрать имя своему бу­дущему ребенку из числа имен литературных героев, осо­бенно полюбившихся. Как учитель старался приблизить к ребятам имена, за которыми стоят эпохи, поколения, шедевры, а в общем люди, сошедшие со страниц книг и духовно породнившиесй с нами. Тут и славные Игори, обаятельные Татьяны, решительные Катерины, мужествен­ные Павлы... Есть и Родионы. По-своему это тоже «учет» знаний, борьба за конечный «результат». Назвать ребен­ка именем персонажа (!), а не своей влиятельной (!), капризной бабушки — разве не победа урока, обращенно­го к судьбам человека? Помнится, интригуя ребят, долго рассматривал ладони юношей. Искал подобие той, какая была у Пьера: на ней особенно удобно умещался задок ребенка. С любопытством разглядывали мальчики свои ладони, точно в

 

 

себе самих соизмеряя отцовское начало. Просил ребят, сколько бы лет ни прошло, непременно paзыскать  меня и поставить в известность, если первым словом, которое произнесет твой будущий ребенок, будет «папа». На этот счет выдавал даже кое-какие секреты: как бороться за первое слово.

Школа, семья, будем откровенны, зачастую не союзники, а скрытые антагонисты. Каждая из сторон, упрекая ддтую, по-своему права. Занятые работой, производством, родители  по объективным причинам хронически недовоспитывают  детей, уповая на школу. Она же, целиком поглощенная учебными знаниями, как бы ни были они увя­заны с нравственными проблемами, еще больше, чем семья, недовоспитывает, рассчитывая на родительскую по­мощь. Роковым образом оказавшийся между двумя «недо», школьник как человек, как личность и в итоге — как ученик деформируется. Можно, конечно, какими-то льготами усилить, углубить семейное воспитание, а рациональной организацией учебного процесса—школьное. Тем не ме­нее то и другое, на мой взгляд, полумеры. Требуется на­дежное скрепляющее звено, чтобы не разрозненными половинками, а целым представить союз семьи и школы в  нравственном воспитании подрастающего поколения. Не мероприятия и даже не их система, а урок может и дол­жен стать этим звеном. Разумеется, урок литературы! Ма­тематика, физика, химия... — это знание! Поступиться ими на самую малость нельзя. Таков уж наш век — техни­ческий, компьютерный. А литература? Не повернуться ли ей, наконец, к нравственным запросам и потребностям своего времени, не мучаясь проблемами чистого обра­зования? Субботние уроки особенно убедили меня в такой необходимости.

Дело, как видно, не в том, сколько дней в неделю бу­дут учиться наши дети (хотя, конечно, и в этом), а в том, какими будут сами эти дни, когда они учатся. Иной раз за одну субботу и одно воскресенье сделаешь больше, чем за всю неделю. Такой уж этот предмет — литература! Быва­ет, одним только стихотворением — коротеньким, а то и вовсе строфой, строчкой поэт перевернет душу, а осталь­ные стихи остаются как бы непрочитанными в том смыс­ле, что их не держит память. Так и словесник — не коли­чеством дней и часов, а числом людей и находок проби­вается к душе ученика. Теснота и теплота субботы ощу­щается и в будничных уроках.


СВОЕОБРАЗНОЕ СРЕДСТВО

 

Давая урок по Чехову в мае 1985 г. студентам Нов­городского пединститута «Как протянуть руку матери» (по «Вишневому саду»), я вдруг почувствовал, что в классе (гостей было больше 30) душно, а окна закрыты, так как улица проезжая и к тому же весенняя, т. е. вдвойне шум­ная. Тем не менее открыл окно и говорил громче обыкно­венного. Класс быстро наполнился свежим весенним воз­духом. Кто-то из гостей с укором посматривал на меня: закрыть бы окно, а интонацию сделать спокойнее, естест­веннее. Решил: закрою, но не сейчас, где-то через 5— 10 минут, когда о самом важном, кульминационном пойдет разговор.

Юная Аня отправилась в Париж — за мамой. Как хо­зяйка имения, которое продается с аукциона, мама сейчас нужна дома, на родине. Неосознанным предчувствием уга­дано и то, что вызволить маму издалека по силам лишь ей, дочери. Не случайно словами Ани рисует Чехов типич­ную сценку.

Аня: Приезжаем в Париж... Мама живет на пятом этаже... У нее какие-то французы, дамы... и накурено, неуютно. Мне вдруг стало жаль маму, так жаль, я обняла ее голову, сжала руками и не могу выпустить. Мама потом все ласкалась, плакала...

Не в ней, а в дочери на данный момент больше мамы, т. е. взрослого человека, несущего ответственность. Сюжетно мотивируется последующая встреча мамы с ком­натой, которая до сих пор  называется детской. Не капри­зом звучит и упрек Ани, что ей, юной, неопытной (для солидности и надежности), «навязали» говорливую, шум­ную Шарлотту. На пути к матери мы духовно мужаем и не страшимся невзгод, одиночества, дальней и трудной дороги. Вместе с тем Чехов не упрощает жизненной до­стоверности образа. Весело, по-детски ликует Аня, вспо­миная некоторые подробности своего путешествия: «А в Париже я на воздушном шаре летала». Еще и это было в Париже. Впрочем, добраться до мамы легче, чем при­везти ее обратно. «Едва доехали», — сокрушается Аня. И дело вовсе не в том, что эксцентричную Шарлотту до­полнил пустой и чопорный Яша, лакей мамы. И даже не в том, что денег не «осталось ни копейки». Мама, а с нею Шарлотта и Яша требовали  в  ресторанах «самое  дорогое», и разубедить их было невозможно. «Просто ужасно»,— заключает Аня. Кажется, понаблюдав за мамой  на  пятом  этаже  и в вокзальных  ресторанах,  можно бы  и  поостыть,


себя пожалеть. «Натерпелась я», — так определяет Аня свое душевное состояние. Но скажет она об этом только Варе. Об этом и о другом...

- Надо, пожалуй, окно закрыть, шумно, -  обратил­ся я к ребятам и гостям. -  То, о чем сейчас скажет Аня, надо особенно хорошо услышать. Минуточку!

Подошел к окну и тщательно, не спеша стал закры­вать. Студенты переглянулись: вопреки установкам мето­дики, я терял, нет, разбазаривал минуты. О том, что это был своеобразный педагогический маневр, догадывались, быть может, только ребята, знавшие меня: оттого и за­крывал это окно, чтобы открыть другое — в душе.

Значительно тише, а на самом деле еще громче, на внутренней интонации, прочитал реплику Ани: «Как  я  ее  (маму. — Е. И.) понимаю, если бы она знала!» Знает ли об этом мама? А мы? Догадываемся. Если после реплики пауза — чеховская, с подтекстом, «течением». По интона­ции не Варе, а себе самой исповедуется Аня. Оттого и нет ответной реплики. Вот-вот войдет Петя Трофимов и своим появлением напомнит об утонувшем Грише, сыне Ранев­ской, учителем которого он был. Аня и это понимает. Сама она едва держится на ногах от усталости («не спала в дороге четыре ночи»), вместе с тем не о себе думает. «Надо бы маму предупредить: Петя здесь», — в тревоге говорит она.

Три персонажа комедии по-своему претендуют на по­нимание Раневской: Гаев, Лопахин, Трофимов. Каждый, по-своему симпатизируя, дает ей оценку: «порочна» (Гаев); «легкомысленная», «неделовая», «странная» (Лопахин); живет «в долг, на чужой счет» (Трофимов). Но никто из них не возвысился до Ани: она не судит, она любит свою маму и потому понимает лучше других. Понимает и горькую связь между невинной, казалось бы, привычкой мамы все время терять кошельки и в результате — поте­рять имение. Многое понимает бесхитростно любящее сердце! Чехов потому и назвал комедию «лирической», что отнюдь не все в ней смешно. Да, Раневская — пленница прошлого, жалкая, взбалмошная, истеричная. Да-да. Но она еще и мама, перед которой можно и должно встать на колени и в тон «тихо играющей музыке» (под зана­вес!) сказать: «Милая, добрая, хорошая моя, мама, моя прекрасная, я люблю тебя...» Ничуть не снижая резких и  справедливых оценок  Гаева, Лопахина, Трофимова, мы все же чуть больше верим Ане. Не в этом ли одна из за­гадок чеховского текста, которая становится чудом. Порочная,  легкомысленная,  расточительная...  И

 

 

все равно  —  хорошая! Больше того  —  прекрасная!  Потому что... пото­му что — мама! Моя мама! Перечитайте заново пьесу — удивитесь, сколь часто на ее страницах звучит это корот­кое, волнующее «мама». И каждый раз внутренне оно не­сет в себе те же эпитеты, какие прозвучали в знаменитом монологе Ани. Мама! Это слово окрашивает комедию в лирические тона, быть может, гораздо больше, чем пей­заж, звуковые эффекты, паузы... Заметьте, в отличие от Вари, Аня нигде не скажет «мамочка». Важный нюанс. Поражаешься, с каким изяществом, тактом  семнадцати­летняя (!) Аня воспринимает и переживает драму мате­ри. Сравним две реплики:

Любовь Андреевна: ...вот тут, на реке... утонул мой маль­чик, и я уехала за границу, совсем уехала, чтобы никогда не воз­вращаться, не видеть этой реки... Я закрыла глаза, бежала, себя не помня...

Уехала, бежала. Иначе, почти как поэт, скажет о том же ее дочь.

А и я: Мама не перенесла, ушла, ушла без оглядки.

В такой интонации шел урок. Вытирая платком вспо­тевший лоб, я не открывал окна. По-своему мне нужна была эта «духота» людского единения, когда пылают не только щеки, но и глаза. Ты, я, он — все, кто на уроке, хоть раз в жизни смогли подняться до чеховской Ани? Понять, полюбить, позвать? Так обнять и прижать маму, чтобы она «ласкалась». И — не радоваться парижской брошке, которую она купила тебе, когда у нее, в сущно­сти, нет и уже не будет денег. Не позволить даже люби­мому дяде неодобрительно отозваться о маме, а уходя с кем-то другим, как Аня с Трофимовым, нетерпеливо ждать возвращения мамы...

За минуту до звонка я снова подошел к окну и открыл его. Было такое чувство, что не от улицы, а от Чехова пахнуло бодрящей весенней прохладой, солнечной голу­бизной, радостным обновлением мира. «Начинается  новая  жизнь, мама!» — на этих словах чеховской  героини меня и застал звонок.

«Окно» с той поры — своеобразное техническое средст­во, в иных случаях наглядное пособие, когда к нему мож­но подойти всем классом — и увидеть жизнь.

На перемене горячо заспорили  с одним из студентов. «Надо ли прощать родителям, когда они...» — «Надо, надо!» — прервал я его, продолжая урок уже в коридоре.


Немало случаев, когда не в пример родителям дети вырастали в достойных людей. Но при этом была ли чи­ста  их совесть? Хоть что-нибудь сделали они для тех, ко­торые живут пусть  не так, скверно, но все-таки с ними и для них? Знаю случаи, умилявшие до слез, когда, забыв обиды, огорчения, дети великодушно протягивали руку по­грязшим в житейской трясине отцу или матери и обрета­ли несказанную высоту духовного, на которую каждого из нас способна поднять лишь незапятнанная совесть. А в самой литературе разве нет подобных примеров? Припом­ним, как мучается в предсмертной  агонии раздавленный щегольской коляской Мармеладов. Вот его блуждающий ззгляд упал на Соню, стоявшую в дверях. «Бесконечное страдание изобразилось в лице его». Нет прощения отцу, не без помощи которого  собственная дочь «желтый билет принуждена была получить». К ней в бессилии протяги­вает он руку: «Соня! дочь! прости!» Не подошла, не при­близилась, нет, — «подбежала» она к отцу, обняла его. На ее руках и умер Мармеладов. В грязной, тесной ка­морке, освещенной огарком свечи, в ту минуту было столь­ко света — духовного, столько истины, теплоты и милосер­дия, с которыми и отдаленно не соприкоснется наше по­рой до жестокости эгоистичное, самолюбивое и злопамят­ное «я».

Мы бы и дальше беседовали с поборником «справед­ливости», но звонок  нетерпеливо звал к ребятам, в другой класс. Может, с этого диалога и начну? При открытых окнах! Все равно тишина победит уличный грохот. Обна­ружились кое-какие упущенные возможности...

 

ОТВЛЕКАЮЩИЙ МАНЕВР

           

Весь урок искали ответ на вопрос: отчего Наташа и Николай Ростовы («Война и мир») с такой любовью и нежностью относятся к отцу и матери. Перебирали стра­ницу за страницей. Ну да, граф и графиня безмерно доб­рые, приветливые; душой и сердцем открытые детям, го­стям, всякому, кто приходит в их дом... Уютно чувствуют себя здесь Берги, Друбецкие, Долоховы... В доме Росто­вых —  «мир»! За одним столом (пусть всего лишь на один вечер) примиренные между собою враги. Жить в таком доме — удовольствие. Даже если  нет торжества праздни­ка, приподнятое настроение не покидает Ростовых. Их дом наполнен детьми, к которым они, как и к гостям,  отно­сятся  с  величайшим - (!) уважением —  будь это  совсем   еще


юный Петя  или уже зрелый по годам Николай, приемная или родная дочь.

Радостными слезами плачет мать, видя, как Николай на ее глазах рвет вексель, по которому Борис Друбецкой (Ростовы и Друбецкие некогда дружили семьями) обязан выплатить довольно крупную сумму. Но дружба, даже прошедшая, даже с горьким осадком, превыше любых де­нег. Счастье, когда сын понимает это. А еще — нереши­тельность мамы (ведь Ростовы разоряются) совершить именно то, на что отважился он. Конечно, не любить и не чтить такую маму нельзя.

Точно так же относимся мы и к графу, которого вооб­ще невозможно представить с чужим векселем, настолько великодушно и совестливо его сердце. Однозначно решает он вопрос, когда узнал, что сын проигрался в карты: за­платить. И тут не просто дворянская честь, достоинство (всего этого не лишен и князь Василий), а еще и душев­ное (!) понимание той беды, какая стряслась с сыном и от которой он, Николай, быть может, еще больше страда­ет, чем отец. Не о деньгах, платя долг, а о сыне думает старый граф. Не ответить отцу тем же — вроде как пре­дать, перечеркнуть себя, забыв, что в подобных ситуаци­ях (при ином отце) за картежные долги расплачивались жизнью. Не так давно, читая «Господ Головлевых», были тому свидетелями. Теперь же, сопоставляя, убедились, ка­кая безмерная пропасть между теми и другими «госпо­дами».

Старшие Ростовы не только советуются с детьми, вы­ручают их, но и слушаются, когда они правы. Редкое ка­чество: не быть «господами» своих детей, слышать их просьбы, упреки, если хотите, приказы. Своим категори­ческим «нельзя», вспомним, Наташа буквально заставила маменьку разгрузить несколько подвод и отдать их ра­неным.

    ...Долго перебирали страницы толстовской эпопеи. Од­нако еще одного очень важного аргумента ребята не на­ходили. И понятно. В открытом тексте его нет. Идти нуж­но дальше, к подтексту. Высказываю догадку, которую проверим.

Николай и в особенности Наташа душою осознают многим недоступную  истину: пока живы родители, хотя бы один из них, — ты еще ребенок! Счастливая пора — детство, не где-то в прошлом, далеком и смутном, а ря­дом, здесь, возле дряхлеющих родителей, в их негаснущей, хотя и  угасающей  теплоте. О,  как это  важно —   подольше   сохранить  в   себе

 

 

ребенка! Набираясь ума, опыта, оставаться прежним — живым, эмоциональным, чтобы мир, окружающий тебя, не переставал удивлять новизной, чу­дом  нераспознанного. Верно, старички остаются с нами, даже когда уходят. Тем не менее сделаем все возможное, почти невероятное, чтобы отодвинуть горькую минуту рас­ставания с ними, где-то и с самим собой. «Ты жива еще, моя старушка, Жив и я...» — многозначны, а не только по­этичны эти есенинские строчки, обращенные к матери. Над ними еще предстоит подумать. А пока полистаем «домаш­ние» страницы «Войны и мира». Может, среди очевидных аргументов есть и этот? Дети Ростовы, как и их родите­ли, мудры сердцем, и надо услышать его биение в стра­ницах романа. Услышать и усвоить еще одну непростую истину. Старички не только радость, но и бремя забот, тя­гот, неудобств, когда, допустим, болеют. Подспудно хочет­ся освободиться, поторопить... Остановитесь! Не думайте так! — слышу голос Толстого. — Пощадите в себе ребенка! А может,  только кажется? Может, голоса-то никакого и не было?

Острота проблемы (философской, нравственной, житей­ской), возможность проверить свой «слух» (а на самом деле зоркость читателя), потребность продолжить  нача­тый, но не завершенный урок снова толкнули ребят к книге. Не поводом для размышлений, а источником (!) была она для них. Впрочем, и поводом. Сегодняшняя жизнь дает печальные примеры, как обращаются иногда с ро­дителями, ставшими в тягость. Разговор об этом так же необходим, как выяснение толстовской концепции в оцен­ке Наполеона. На уроке и средствами урока удается вну­шить истины, от которых зависит судьба многих. Никакие беседы «за рамками» такого эффекта не дадут. И вот по­чему. Ребята не подозревают, что они, а не книга — первоценность, что их — воспитывают. Включаясь в учебную якобы работу (в действительности так и есть), они стано­вятся открытыми, доступными в человеческом плане. При­ем «отвлекающего маневра» позволяет в связи с книгой сказать ребятам нечто такое, о чем не скажет и сама книга. Но только словесник-дидакт (в лучшем смысле этого слова), войдя в сотворчество с писателем, его по­зицией, взглядами, способен шагнуть дальше книги. И та­кая книга уже не может остаться в стороне: ее читают! Не созерцательно, а пытливо, вычерпывая опыт, потому что именно он и поманил в книгу. Словесник, который «словесничает», не понимает, к сожалению: изучать книгу нельзя. И

 

 

она, и школьник всячески противятся этому. С искусством можно и нужно общаться, наполняясь той же свободой, какую оно несет в себе.

В числе страниц, где был услышан «голос», оказалась и эта.

В ночном разговоре с Пьером больше всего огорчило Каратаева то, что у Пьера «не было родителей, в особен­ности матери».

« - ...Как же, у вас, барин, и вотчина есть? И дом есть? Стало быть, полная чаша! И хозяйка есть? А старики-родители живы?».

Тут-то и «огорчился» Каратаев: полной чаши, выходит, нет. Хоть и барин, хоть и дом, хоть и вотчина есть. Без тех, кто дает нам жизнь и кому даем ее мы, «полная чаша» все-таки невозможна.

Когда книга увязана с проблемой, остро и живо вол­нующей, сам ученик расширяет «зону» анализа, загляды­вая даже в те страницы, где по сюжетному повествованию Ростовых нет. Между тем присутствует авторское отноше­ние к ним в характеристике других персонажей. Подмечен весьма любопытный штрих. Вслед за главой о Каратаеве сразу же появляются Ростовы (графиня, Наташа, Соня), в доме которых умирает Болконский. Не только словами, абзацами, но и состыкованностью глав, угадывая их созву­чие, мыслит писатель-художник. Так, углубившись в свою проблему, школьники ощутили и механизм книги. Пере­ключение одной действительности (реальной, жизненной) в другую — художественную, образную было естественным и необходимым. С книгой соприкоснулись и как с фактом искусства. Меру такого соприкосновения определяют не догмы и даже не интуиция (мол, это надо, то — необяза­тельно), а интересы самой проблемы, которой заняты. Бы­вает — ни того, ни этого не надо, а иногда и то, и это, только то или только это. Короче, учебно-теоретические аспекты общения с книгой всецело определяю нравствен­ными категориями.

ДВЕ ВЫСОТЫ

 

«По аэродрому, по аэродрому лайнер пробежал, как по судьбе», — не раз напевал про себя знакомую всем ме­лодию, когда красавец Ту-154, стремительно отрываясь от бетонной  полосы, брал курс на Саратов, Пермь, Улья­новск... где предстояли встречи с учителями, студентами, преподавателями   педвузов  и   университетов,  школьниками, обществен-

 

 

ностью. С высоты яснее открывалась панорама русских просторов. «Под крылом самолета о чем-то поет» только с виду притихшая, далекая земля. Как чайка в си­нем просторе, слегка подрагивая, раскинув огромные бе­лые крылья, то набирая, то снижая высоту, то ложась на бок, плыл навстречу пенистым облакам наш комфорта­бельный лайнер. Мощное, ровное дыхание турбин рожда­ло уверенность, что и воздух, как земля, — надежная опо­ра, что это вовсе не «Ту», а «Икарус», который мчит тебя зо гладким дорогам Прибалтики в Кохтла-Ярве, Даугавпилс, Ригу, где тоже не раз приходилось бывать, расска­зывая о своих путях к ученику.

Приобщенные к авиации несколько больше меня, мои соседи, по салону, едва взлетел самолет, тут же, откинув кресла, начинали дремать: обыденной и естественной ка­залась им эта очередная поездка. Иные, будто в библиоте­ке, деловито листали журналы, заполняли  какие-то бума­ги. Я же, не от трусости и робости, а от какого-то внутрен­него восторга, упоения, если хотите, гордости за человека, зеегда испытывал напряжение и практически ничего не мог делать: мелкими, незначительными казались мне в самолете мои  конспекты, записи, находки. Подспудно в ду­ше росла  тревога: есть ли  в моей земной работе тот простор и та высота, какие открывал мне иллюминатор? Смог ли подняться над пенистой грудой только с виду эф­фектных, живописных, а на самом деле пустых и водяни­стых облаков, застилающих землю, Волгу, что синей лен­той вдруг сверкнула под крылом и снова растаяла. Смогу ли так же уверенно держать и свой курс, когда, точно сговорившись, облака обступят со всех сторон, и долго плы­вешь в их колдовском тумане. Снизить или набрать вы­соту? А может, как лайнер, остаться верным заданному курсу? Довериться приборам, интуиции, здравому смыслу?

         

Вакханалия лезущих друг на друга и на самолет обла­ков не бесконечна. Минута-другая — и снова вынырнули в голубизну, и опять видна земля — в неразгаданной сопря­женности с вечностью, той синевой, которая... Нет, не Бол­конскому, увидевшему ее с земли, а мне, окунувшемуся в нее, в полной мере открылась она. Непостижимая, холод­ная и — живая, наполненная теплотой и уютом человече­ского присутствия. Здесь, на высоте более 10 километров, я не увидел «насмешки неба над землей», извечного без­различия к ней. Наоборот. По-матерински заботливо раз­местило оно в своем синем просторе изрезанные шоссейными, грунтовыми, рельсовыми  дорогами ее то зеленые, то серые квадраты...

 

 

Никогда еще не видел столько солнца. Огненным ша­ром, как сказочный колобок, выкатывалось оно на крыло самолета, веселое, добродушное, в большом ладу с сине­вой и такое же, как небо, абсолютно круглое. Не за пись­менным столом, а здесь, в кресле, пристегнутый ремнями, крупным планом увидел я вдруг толстовскую загадку «круглого» (и в душе, и в жестах, и в отношении к миру) Платона Каратаева. В спасении «мира», видимо, нужен и этот тип человека, как и тот, что рядом, в погонах, угло­ватый и резкий.

Философски смотрю на крыло самолета. Слева и спра­ва — абсолютно равное. Иначе полет невозможен. Да и посадка, если шасси не круглое, а какой-то другой фор­мы. Значит, не только Каратаеву, но и авиаконструктору, образно говоря, надо уметь разрезать картошку «на рав­ные две половины». Интуитивное и научное, когда то и другое представлены высшей мерой точности, — адекватны.

«Наш самолет приземляется в аэропорту города...» —- прозвучал милый голос бортпроводницы, а спустя мгнове­ние легкий толчок соединил нас с землей. «По аэродрому, по аэродрому лайнер пробежал...» Один за другим, успо­коенные, повеселевшие, особенно в эту минуту вежливые, спускаемся мы по трапу на бетонку, где чуть поодаль ожидает автобус. Пассажиры деловито устремляются к не­му, даже не оглянувшись на сверкающего белизной  кра­савца, что меньше чем за два часа отмахал более полу­тора тысяч километров. С минуту стою под его острым крылом, буквально усыпанным заклепками, и жгучие воп­росы терзают душу: что сделал я как словесник для этой гордой  птицы? Есть ли хоть одна моя заклепка, винтик, рычаг в этом сложном механизме? Какую свою научную точность внес я в его синхронную, безошибочную работу? И вообще, имеет ли преподавание литературы какое-ни­будь отношение к самолету? Мы, словесники, часто грешим приблизительностью, субъективизмом, оправдываясь в об­щем верной мыслью о том, что в  литературе нет и не мо­жет быть окончательных суждений, той неоспоримой (!) точности, вне которой немыслим не только летательный, но и всякий другой аппарат. В благодарность за удобный и быстрый полет мне вдруг ужасно захотелось быть точ­ным и в своей гуманитарной сфере.

Уже сидя в вагоне метро, минуя одну за другой стан­ции «Электросила», «Технологическая», «Политехниче­ская»,  «Академическая»,

 

бескомпромиссно размышлял я о своей работе, об учениках, о сделанном и неначатом. Вез­де ли правильно расставлены акценты? Не проигнорировал ли нечто такое, возможно, не очень нужное сейчас, в прин­ципе, может, и совсем не нужное, но, однако, шлифующее какую-то важную грань точных профессий — психологию качества, навыка во всем добираться до предельной скру­пулезности. Разумеется, оттого что в книге что-то не по­нятно или неверно истолковано, сама книга не пострадает, по-человечески не станет хуже и тот, кто общался с нею. Тем не менее — «царапина», сквозь которую просочится ржа; недовинченный болт, который... Чем удивительны ше­девры классики, тот же «Онегин»? Искусством добротной отделки, внутренней и впрямь «авиационной» слаженности, сочлененности больших и малых агрегатов. Ничто не вы­падает и не западает, все, как в полете, работает на ко­нечный результат.

 

                      Быть может, в Лете не потонет

                      трока, слагаемая мной.

 

Как сказано! Стоп... А разве у Пушкина так? Разве стро­ка, а не строфа? Проверим... Ну конечно же, строфа, та самая, онегинская. Вот и неточность — с последствиями.  Неужто и впрямь отдаться теориям стихосложения, раз­гадке жанровых и прочих своеобразий — пружинкам, ко­лесикам, винтикам, что составляют специфику литерату­ры? Если ее преподают, изучают, разбирают, «значит, это кому-нибудь нужно!» Значит, это необходимо, чтобы...  —- с интонацией Маяковского спрашивал я себя.

Выходя из метро, вспомнил еще одну «деталь» лайне­ра, словно выпавшую из памяти: летчика, который вел его. Пилота первого класса! Фамилию, к сожалению, не рас­слышал. Видел только, как после посадки три человека в форме гражданской авиации вышли из кабины и, слегка размявшись, не спеша направились в сторону главного здания. Может, все-таки не самолету, а ему отдать пыл своих уроков? Если ему, то и знания другие. «Я верю в строчки, без которых сегодня людям  жить нельзя», — пи­сал Степан Щипачев. Строчки-то, выходит, важнее стро­фы, хотя бы и пушкинской. «Самолетом»  пусть займутся физики, математики, химики, если хотите, географы и даже языковеды, а мы, словесники, — человеком, летчиком.

Мысленно воспроизвел салон, где на огромной высоте провели два часа. Среди пассажиров были женщины, де­ти, с любопытством прильнувшие к иллюминаторам,  престарелые  люди... Все  мы  были  надежно  защищены

 

 

невидимой спиной человека, сидевшего за штурвалом... Он тоже не видел нас, но, вероятно, чувтвовал каждого как сябя. Ответственность его была безмерной. Еще и по той причине, что все мы как-то беззаботно, слишком самоуверенно, что ли, доверились высоте. Значит, надо быть еще выше той высоты, которую фиксировали приборы? Просто опыта, умения, навыка недостаточно. То и другое нередко отказывает, если дрогнул, о себе и своих вначале подумал, когда предельно осложнилась обстановка. Как не думать о себе, лицом повернуться к другому, даже если сидишь к нему спиной, -  урок литературы научит этому. Непосредственно и напрямую обращен он к нравстенной высоте, на которую нелегко подняться. Подняться и поднять ученика, чтобы и тот ахнул от огромности мира, собственной значимости в нем и ответственности за него.

Всякая дорога — самолетом, поездом, автобусом — путь к ученику. Даже уезжая от него, едешь к нему, по­тому что обязательно что-то привезешь. Вот и снова са­молетом — в Болгарию, в составе советской делегации Минпроса. С интересом слушали ребята мой «отчет» в жанре путевых заметок. Два эпизода в особенности пора­зили их. Как, впрочем, и меня.

В Болгарии не любят безымянных памятников. Погиб­шему в бою неизвестному солдату дают имя. Так было и в Каварне, куда мы заехали на полдня. Во время войны жители города подобрали тело русского моряка-подвод­ника и, похоронив, нарекли Николаем. Долго стояли мы у памятника, разгадывая скульптурную метафору. Прямо из земли, точно из воды, тянулись к небу две гранитные руки. Одна — с вытянутой ладонью, взывающая о помощи, другая — упрямо и дерзко сжалась в кулак. Помогите, — но я не сдаюсь! Именно так хотелось истолковать симво­лику рук, что несли победу. При жизни всякий из нас, не сдаваясь, просил о помощи. И как это важно (особенно учителю) за сжатой рукой, иной раз дерзкой и вызываю­щей, разглядеть ладонь. Я благодарен Болгарии за то, что увидел руки человека, над которым сомкнулись вол­ны, но не поглотили память о нем.

С мыса Албены нам открылся кусочек Черного моря, где адмирал Ушаков разгромил турецкую флотилию. Но Албена запомнится и своей поэтической  легендой  о соро­ка болгарских девушках, не пожелавших стать наложни­цами  в  султанском   гареме.  Сплетясь   косами,  они  бросились  с

 

огромной  высоты  в пучину моря. На крутых склонах мы­са алеют маки как память о гордых  и  мужественных женщинах. Остроносые  дельфины, точно свидетели давней тра­гедии, выпрыгивали из воды, как бы желая сказать: мы знаем, знаем, как все это было.

То, о чем говорил я ребятам, касалось высоты, на которую ориентирует нас художественная книга.

 

 

Древняя и по-своему спортивная страсть, именуемая «хобби», захватывает все большее число людей. С мещан­ским ажиотажем порой заявляет она о себе. Копят, при­обретают, коллекционируют от почтовых марок и спичеч­ных коробков до фарфоровых ваз, старинной утвари. При­ятное соединяют с полезным: иная ваза, расписанная не­известным мастером, по-особенному «заиграет», когда при­дет «черный день». Для этого дня с азартом и увлечен­ностью копят про запас книги, которые прочтет и осмыс­лит кто-то совсем другой, ибо у хозяина «земные» запро­сы — достать, перекупить. Все для того же дня — «черно­го», который незаметно становится сегодняшним. Огорчают иногда наши хобби за странную, пусть в чем-то и спор­тивную привязанность удивлять.

                                                                 Никто из литературных геро­ев, пожалуй, не высказал столько афоризмов, как турге­невский Базаров. Чацкий, Дечорин, горьковский Лука уступают ему. «Кто злится на свою боль, тот обязательно, ее победит» — один из афоризмов Базарова. Помнится, долго размышляли, о какой «боли» идет речь; выписали  на карточках базаровские афоризмы и прокомментировали, Игорь сделал это лучше других. Теперь я познакомлю его и ребят со своими карточками, пожелтевшими от времени, с обтрепанными уголками... Раскрыв портфель, выложил  на стол сперва одну стопку, затем еще и еще. Как всегда, пошел в  глубь класса.

«Что-то важное забыто, но не помню, что забыл», — сказал поэт. Не оттого ли  страдаем, что помнили когда-то то, чему ревностно следовали, а теперь вот — забыли. В житейской сутолоке, круговерти бог знает  куда ушло оно. И ведь никто не напомнит, что именно из того важного, чем жил и спасался, оказалось забытым. Вернуться к преж­ним ситуациям и через них воскресить выстраданный «опыт»? Не всем и не всегда удается, да и страшновато  порой  ворошить   прошлое.  Возможно,   и  это  имел  в  виду


Есенин, когда писал: «К старому возврата больше нет», И просто нет, и не надо.

Мною всегда владело чувство, что человечество в об­щем открыло все секреты, как выстроить жизнь по зако­нам благоразумия. Множество книг, перечитать которые, конечно, не по силам любому из нас, написано об этом. Зато сколько мудрых мыслей, представляющих некую квинтэссенцию, нектар человеческого опыта, можно по­черпнуть из каждой. Ни одна библиотека мира всех книг не соберет, но мысли, будоражащие ум и сердце, уме­стятся порой в одном из ящиков письменного стола. Вот такая библиотека и есть мое хобби. Нас выручают даже не книги, на которые остается все меньше сил и времени, к тому же нужная книга нередко отсутствует, а мысли, мысли, часто всего лишь в одну строчку. Каждая на от­дельной карточке. Порою в разных вариантах. Выбери ту, которая волнует, помогает, —  и смыслом, и «созвучьем слов живых», т. е. интонацией. Подчас она важнее смысла.

«Когда подступает отчаянье, я в синий троллейбус са­жусь на ходу, в последний, случайный», — поет Б. Окуд­жава. Всякий в своей жизни переживает минуты отчая­ния, о которых обычно не рассказываем. Подступают они как-то внезапно, непредсказуемо. А ведь на самом-то деле «что-то важное забыто», чем-то важным пренебрегли. И раз, и другой. И вот он — недобрый миг. Хорошо, если ко­му-то поможет троллейбус... А если нет? Хорошо, если есть он — «мой первый друг, мой друг бесценный». А если нет? Не заменит ли его сомнительная компания, бутылка, сигарета или что-то еще? Отчаяние страшно не само по себе, а связями. К слову, почему поэт называет своего друга «бесценным»? Понятно — первый. Как и первая лю­бовь, не забывается. К тому же — память о Лицее, святая память. Единомышленник! Не испугался приехать к ссыль­ному поэту в Михайловское. Он же и спас, утаив, что го­товится восстание... А еще? Забыли, наверное, что по ха­рактеру Пушкин бывал резким, насмешливым. Не всякий принимал его, тем более любил в такие минуты. Лишь Иван Пущин был снисходителен и добр. Примета  истин­ной дружбы — бесценной. Иметь такого друга — и в самом деле «судьбу благословить», как бы ни сложилась она. Не ты к нему, а он к тебе первым (еще и потому первый) приедет или придет, эная, что встреча для обоих будет же­ланной и целительной. Это не те друзья, о которых писал Лермонтов:


 

                         Делить веселье все готовы,

                         Никто не хочет грусть делить.

 

Настоящий друг разделит все.

Загадочная это вещь — дружба. После дуэли с Грушницким Печорин не захотел встретиться с Вернером, по­тому что искал сочувствия. Оттого и помчался, «как бе­зумный», догонять Веру. В женской дружбе, полагаю, больше чуткости, внимания, и в литературе немало тому примеров.

 

                         Кто себе друзей не ищет,

                           Самому себе он враг —

 

из глубины веков слышен голос Шота Руставели. О том же, только в другой манере, пишет и наш выдающийся современник А. Твардовский:

 

                          На земле всего дороже,

                          Коль имеешь про запас

                          То окно, куда ты сможешь

                          Постучаться в некий час.

    В такой «час» я не спешу ни к окну, ни к троллейбусу, никого не догоняю... Открываю вот эту домашнюю библио­течку и нахожу в ней «забытое». Она-то и подскажет, на­помнит, поддержит «в минуты душевной невзгоды». Ведь нечто подобное если не с тобой, то с кем-то уже было. Иногда в боковой карман положу заветную карточку и не­которое время хожу с нею, как с проездным билетом. При­ятелей, родных, близких, когда кто-то из них, «что-то важ­ное забыв», вдруг захандрит, затоскует, буквально за ру­ку веду к своей укромной библиотечке и оставляю наеди­не с нею: найди и возьми свою карточку. Мало одной — бери другую, но с условием: верни. Не ты один читаешь. Верни и мою, и ту, которую подаришь мне: в благодар­ность.

...Я видел, как у ребят росло нетерпение: читайте! чи­тайте! Но я не торопился к столу. Нетерпение использую как «волну», которая вынесет всякого на гребень внима­ния. Неторопливое общение с ребятами не создает искус­ственных пауз и всегда с расчетом. К тому же есть уроки, где нужно не успеть, не уложиться. До конца этого урока (был он последним) оставалось четверть часа. Уже не на меня, а на карточки смотрели ребята. Тут-то я и подошел к столу и взял именно ту стопку, где каждая мысль адре­сована кому-то персонально. Читая, мельком или при­стально смотрел на того, кому предназначалась карточка.


Естественно, не комментировал, ибо на то и мудрость, чтобы обходиться без лишних слов.

Звенел звонок. «Читайте!» -  выкрикивали ребята.

    -  Есть время, подойдите, поройтесь! - сказал я клас­су. - Выберите карточку, а в благодарность — подарите мне свою.

Верю в педагогический эффект страстно и умно выска­занной мысли. Ищу ее сам и побуждаю к этому других.

...Через неделю на моем столе лежала груда карточек, подаренных мне ребятами: за поддержку и внимание.

Но был ли это урок литературы? — спросят меня. В моей практике нет уроков, где бы не было литературы. Лучше подумаем, сколько и в каком качестве ее нужно, чтобы она была.

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 136; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.216.196 (0.106 с.)