Рождение чувств. Сложности мышления. Франц Кафка мертв. Писать до боли в руке. Как развести огонь без спичек 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Рождение чувств. Сложности мышления. Франц Кафка мертв. Писать до боли в руке. Как развести огонь без спичек

14. Рождение чувств

 

Я помчалась на кухню, но там никого не было. Я увидела маму из окна, на заднем дворе, заросшем сорняками. Я раздвинула складную дверь. «Альма», – сказала я, пытаясь отдышаться. «Что?» – Мама посмотрела на меня. В руках она держала садовую лопатку. У меня не было времени, чтобы остановиться и задуматься, зачем ей эта лопатка, ведь это отец, а не она, всегда занимался садом, и к тому же был уже вечер, около половины десятого. «Как ее фамилия?» – спросила я. «Ты это о чем?» – спросила мама. «Альма, – повторила я с нетерпением. – Девочка в книге. Какая у нее фамилия?» Мама вытерла лоб, и на нем следы от земли. «Вообще‑то вот ты сейчас заговорила об этом, и я вспомнила: в одной главе действительно упоминается ее фамилия. Но это странно, потому что все остальные имена в книге испанские, а ее фамилия…» Мама наморщила лоб. «Какая? – Я сгорала от любопытства. – Какая у нее фамилия?» – «Меремински», – сказала мама. «Меремински», – повторила я. Она кивнула. «М‑Е‑Р‑Е‑М‑И‑Н‑С‑К‑И. Меремински. Польская. Это одна из немногих подсказок, которые оставил Литвинов, чтобы показать, откуда он родом».

Я побежала назад наверх, залезла в постель, включила фонарик и открыла третью тетрадь «Как выжить в условиях дикой природы». Рядом с «Альма» написала «Меремински».

На следующий день я начала ее искать.

 

Сложности мышления

 

 

С годами Литвинову становилось все хуже, его мучил сухой, отрывистый кашель, который сотрясал все его тело так, что он сгибался пополам, выходил с извинениями из‑за стола, не отвечал на телефонные звонки, отказывался, когда его приглашали где‑нибудь выступить. Дело тут было не столько в болезни, сколько в том, что он хотел кое‑что сказать и не мог. И чем дальше, тем больше ему хотелось сказать и тем меньше для этого было возможностей. Иногда он в панике просыпался среди ночи. «Роза!» – кричал он. Но не успевали слова сорваться с его губ, как он чувствовал ее руку у себя на груди и слышал звук ее голоса: «Что случилось? Что‑то не так, милый?»; и он тут же терял все свое мужество, боясь последствий. И вместо того чтобы сказать то, что хотел, он говорил: «Ничего. Просто плохой сон» – и ждал, пока она снова заснет, чтобы скинуть одеяло и выйти на балкон.

В молодости у Литвинова был друг. Не самый лучший, но хороший. Последний раз они виделись в тот день, когда Литвинов покинул Польшу. Друг стоял на углу улицы. Они уже попрощались, пошли в разные стороны, но оба оглянулись. И долго так простояли. Друг прижимал к груди кулак с зажатой в нем кепкой. Он поднял руку, помахал Литвинову и улыбнулся. Потом надвинул кепку на глаза, развернулся и уже с пустыми руками исчез в толпе. Теперь не проходило и дня, чтобы Литвинов не думал о той минуте и о своем друге.

Ночами, когда Литвинов не мог заснуть, он иногда шел в кабинет и доставал свой экземпляр «Хроник любви». Он перечитывал четырнадцатую главу «Век Веревки» так часто, что книга уже сама непроизвольно открывалась на этом месте:

 

Столько слов теряется. Они покидают человеческие уста, мужество оставляет их, и они бесцельно болтаются по миру до тех пор, пока их не сметут в канаву, как засохшие листья. В дождливые дни можно услышать, как мимо пролетает их хор: «ЯБылаПрекраснойДевушкойПожалуйстаНеУходиЯТожеВерюЧтоМоеТелоСделаноИзСтеклаЯНикогдаНикогоНеЛюбилаЯКажусьСебеСмешнойПростиМеня…»

 

Было время, когда для того, чтобы слова не потерялись в дороге, использовали веревку. Застенчивые люди всегда носили в кармане небольшой моток, но и тем, кто кричал громче всех, веревка была нужна ничуть не меньше, ведь они привыкли, что их слышит каждый, и не знали, как сделать так, чтобы их услышал кто‑то один. Физическое расстояние между двумя людьми, которые решали воспользоваться веревочкой, обычно было небольшим; однако иногда чем меньше было расстояние, тем нужнее была веревка.

Потом, уже намного позже, к концам веревки стали привязывать чашечки. Некоторые говорят, что это связано с непреодолимым желанием прижать к уху морскую раковину, чтобы услышать все еще живое эхо первых звуков мира. Другие говорят, что это придумал человек, державший конец веревочки, которую протянула ему через океан девочка, уехавшая в Америку.

Когда мир стал больше и веревок уже не хватало, был изобретен телефон, чтобы слова, которые люди хотели сказать, не затерялись в пространстве.

Иногда никакой веревки не хватит, чтобы сказать то, что должно быть сказано. В таких случаях все, что может сделать веревочка, какой бы она ни была, – это передать человеческое безмолвие.

 

Литвинов закашлялся. Напечатанная книга в его руках была копией копии копии копии оригинала, которого больше не существовало нигде, кроме как у него в голове. Но речь здесь не о том «оригинале», не о той идеальной книге, которую представляет себе писатель перед тем, как садится ее писать. Оригинал, существовавший в голове Литвинова, был воспоминанием о рукописи на его родном языке, которую он держал в руках в тот день, когда виделся со своим другом в последний раз. Они не знали, что прощаются навсегда. Но в душе каждый из них понимал, что так может случиться.

Тогда Литвинов был журналистом. Он работал в ежедневной газете, писал некрологи. Время от времени вечерами после работы он бывал в кафе, где собирались художники и философы. Литвинов мало кого там знал, так что обычно он просто заказывал себе выпить и, делая вид, будто читает газету, слушал разговоры сидящих вокруг:

– Мысль о времени вне нашего опыта недопустима!..

– Ага, Маркс, как же…

– Жанр романа обречен!..

– Перед тем как мы объявим, что согласны, мы должны тщательно проверить…

– Либерализм – это просто средство достижения свободы, а не ее синоним!..

– Малевич? Да мои сопли интереснее, чем этот идиот.

– В этом, друг мой, и состоит проблема мышления!

 

Иногда Литвинов не соглашался с каким‑либо аргументом и про себя выстраивал блестящее опровержение.

Однажды вечером он услышал голос у себя за спиной: «Интересная, должно быть, статья – ты ее уже целых полчаса читаешь». Литвинов подскочил на стуле и, подняв глаза, увидел знакомое лицо: над ним, улыбаясь, стоял его старинный друг. Они обнялись, и каждый отметил, как время изменило другого. Литвинов всегда был привязан к своему другу, и ему было очень интересно узнать, чем тот занимался в последние годы. «Работал, как и все», – сказал его друг, пододвигая себе стул. «А когда же ты пишешь?» – спросил Литвинов. Его друг пожал плечами: «Ночью тихо. Никто меня не отвлекает. Кошка хозяина приходит и сидит у меня на коленях. Обычно я засыпаю за письменным столом и просыпаюсь, когда кошка уходит прочь с первыми лучами рассвета». А потом оба вдруг засмеялись без причины.

С тех пор они встречались в кафе каждый вечер. С растущим ужасом обсуждали продвижение армий Гитлера и слухи о том, что немцы делают с евреями, пока не становилось слишком тяжело, чтобы продолжать разговор. «Может, поговорим о чем‑нибудь повеселее?» – говорил наконец его друг, и Литвинов с радостью менял тему, спеша проверить на старом друге одну из своих философских теорий или обсудить с ним свой новый план, как быстро заработать наличных денег, продавая женские чулки на черном рынке, или описать хорошенькую девушку, которая жила через дорогу от него. Его друг, в свою очередь, время от времени показывал ему кое‑что из того, над чем он в последние дни работал. Крошечные отрывки, не связанные друг с другом абзацы. Литвинова всегда это трогало. С первой же страницы он понял, что с тех пор, как они были детьми, его друг стал настоящим писателем.

Несколько месяцев спустя, когда пришло известие, что Исаак Бабель убит НКВД, Литвинову поручили написать некролог. Это было ответственное задание, и он изо всех сил старался найти правильный тон, чтобы рассказать о трагической смерти великого писателя. Он просидел в офисе до полуночи, а потом, когда возвращался холодной ночью домой, улыбался, уверенный, что этот некролог – один из лучших, что ему удавалось написать. Слишком часто материал, с которым ему приходилось работать, оказывался скудным и незначительным, так что приходилось как‑то приукрашивать его с помощью прилагательных в превосходной форме, использовать штампы и преувеличивать заслуги покойного, чтобы вызвать у читателя чувство глубокой утраты. Но в этот раз все было по‑другому. Тут нужно было подняться до уровня материала, найти нужные слова для того, кто был мастером слова, кто посвятил всю свою жизнь борьбе со штампами в надежде открыть миру новый образ мысли и даже научить чувствовать по‑новому, и наградой ему за это стал расстрел.

На следующий день некролог появился в газетах. Издатель позвонил Литвинову в офис, чтобы поздравить с отличной работой. Коллеги похвалили его. Этим же вечером они с другом встретились в кафе, и тот тоже высоко оценил статью. Чувствуя себя счастливым и гордым, Литвинов заказал им обоим водки.

Несколько недель спустя его друг не пришел в кафе в обычное время. Литвинов просидел полтора часа, а потом, не дождавшись, ушел домой. Он ждал и на следующий день, но друг снова не пришел. Обеспокоенный, Литвинов отправился к дому, где тот снимал квартиру. Он знал адрес, но никогда там раньше не бывал. Когда он пришел туда, его удивило, каким неухоженным и ветхим оказался дом: все стены были в жирных пятнах, пахло чем‑то тухлым. Он постучал в первую попавшуюся дверь. Открыла женщина. Литвинов спросил о своем друге. «Ах да, наш великий писатель, – сказала она и ткнула вверх большим пальцем. – Последний этаж, направо».

Литвинов стучал минут пять, пока не услышал тяжелые шаги друга. Когда открылась дверь, тот стоял перед ним в одной пижаме, бледный и осунувшийся. «Что случилось?» – спросил Литвинов. Друг пожал плечами и закашлялся. «Смотри, а то подхватишь ту же заразу», – сказал он и медленно побрел обратно к кровати. Литвинов чувствовал себя неловко, стоя посреди тесной комнаты. Он хотел помочь, но не знал как. Наконец с подушек донесся голос: «Хорошо бы чашечку чая». Литвинов поспешил в угол комнаты, где было устроено что‑то вроде кухни, и загремел посудой в поисках чайника («На плите», – негромко крикнул друг). Пока закипала вода, Литвинов открыл окно, чтобы проветрить комнату, и вымыл грязную посуду. Когда он принес другу чашку горячего чая, то увидел, что того знобит. Литвинов закрыл окно и спустился, чтобы попросить у хозяйки еще одно одеяло. Наконец друг уснул. Не зная, что еще можно сделать, Литвинов сел на единственный в комнате стул и стал ждать. Через четверть часа за дверью замяукала кошка. Литвинов впустил ее, но она увидела, что ее ночному товарищу нездоровится, и незаметно ушла.

Перед стулом стоял деревянный стол. На нем были разбросаны листы бумаги. Взгляд Литвинова остановился на одном из них. Оглянувшись и убедившись, что друг крепко спит, Литвинов взял страницу. Сверху было написано: «Смерть Исаака Бабеля».

 

Лишь после того, как его обвинили в том, что молчание – это преступление, Бабель узнал, сколько способов молчать существует на свете. Теперь, когда он слышал музыку, то слушал не звуки, а тишину между ними. Когда читал книгу, то целиком погружался в запятые, точки, пространство после точек и перед заглавными буквами в начале следующего предложения. В комнате он открыл места, где скапливалось молчание: складки занавесок, глубокие чаши фамильного серебра. Когда к нему обращались, он слышал все меньше и меньше из того, что люди говорили ему, и все больше и больше из того, о чем они молчали. Он научился определять разные виды молчания – это было похоже на решение сложной задачи с помощью одной лишь интуиции. Никто не мог упрекнуть его в том, что он не преуспел в выбранном им ремесле. Каждый день он создавал целые эпопеи молчания. Поначалу это было сложно. Представьте себе, как тяжело молчать, когда ребенок спрашивает вас, есть ли Бог, или любимая женщина – любите ли вы ее. Сначала Бабель изо всех сил старался обойтись всего двумя словами: да и нет. Но он знал, что даже малейший звук способен разрушить хрупкую цельность тишины.

Даже когда его арестовали и сожгли все рукописи, которые на самом деле оказались пустыми листами, он отказывался говорить. Он не издал ни единого стона, когда его били по голове и ботинками в пах. Только в последний момент, стоя перед расстрельной командой, писатель Бабель неожиданно почувствовал, что мог и заблуждаться. Когда винтовки уже были нацелены ему в грудь, он подумал: а что, если он принял за богатство тишины то, что на самом деле было нищетой никогда не услышанного. Он думал, что возможности человеческого молчания безграничны. Но когда пули вылетели из винтовок, его тело буквально пронзила истина. И какая‑то часть его горько рассмеялась: ну как же он мог забыть, ведь никто не может соперничать в молчании с Богом.

 

Литвинов выронил страницу. Он был в бешенстве. У его друга была возможность выбрать любую тему. Как же он мог украсть ту единственную, на которую Литвинов написал то, чем так гордился? Он чувствовал себя осмеянным и униженным. Он хотел вытащить друга из постели и потребовать объяснений. Но через мгновение Литвинов остыл, снова прочел текст и понял правду. Его друг ничего не украл. Как он мог украсть? Смерть принадлежит только самому умершему.

Чувство печали наполнило его. Все эти годы Литвинов считал себя похожим на своего друга. Он гордился любой мелочью, которая это подтверждала. Но правда заключалась в том, что он был похож на человека, лежавшего с жаром в постели в десяти футах от него, не больше, чем на кошку, только что выскользнувшую из комнаты. Они принадлежали к разным видам. «Это очевидно», – подумал Литвинов. Стоило лишь посмотреть, как они подошли к одной и той же теме. Там, где он видел страницу слов, его друг видел поле сомнений, черных дыр и возможностей между словами. Там, где его друг видел пятна света, блаженство полета, гнетущую силу земного притяжения, он видел силуэт обычного воробья. Жизнь Литвинова определялась наслаждением от ощущения полноты реальности, а жизнь его друга – отрицанием реальности и ее унылых фактов. Глядя на свое отражение в темном окне, Литвинов почувствовал, что пелена спала с его глаз, и ему открылась правда: он – посредственность. Он готов принимать вещи такими, какие они есть, и потому не может быть хоть сколько‑нибудь оригинальным. И хотя он тут полностью ошибался, после этой ночи ничто уже не могло его переубедить.

Под текстом «Смерть Исаака Бабеля» была другая страница. Литвинов чувствовал, как от слез жалости к себе у него щипало в носу. Он стал читать дальше.

 

 

Франц Кафка мертв

Он умер на дереве, с которого отказывался спускаться. «Спускайся! – кричали ему. – Спускайся! Спускайся!» Ночь наполнялась тишиной, а тишина наполнялась ночью, пока они ждали, что Кафка ответит им. «Я не могу», – сказал он наконец с тоской. «Почему?» – закричали они. По черному небу рассыпались звезды. «Потому что тогда вы перестанете меня спрашивать». Люди шептались и кивали друг другу. Они обнимались и прикасались к волосам своих детей. Они сняли шляпы и помахали ими маленькому болезненному человеку с ушами как у странного животного, сидевшему в черном бархатном костюме среди темных ветвей. Потом они повернулись и отправились, укрытые кронами деревьев, к своим домам. Отцы несли на плечах сонных детей, уставших смотреть на человека, писавшего свои книги на кусках коры, содранных с дерева, которое он отказывался покидать. Он писал их своим изящным, красивым, неразборчивым почерком. И люди восхищались этими книгами, восхищались его силой воли и стойкостью. В конце концов, кто не хочет сделать представление из своего одиночества? Одна за другой семьи расходились, желая друг другу доброй ночи, пожимая руки соседям с неожиданной благодарностью за компанию. Двери теплых домов закрывались. В окнах зажигались свечи. Далеко, на своем насесте среди ветвей, Кафка прислушивался ко всему: к шороху падающей на пол одежды, к шелесту поцелуев на обнаженных плечах, к скрипу кровати под грузом нежности. Все эти звуки влетали в его изящные заостренные ушные раковины и катились, как шарики игрового автомата, через огромное пространство его сознания.

Той ночью подул ледяной ветер. Когда дети проснулись, они подошли к окнам и увидели, что мир покрылся льдом. Самая маленькая девочка закричала от восторга, и ее крик пронзил тишину и взорвал корку льда на огромном дубе. Мир засверкал.

Они нашли его замерзшим на земле, он был похож на птицу. Говорят, что, приложив уши к его ушным раковинам, они услышали самих себя.

 

Дальше была страница, озаглавленная «Смерть Толстого» , а под ней – текст об Осипе Мандельштаме, который умер в конце горького 1938 года в пересыльном лагере недалеко от Владивостока, а дальше – еще шесть или восемь страниц. Только последняя отличалась от всех остальных. Там было написано: «Смерть Леопольда Гурского» . Литвинов почувствовал резкий холод в сердце. Он взглянул на своего друга, который тяжело дышал. Он начал читать. Когда дошел до конца, покачал головой и стал перечитывать. Потом еще раз. Он снова и снова перечитывал, беззвучно шевеля губами, как бы проговаривая слова, будто это было не объявление о смерти, а молитва во имя жизни. Как будто, просто произнося их, он мог уберечь своего друга от ангела смерти, будто одна только сила его дыхания сдерживала крылья смерти еще на мгновение, еще на секунду, пока смерть не сдастся и не оставит его друга в покое. Всю ночь Литвинов был рядом с другом, и всю ночь он шевелил губами. И впервые на своей памяти он не чувствовал себя бесполезным.

Когда наступило утро, Литвинов с облегчением увидел, что на лицо его друга вернулся румянец. Тот спал спокойным, исцеляющим сном. Когда солнце взобралось на место, которое ему полагалось занять в восемь утра, Литвинов встал. Ноги у него одеревенели. Внутренности были словно выпотрошены. Но его переполняло счастье. Он сложил пополам листок с текстом «Смерть Леопольда Гурского» . Тут надо сказать еще об одном, что никому не известно о Цви Литвинове, – до конца своей жизни он носил в нагрудном кармане страницу со словами, которым он всю ту ночь не давал осуществиться, чтобы выиграть еще немного времени – для своего друга, для жизни.

 

Писать до боли в руке

 

 

Страницы, которые я написал так давно, выскользнули у меня из рук и рассыпались по полу. «Кто же? – подумал я. – И как?» Я подумал: «Прошло столько… Чего? Лет».

Я провалился в воспоминания. Ночь прошла как в тумане. К утру я еще не оправился от шока. Только в полдень я смог начать что‑то делать. Я упал на колени прямо в муку. Я собирал страницы, одну за другой. Десятая порезала мне палец. Двадцать вторая отозвалась острой болью в почке. Четвертая остановила сердце.

Горькая шутка пришла мне в голову. Слова подвели меня. Так что? Я сжал страницы в руке, боясь, что это лишь игра воображения, что я опущу взгляд – и они окажутся пустыми.

Я пошел на кухню. На столе стоял просевший в середине пирог. Леди и джентльмены. Мы собрались здесь, чтобы почтить таинство жизни. Что? Нет, кидать камни нельзя. Только цветы. Или деньги.

Я смахнул яичную скорлупу, сдул сахар со стула и сел за стол. Снаружи мой верный голубь ворковал и бил крыльями по стеклу. Наверное, стоило дать ему имя. Почему бы и нет, я же так старался давать имена множеству вещей, гораздо менее реальных, чем он. Я попытался придумать такое имя, которое было бы приятно произносить. Я огляделся. Мой взгляд упал на меню китайской закусочной с едой навынос. Меню не менялось годами. «Знаменитая кантонская, сычуаньская и хунаньская кухня мистера Тонга». Я постучал по стеклу. Голубь улетел. «До свидания, мистер Тонг».

Чтобы дочитать, мне потребовался почти весь день. Воспоминания обступили меня. Зрение затуманилось, было трудно сосредоточиться. Я подумал: мне это мерещится. Я отодвинул стул и встал. Я подумал: мазлтов, [54] Гурски, ты окончательно рехнулся. Я полил растение в горшке. Чтобы потерять, надо иметь. А? С каких это пор ты стал придираться к деталям? Иметь, не иметь! Послушай себя! Ты сделал из своих неудач профессию. Ты чемпион среди неудачников. Так что? Где доказательство, что она когда‑то у тебя была? Где доказательство, что она должна была быть твоей?

Я наполнил раковину мыльной водой и вымыл грязную посуду. И с каждой кастрюлей, или противнем, или ложкой, которые я убирал на место, я убирал и эту невыносимую мысль, пока моя кухня и мой разум не пришли в относительно нормальное состояние. Так что?

Шломо Вассерман стал Игнасио да Сильвой. Герой, которого я называл Дуддельзаком, теперь был Родригесом. Фейнгольд оказался де Биедмой. Слоним стал Буэнос‑Айресом, а место Минска занял город, о котором я никогда не слышал. Это было почти смешно. Но. Я не смеялся.

Я изучил почерк на свертке. Записки там не было. Поверьте мне: я проверил раз пять или шесть. Обратного адреса не было. Я бы допросил Бруно, если бы думал, что он может что‑то рассказать. Если приходит пакет, консьерж оставляет его на столе в вестибюле. Нет сомнения, что Бруно увидел его и взял. Это целое событие, когда одному из нас приходит пакет, который не влезает в почтовый ящик. Если я не ошибаюсь, в последний раз такое случилось два года назад. Бруно заказал собачий ошейник с шипами. Нужно, наверное, добавить, что незадолго до этого он притащил в дом собаку. Маленькое теплое существо, которое можно было любить. Он назвал ее Биби. Я слышал, как он зовет: «Ко мне, Биби, ко мне!» Но. Биби никогда его не слушалась. Как‑то раз он отвел ее на собачью площадку. Кто‑то позвал свою собаку: «Вамос,[55] Чико!», и Биби помчалась к тому пуэрториканцу. «Ко мне, Биби, ко мне!» – закричал Бруно, но все было без толку. Он сменил тактику. «Вамос, Биби!» – завопил он во все горло. И – подумать только! – Биби прибежала к нему. Она лаяла ночи напролет и гадила на пол, но он любил ее.

Однажды Бруно снова привел ее на собачью площадку. Она веселилась, гадила и фыркала, а Бруно смотрел на нее с гордостью. Открыли калитку, чтобы впустить ирландского сеттера. Биби поглядела вверх. Не успел Бруно понять, что случилось, как она пулей выскочила из калитки и скрылась на улице. Он попытался догнать ее. «Беги!» – сказал он себе. Он прекрасно помнил, как надо бежать, но тело ему не подчинялось. С первых же шагов ноги его стали заплетаться и слабеть. «Вамос, Биби!» – закричал он. И что? Никто не появился. В час, когда ему была так нужна помощь, когда он повалился на тротуар, а Биби предала его, потому что была тем, чем она была – всего лишь животным, я был дома и стучал на своей пишущей машинке. Он пришел опустошенный. В тот вечер мы пошли на собачью площадку, чтобы подождать ее. «Она вернется», – сказал я. Но. Она так и не вернулась. Это было два года назад, а он все еще ждет.

Я пытался понять, в чем тут смысл. Если подумать, я всегда пытался. Так и на могиле моей можно написать: «Лео Гурски. Он пытался понять смысл» .

Настала ночь, а я по‑прежнему был в смятении. Я не ел весь день. Я позвонил мистеру Тонгу. В китайскую закусочную, а не птице. Через двадцать минут у меня уже был мой весенний ролл. Я включил радио. Там призывали сделать пожертвования. Взамен выдавали вантуз с логотипом радиостанции.

Есть вещи, которые мне трудно описать. И все же я продолжаю упорствовать, как последний осел. Однажды Бруно спустился ко мне и увидел меня за кухонным столом перед пишущей машинкой. «Опять та же штука?» Наушники его сползли и лежали полунимбом на затылке. Я разминал суставы над паром, идущим от чашки чая. «Вылитый Владимир Горовиц», – заметил он по пути к холодильнику. Наклонившись, он стал копаться в нем, как будто что‑то искал. Я вставил новую страницу в машинку. Он повернулся, дверь холодильника осталась открыта; над губой у него были белые усы от молока. «Продолжайте, маэстро», – сказал он, потом надел наушники и прошаркал к двери, по дороге включив свет над столом. Я смотрел, как раскачивается полоска света от лампы, и слышал голос Молли Блум,[56] разрывающий ему уши: «Поцелуй не сравнить ни с чем, проникает в самую душу долгий горячий» ,[57] теперь Бруно слушает только ее, не жалея магнитофонную пленку.

Снова и снова перечитывал я книгу, которую написал молодым. Это было так давно. Двадцать лет. Я был наивен и влюблен. Разбухшее сердце и голова такая же. Я думал, я все могу! Как же это странно – вспоминать об этом теперь, когда я уже сделал все, что собирался сделать.

Я думал: как же книга выжила? Насколько я знал, единственный экземпляр погиб во время наводнения. Это если не считать отрывков, отосланных мною в Америку с письмами девушке, которую я любил. Я не мог не послать ей лучшие страницы. Но. Это было лишь несколько отрывков. А тут у меня в руках была практически вся книга! Почему‑то на английском! С испанскими именами! Это не укладывалось в голове.

Я сидел шиву [58] за Исаака и, пока молился, пытался понять. Один в своей квартире, со страницами на коленях. Ночь стала днем – стала ночью – стала днем. Я заснул и проснулся. Но. Я не приблизился к разгадке тайны. Такова уж моя жизнь: я был слесарем по замкам. Я мог открыть любую дверь в городе. И при этом я не мог открыть ничего из того, что хотел открыть.

Я решил составить список всех людей, которые еще были живы, чтобы никого не забыть. Я занялся поисками бумаги и ручки. Потом сел, разгладил страницу и собрался писать. Но. Я не мог никого вспомнить.

Вместо этого я написал: «Вопросы отправителю». Дважды подчеркнул. И продолжил:

 

1. Кто ты?

2. Где ты это нашел?

3. Как текст сохранился?

4. Почему он на английском языке?

5. Кто еще читал его?

6.‑Им понравилось?[59]

7. Количество читателей больше или меньше, чем…

 

Я остановился и задумался. Какое количество читателей меня бы не разочаровало?

Я выглянул в окно. На другой стороне улицы ветер раскачивал дерево. Был полдень, кричали дети. Мне нравится слушать их песни. «Мы играем! На проверку!» – поют девочки и хлопают в ладоши. «Без повторов! Без задержки! Начинаем!» Я с нетерпением жду. «Животные!» – кричат они. Животные, думаю я. «Лошадь!» – говорит один. «Обезьяна!» – говорит другой. Так они перекидываются словами. «Корова!» – кричит первый. «Тигр!» – кричит второй, потому что малейшая заминка нарушает ритм, и игра останавливается. «Пони!» – «Кенгуру!» – «Мышь!» – «Лев!» – «Жираф!» Одна девочка замешкалась. «Як!» – кричу я.

Я посмотрел на свой лист с вопросами. Каким образом, подумал я, книга, которую я написал шестьдесят лет назад, появилась в моем почтовом ящике, да еще и на другом языке?

Неожиданно меня поразила мысль. Она пришла мне в голову на идише, постараюсь как можно точнее ее перевести, что‑то вроде: «Может, я знаменит и сам того не знаю?» У меня закружилась голова. Я выпил стакан холодной воды и принял аспирин. Не будь идиотом, сказал я себе. И что?..

Я схватил пальто. В окно застучали первые капли дождя, так что пришлось надеть галоши. Бруно называет их резинками. Но это его дело. Снаружи завывал ветер. Я пробирался по улицам, сражаясь со своим зонтом. Три раза он выворачивался наизнанку. Я упорствовал. Один раз он швырнул меня прямо на стену дома. Дважды меня поднимало в воздух.

Я добрался до библиотеки, лицо мое было исхлестано дождем. С носа капала вода. Мой зонт – это чудовище – был весь изломан, так что я оставил его на стойке. Я направился к столу библиотекаря. Я двигался короткими перебежками. Делал шаг, останавливался, тяжело дыша, подтягивал штанины, снова делал шаг, останавливался, делал шаг, останавливался и так далее. Библиотекаря не было на месте. Я, если можно так выразиться, обежал весь читальный зал. Наконец нашел какую‑то сотрудницу. Она ставила книги на полку. Я не мог больше сдерживаться.

– Мне нужно все, что у вас есть, писателя Лео Гурски! – закричал я.

Она повернулась и посмотрела на меня. Как и все остальные, кто был в зале.

– Простите?

– Все, что у вас есть, писателя Лео Гурски, – повторил я.

– Я сейчас занята. Вам придется подождать минуту.

Я подождал минуту.

– Лео Гурски, – сказал я, – Г‑У‑Р…

Она толкнула тележку:

– Я знаю, как это пишется.

Я пошел за ней к компьютеру. Она набрала мое имя. Мое сердце бешено колотилось. Может быть, я и стар. Но. Мое сердце еще бьется.

– Есть книга о боях быков, автор Леонард Гурски, – сказала она.

– Не то, – сказал я, – а как насчет Леопольда?

– Леопольд, Леопольд, – пробормотала она. – Вот он.

Я схватился за ближайший устойчивый предмет. Барабанная дробь, пожалуйста.

– «Невероятные фантастические приключения Фрэнки, беззубой чудо‑девочки», – сказала она и усмехнулась.

Я еле удержался, чтобы не дать ей по голове галошей. Она пошла за книгой в отдел детских книг. Я не остановил ее. Что‑то умерло во мне. Она выдала мне книгу и посадила за стол.

– Приятного чтения, – сказала она.

Однажды Бруно сказал, что если я куплю обычного голубя, то через пол‑улицы он станет голубем мира, на автобусной остановке – попугаем, а у меня в квартире, перед тем как я выну его из клетки, – птицей феникс. «Такой уж ты есть», – сказал он, смахивая со стола какие‑то невидимые крошки. Прошло несколько минут. «А вот и нет», – возразил я.

Он пожал плечами и посмотрел в окно. «Кто‑нибудь вообще слышал о фениксе? – сказал я. – Павлин еще ладно, но уж никак не феникс». Он смотрел в другую сторону, но мне показалось, что он слегка улыбнулся. Но сейчас я никак не мог превратить пустоту, которую принес библиотекарь, в нечто существующее.

После сердечного приступа и до того, как я начал снова писать, я мог думать только о смерти. Смерть снова пощадила меня, и только после того, как опасность миновала, я позволил себе додумать эту мысль до ее неизбежного конца. Я представлял себе все возможные пути ухода из жизни. Инсульт. Инфаркт. Тромбоз. Пневмония. Закупорка полой вены. Я воображал, как корчусь на полу с пеной у рта. Я просыпался ночью, хватаясь за горло. И что? Не важно, как часто я представлял себе, как отказывают мои органы: окончательные последствия предсказать было нельзя. Я не мог поверить, что такое может со мной случиться. Я заставлял себя мысленно рисовать свои последние секунды. Предпоследний вздох. Последний вздох. И что? За ним всегда следовал еще один.

Я помню, как впервые понял, что значит умереть. Мне было девять лет. Мой дядя, брат моего отца, да будет благословенна его память, умер во сне. Причины были неясны. Огромный сильный мужчина, который ел как лошадь, а в самый мороз выходил ломать лед голыми руками. И все, вот его и нет, капут. Он обычно называл меня Леопо. Он произносил это примерно так: Лэй‑о‑по. За спиной у тети он тайком давал мне и своим детям кусочки сахара. Он пародировал Сталина так, что можно было надорвать живот со смеху.

Моя тетя нашла его утром. Тело уже окоченело. Чтобы отнести его в хевру кадишу, [60] понадобилось три человека. Мы с братом проскользнули туда, чтобы посмотреть на эту громадину. Мертвое, его тело казалось нам еще более значительным, чем при жизни: густая шерсть на тыльной стороне ладоней, плоские пожелтевшие ногти, толстые мозоли на ступнях. Он казался таким живым. И все же. Ужасно мертвым. Когда я вошел, чтобы дать отцу стакан чая, он сидел возле тела, которое нельзя было оставить ни на минуту. «Мне нужно в туалет, – сказал он. – Подожди тут, пока я вернусь». Не успел я возразить, что у меня еще даже не было бар‑мицвы, как он выбежал из комнаты, чтобы облегчиться. Следующие несколько минут тянулись словно часы. Мой дядя лежал на каменной плите цвета сырого мяса с белыми прожилками. Один раз мне показалось, что его грудь немного приподнялась, и я чуть не завопил от страха. Но. Я боялся не только его. Я боялся за себя. В той холодной комнате я почувствовал собственную смерть. В углу была раковина с потрескавшимся кафелем. В нее бросили все обстриженные ногти, волосы и всю грязь, которую смыли с мертвого. Кран подтекал, и с каждой каплей я чувствовал, как моя жизнь понемногу вытекает из меня. Когда‑нибудь она вытечет вся. Я почувствовал такой восторг от того, что жив, что чуть не закричал. Я никогда не был верующим ребенком. Но. Неожиданно я ощутил потребность помолиться, чтобы Господь даровал мне такую длинную жизнь, какую только возможно. Когда отец вернулся, он нашел своего сына стоящим на коленях с зажмуренными глазами и кулаками, сжатыми так крепко, что побелели костяшки пальцем.

С тех пор я жутко боялся, что кто‑то из нас умрет, я или мои родители. Больше всего я беспокоился за маму. Именно вокруг нее вращался весь наш мир. Отец всю жизнь витал в облаках, мама же преодолевала пространство жизни с помощью суровой силы разума. Она была судьей во всех наших спорах. Одного ее неодобрительного слова было достаточно, чтобы мы прятались по углам, плакали и воображали свои муки. А что? Один ее поцелуй снова делал нас принцами. Без нее наша жизнь превратилась бы в хаос.

Страх смерти преследовал меня почти год. Я плакал, когда кто‑нибудь ронял стакан или разбивал тарелку. Но даже когда это прошло, во мне осталась печаль, которую ничто не могло вытравить. Нет, нового ничего не произошло. Хуже: я стал осознавать то, что было во мне с самого начала и чего я не замечал. Я волочил за собой это новое ощущение словно камень, привязанный к ноге. Куда бы я ни шел, оно следовало за мной. Я сочинял в уме печальные песенки. Я воспевал падающие листья. Я представлял себе свою смерть в тысяче разных вариантов, но похороны всегда были одинаковыми: откуда‑то из глубин моего воображения выкатывалась красная ковровая дорожка. Потому что каждый раз после того, как я умирал в безвестности, мое величие каким‑то образом обязательно обнаруживалось.

Так бы оно и шло.

Однажды утром я долго копался за завтраком, а потом, по дороге, загляделся на огромных размеров нижнее белье пани Станиславской, сушившееся на веревке, так что в школу опоздал. Звонок уже прозвенел, но девочка из моего класса стояла на коленях в пыли на школьном дворе. Длинная коса лежала у нее на спине. Она держала что‑то в ладонях. Я спросил ее, что это. Не глядя на меня, она сказала: «Я поймала мотылька». – «Что ты собираешься с ним делать?» – спросил я. «Дурацкий вопрос», – отозвалась она. Я подумал и спросил иначе. «Другое дело, если бы это была бабочка…» – сказал я. «Нет, ничего подобного, не другое», – возразила она. «Лучше отпусти его», – сказал я. «Это очень редкий мотылек», – ответила она. «Откуда ты знаешь?» – спросил я. «Я чувствую», – сказала она. Я напомнил ей, что звонок уже прозвенел. «Ну так иди, – сказала она. – Никто тебя не держит». – «Не пойду, пока не отпустишь его». – «Тогда тебе придется ждать вечно».

Она немного раздвинула большие пальцы и заглянула внутрь. «Дай посмотреть», – попросил я. Она не ответила. «Ну пожалуйста, дай взглянуть!» Она посмотрела на меня. Глаза у нее были зеленые и пронзительные. «Ладно. Только осторожно». Она подняла сомкнутые ладони к моему лицу и на полдюйма раздвинула большие пальцы. Руки ее пахли мылом. Все, что я мог увидеть, – это край коричневого крылышка. Я отогнул ее большой палец, чтобы рассмотреть получше. И что? Она, должно быть, подумала, что я пытался освободить мотылька, потому что вдруг захлопнула ладони. Мы с ужасом посмотрели друг на друга. Когда она снова раздвинула руки, мотылек слабо трепыхался у нее на ладони. Одно крылышко у него было оторвано. Она тихо ахнула. «Это не я», – сказал я. Когда я посмотрел ей в глаза, то увидел, что они полны слез. В животе у меня заныло от чувства, которое я еще не научился узнавать: это было желание. «Прости меня», – прошептал я. Мне так захотелось обнять ее, поцеловать, чтобы она забыла о мотыльке и его сломанном крылышке. Она ничего не сказала. Мы не отрываясь смотрели друг на друга.

Нас как будто объединила преступная тайна. Я видел ее в школе каждый день и никогда не чувствовал к ней ничего особенного. Ну разве что думал, что она очень уж любит командовать. Она могла быть очаровательной. Но. Бывало, выглядела несчастной и потерянной. Порой, в тех редких случаях, когда я успевал ответить на несложный вопрос учителя быстрее ее, она переставала со мной разговаривать. «Король Англии Георг!» – выкрикивал я, и весь остаток дня мне приходилось выносить ее ледяное молчание.

Но теперь она показалась мне другой. Я почувствовал в ней какую‑то особую силу. Казалось, от места, где она стоит, исходит свет и земное притяжение. Только теперь я заметил, что ступни у нее смотрели немного носками внутрь. Разглядел грязь на ее голых коленях. Как хорошо пальто сидело на ее узких плечиках. Я разглядел ее куда яснее, словно увидел через увеличительное стекло. Черная родинка, будто чернильное пятнышко, у нее над губой. Розовые прозрачные раковины ушей. Светлый пушок на щеках. Дюйм за дюймом она открывалась мне. Я был почти уверен, что вот‑вот смогу разглядеть клетки ее кожи, как под микроскопом, и невольно ощутил знакомое беспокойство от того, что я слишком много унаследовал от своего отца. Но долго это не продлилось, потому что, открывая для себя ее тело, я стал осознавать и свое. От этого ощущения у меня перехватило дух. Звенящее чувство, будто огонь, побежало по моим нервам и охватило меня целиком. Все это продолжалось не больше тридцати секунд. Так что? Когда все закончилось, мне открылась тайна, которая вела к концу моего детства. Прошли годы, прежде чем я истратил всю радость и боль, которые родились во мне за те тридцать секунд.

Ничего не сказав, она бросила раненого мотылька и убежала в школу. Тяжелая металлическая дверь со стуком захлопнулась у нее за спиной.

Альма.

Уже так много времени прошло с тех пор, как я впервые произнес это имя.

Я решил сделать так, чтобы она любила меня, чего бы мне это ни стоило. Но. Я прекрасно понимал, что нельзя сразу переходить в наступление. Следующие несколько недель я следил за каждым ее движением. Терпение всегда было одним из моих достоинств. Как‑то раз я прятался целых четыре часа позади уборной во дворе у раввина, чтобы узнать, действительно ли знаменитый цадик , приехавший к нам из Барановичей, срет так же, как и мы. Оказалось, да. Окрыленный открытием суровой правды жизни, я вылетел из‑за туалета, выкрикивая: «Да! Да!» За что и получил пять ударов по пальцам и был поставлен на кукурузные початки голыми коленями, пока на них не выступила кровь. Но. Дело того стоило.

Я чувствовал себя шпионом в чужом мире – на территории женщин. Под предлогом сбора улик я украл с бельевой веревки у пани Станиславской ее огромные трусы. Запершись в туалете, я с упоением нюхал их. Я зарылся лицом в промежность. Я надел трусы себе на голову. Я поднял их так, чтобы они трепетали на легком ветерке, как флаг новой нации. Когда мама внезапно открыла дверь, я как раз их примерял. В них бы влезло трое таких, как я.

Одним убийственным взглядом и унизительным приказом постучать в дверь Станиславских и вернуть трусы мама положила конец общей части моих исследований. Так что? Я продолжал изучать частности. Тут я подошел к делу особенно тщательно. Я выяснил, что Альма – самая младшая из четверых детей и отцовская любимица. Я узнал, что она родилась двадцать первого февраля (то есть была старше меня на пять месяцев и двадцать восемь дней), что она любила кислые вишни в сиропе, которые контрабандой привозили из России, и что однажды она тайком съела полбанки, а мать, когда это обнаружила, заставила ее съесть все до конца, думая, что ее стошнит и любовь к вишням пропадет у нее навсегда. Не вышло. Она съела всю банку и даже сказала потом одной девочке в нашем классе, что могла бы съесть и больше. Я узнал, что ее отец хотел, чтобы она училась играть на пианино, а она хотела играть на скрипке. Они все время спорили, и никто не хотел уступать, пока Альма не достала где‑то пустой скрипичный футляр (она утверждала, что нашла его брошенным на дороге) и начала напоказ таскать его с собой. Иногда она даже делала вид, что играет на несуществующей скрипке. Это стало последней каплей, отец уступил и попросил одного из ее братьев, учившегося в гимназии в Вильно, привезти ей оттуда скрипку, и она получила свою новую скрипку в блестящем черном кожаном футляре, обшитом изнутри фиолетовым бархатом. И каждая песня, которую разучивала Альма, даже самая печальная, звучала как победная. Я знал это, потому что слышал, как она играет, стоя у нее под окном и ожидая проникнуть в тайну ее сердца с тем же нетерпением, с каким ждал, когда же посрет великий цадик.

Но. Этого так и не случилось. Однажды она обошла вокруг дома и подошла ко мне: «Я уже неделю здесь тебя каждый день вижу, и в школе все знают, что ты целыми днями смотришь на меня. Если ты хочешь что‑то сказать, скажи мне это прямо в лицо, а не бегай тут украдкой, как вор». Я задумался о том, что же выбрать. Я мог убежать и никогда больше не возвращаться в школу, может, даже уехать из страны и зайцем уплыть на корабле в Австралию. Или мог рискнуть всем и признаться ей. Выбор был очевиден: я собрался в Австралию. Я уже открыл рот, чтобы попрощаться навеки. И что? Я сказал: «Ты выйдешь за меня замуж?»

Ее лицо ничего не выражало. Но. Глаза блестели так же, как тогда, когда она вынимала скрипку из футляра. Прошло долгое мгновение. Мы не отрываясь смотрели друг на друга. «Я подумаю», – сказала она в конце концов и пошла обратно за дом. Я услышал, как хлопнула дверь. Через несколько секунд послышались первые ноты песни Дворжака «Коли б моя матушка». И хотя она не сказала «да», с того момента я понял, что у меня есть шанс.

Тогда я, в общем‑то, и перестал беспокоиться о смерти. Не то чтобы я больше не боялся ее; просто перестал о ней думать. Хотя, возможно, если б у меня оставалось время, свободное от мыслей об Альме, я бы размышлял о смерти. Но правда была в том, что я просто научился возводить стену, которая защищала меня от этих мыслей. Чем больше я узнавал о мире, тем больше камней становилось в этой стене, пока однажды я не понял, что сбежал из того места, в которое было уже не вернуться. И что? Стена защищала меня и от болезненной чистоты детства. Даже в те годы, когда я прятался в лесу, на деревьях, в норах, в подвалах, когда смерть дышала мне в спину, я так и не задумался об очевидном: что когда‑нибудь умру. Только после сердечного приступа, когда камни стены, отделявшей меня от детства, начали наконец осыпаться, страх смерти снова вернулся ко мне. И он был таким же пугающим, как и всегда.

 

Я склонился над «Невероятными фантастическими приключениями Фрэнки, беззубой чудо‑девочки» автора Леопольда Гурски, который не был мной. Книгу я так и не раскрыл. Я слушал, как потоки дождя стекали по водосточным трубам.

Я вышел из библиотеки и уже переходил дорогу, как вдруг меня пронзило чувство горького одиночества. Я ощутил пустоту и мрак внутри себя. Покинутый, незамеченный, забытый, я стоял на тротуаре; ничто, просто собиратель пыли. Люди спешили мимо. И каждый прохожий был счастливее меня. Я ощутил былую зависть. Я бы отдал все что угодно, чтобы быть одним из них.

Знал я когда‑то одну женщину. У нее сломался замок, она не могла войти в дом, и я помог ей. Ей попалась одна из моих визитных карточек, которые я разбрасывал за собой, как крошки хлеба. Она позвонила, и я приехал так быстро, как только смог. Был День благодарения, и без слов стало ясно, что нам обоим было некуда пойти. Замок открылся, как только я прикоснулся к нему. Может, она решила, что это говорит и о таланте другого рода. Внутри пахло жареным луком, на стене висела репродукция Матисса или, может, Моне. Нет! Модильяни. Точно, вспомнил, там была обнаженная женщина, и, чтобы польстить ей, я спросил: «Это вы?» Я давно не был с женщиной. Я чувствовал запах масла у себя на руках, запах собственных подмышек. Она предложила мне присесть и приготовила какую‑то еду. Я извинился, сказав, что мне надо причесаться, а сам пошел в ванную и помылся как сумел. Когда я вышел, она стояла в нижнем белье, в комнате было темно. На другой стороне улицы горела неоновая реклама, она отбрасывала голубую тень на ее ноги. Мне хотелось сказать ей, что ничего страшного, если она не хочет смотреть мне в лицо.

Несколько месяцев спустя она снова позвонила мне. Попросила меня сделать ей копию ключа. Я был рад за нее. Значит, она больше не будет одна. Не то чтобы мне было жаль себя. Но я хотел сказать ей: «Было бы проще, если бы он, тот человек, для которого копия, сам отнес ключ в мастерскую». И что? Я сделал две копии. Одну я отдал ей, а одну оставил себе. Долго носил ключ в кармане, просто обманывал себя.

Однажды меня осенило: ведь я могу открыть любую дверь и войти куда угодно. Раньше никогда об этом не думал. Я был иммигрантом, и мне понадобилось много времени, чтобы избавиться от страха, что меня отошлют назад. Я вечно боялся совершить какую‑нибудь ошибку. Как‑то раз я пропустил шесть поездов, потому что не мог сообразить, как купить билет. Другой бы просто сел в поезд. Но. Только не еврей из Польши, который боится, что его тут же депортируют, даже если он всего лишь забудет спустить за собой воду в туалете. Я старался не высовываться. Я открывал и закрывал замки, вот и все. Там, откуда я приехал, за мое умение меня сочли бы вором, но здесь, в Америке, я был профессионалом.

Со временем я расслабился. Начал тут и там вносить в свою работу что‑то особенное. Легкий поворот в конце, который, в общем‑то, ничего не давал, но добавлял некоторой изысканности. Я перестал нервничать и начал вместо этого хитрить. На каждом замке, который ставил, выцарапывал свои инициалы. Крошечная подпись над замочной скважиной. Не важно, что никто никогда этого не замечал. Мне было достаточно того, что об этом знал я сам. Я отмечал все надписанные мной замки на карте города, которую столько раз складывал и раскладывал, что на сгибах стерлись некоторые улицы.

Однажды вечером я пошел в кино. Перед фильмом показывали ролик о Гудини.[61] Этот человек мог выскользнуть из смирительной рубашки, в которой его закопали в землю. Его клали в ящик, закованный в цепи, опускали в воду, и он выскакивал оттуда. Там показывали, как он тренировался и засекал время. Он упражнялся снова и снова, пока не начинал выполнять трюк за несколько секунд. С тех пор я стал еще больше гордиться своей работой. Я приносил самые сложные замки домой и засекал время. Потом сокращал время в два раза и тренировался до тех пор, пока не укладывался в него. Я останавливался только тогда, когда у меня уже немели пальцы.

Я лежал в постели, придумывая все более сложные задачи, когда до меня вдруг дошло: если я могу открыть замок в любой незнакомой мне квартире, почему бы не открыть замок в «Бялисах Коссара»? Или в публичной библиотеке? Или в «Вулворте»? Чисто гипотетически, что мне мешало взломать, скажем, «Карнеги‑холл»?

Мысли мои неслись во весь опор, меня всего трясло от возбуждения. Я только войду, а потом тут же выйду. Может быть, оставлю маленькую подпись.

Я разрабатывал план неделями. Я исследовал здание. Я не пропустил ни одного камня. Короче говоря, я сделал это. Ранним утром я проник через заднюю дверь на 56‑й улице. Мне потребовалось 103 секунды. Дома такой же замок я открывал всего за 48 секунд. Но тогда было холодно, и пальцы у меня заледенели.

Великий Артур Рубинштейн должен был играть в тот вечер. На сцене одиноко стоял рояль, блестящий черный «Стейнвей». Я вышел из‑за кулис. В свете огней рампы я еле различал бесконечные ряды кресел. Я сел на банкетку и нажал на педаль рояля носком ботинка. Дотронуться до клавиш я не осмелился.

Когда я поднял глаза, она стояла передо мной. Ясная как день, пятнадцатилетняя девочка, волосы заплетены в косу, всего в пяти футах от меня. Она подняла свою скрипку, ту, что ее брат привез из Вильно, и прижала ее к подбородку. Я пытался произнести ее имя. Но. Оно застряло у меня в горле. И потом, я знал, что она не услышит меня. Она подняла свой смычок. Я услышал первые ноты Дворжака. Ее глаза были закрыты. Музыка лилась у нее из‑под пальцев. Она играла безупречно, так, как не играла никогда в жизни.

Когда отзвучала последняя нота, ее уже не было. Мои аплодисменты эхом отозвались в пустом зале. Я замер, и тишина прогремела у меня в ушах. Я бросил последний взгляд на пустой зал. Потом поспешил назад тем же путем, каким вошел.

Больше я так никогда не делал. Доказал сам себе, что могу, и хватит. Иногда я проходил мимо какого‑нибудь частного клуба, не будем говорить какого, и думал: «Шалом, придурки, вот идет еврей, от которого вас никакие замки не спасут». Но после той ночи я никогда больше так не рисковал. Если меня посадят в тюрьму, то быстро выяснится, что никакой я не Гудини. Так что?.. В моем одиночестве меня утешает мысль, что любые двери, как бы крепко они ни были закрыты, никогда на самом деле не заперты для меня.

Так я пытался себя утешить, стоя под дождем перед библиотекой, пока прохожие спешили мимо. В конце концов, разве не для этого брат обучил меня такому ремеслу? Он знал, что я не смогу вечно оставаться невидимкой. «Покажи мне еврея, который научился выживать, – сказал он однажды, пока я смотрел, как замок поддается его рукам, – и я покажу тебе волшебника».

Я стоял на улице, и дождь лил мне за шиворот. Я крепко зажмурил глаза. Дверь открылась, а за ней еще одна, а потом еще, и еще, и еще.

 

После библиотеки, после разочарования с «Невероятными фантастическими приключениями Фрэнки, беззубой чудо‑девочки», я пришел домой. Снял пальто и повесил его сушиться. Поставил греться воду. Позади меня кто‑то кашлянул. Я чуть до потолка не подскочил. Но это был всего лишь сидевший в темноте Бруно.

– Ты что, с ума меня свести хочешь? – закричал я, включая свет. По полу были разбросаны страницы книги, которую я написал в юности. – О нет, – произнес я. – Это не…

Он не дал мне договорить.

– Неплохо, – сказал он. – Только я бы не так ее описал. Но что я могу сказать? Это твое дело.

– Послушай… – начал я.

– Не надо мне ничего объяснять, – ответил Бруно. – Это хорошая книга. Мне нравится, как она написана. За исключением тех кусков, которые ты украл, очень изобретательно. Если говорить о чисто литературных аспектах… – я не сразу понял. Он говорил со мной на идише, – о чисто литературных аспектах, что тут может не нравиться? И вообще, мне всегда было интересно, над чем ты работал. Теперь, спустя столько лет, я знаю.

– А мне было интересно, над чем работал ты, – ответил я, вспоминая давно ушедшее время, когда нам обоим было по двадцать и оба хотели стать писателями.

Бруно пожал плечами, как умел только он:

– Над тем же, над чем и ты.

– Над тем же?

– Конечно, над тем же.

– Над книгой о ней?

– О ней, – сказал Бруно. Он отвернулся и посмотрел в окно. Потом я увидел, что он держит на коленях фотографию, ту, где мы с ней стоим около дерева, на котором – она об этом никогда так и не узнала – я вырезал наши инициалы. A+Л. Они едва видны. Но. Они там.

Он сказал:

– Она умела хранить секреты.

И тогда я вспомнил. В тот день, шестьдесят лет назад, когда я в слезах вышел из ее дома, я увидел его. Он стоял под деревом с тетрадкой в руках, дожидаясь, когда я уйду, чтобы пойти к ней. За несколько месяцев до этого мы были лучшими друзьями. Мы полночи не ложились спать, с ним и еще парой других мальчишек, курили и спорили о книгах. И что? К тому времени, когда я увидел его в тот день, мы уже не были друзьями. Мы даже не разговаривали. Я прошел мимо него, как будто его там не было.

– У меня к тебе только один вопрос, – сказал Бруно теперь, шестьдесят лет спустя. – Я всегда хотел это знать.

– Что?

Он кашлянул. Потом посмотрел на меня:

– Она тебе говорила, что ты пишешь лучше, чем я?

– Нет, – солгал я. А потом сказал правду: – Этого и не требовалось говорить.

Наступило долгое молчание.

– Странно. Я всегда думал… – Он не договорил.

– Что? – спросил я.

– Я думал, мы боролись за что‑то большее, чем ее любовь, – продолжил он.

Теперь уже я посмотрел в окно.

– Что может быть больше, чем ее любовь? – спросил я.

Мы сидели в тишине.

– Я соврал, – сказал Бруно. – У меня еще один вопрос.

– Какой?

– Что ты тут до сих пор стоишь как дурак?

– Ты о чем это?

– О твоей книге, – ответил он.

– А что с ней такое?

– Пойди и забери ее.

Я опустился на колени и начал собирать страницы.

– Не эту!

– А какую?

– Ой, вэй! – сказал Бруно, хлопнув себя по лбу. – Вечно тебе все нужно объяснять.

Мои губы медленно растянулись в улыбке.

– Триста одна, – сказал Бруно. Он пожал плечами и отвернулся, но мне показалось, что я заметил, как он улыбался. – Это не какой‑нибудь пустяк.

 

Потоп

 

 

 

 

Я искала Альму Меремински в интернете. Я подумала: вдруг о ней кто писал или найдется какая‑нибудь информация о ее жизни. Набрала ее имя и нажала клавишу «ввод». Но по моему запросу появились лишь имена иммигрантов, прибывших в Нью‑Йорк в 1891 году (Мендель Меремински), и список жертв холокоста в Яд ва‑Шем[62] (Адам Меремински, Фанни Меремински, а также Нахум, Зелиг, Гершель, Блюма, Ида, но, к моему облегчению, – поскольку я не хотела потерять ее в самом начале поиска, – Альмы среди них не было).

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 38; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.216.196 (0.02 с.)