Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву
Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
История европейской литературыСодержание книги
Поиск на нашем сайте Ф. Шлегель. ИСТОРИЯ ЕВРОПЕЙСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ В кн.: Фридрих Шлегель. Эстетика. Философия. Критика. Т. 1-2. М. 1983. Т. 2. С. 35-101. ВВЕДЕНИЕ Безграничная способность к развитию составляет преимущество человека и его подлинное существо. Особенно это касается его высших духовных сил. Поэтому, как бы ни судили о назначении человека, все согласны в том, что без различия сословий и специалыгого предназначения развитие и формирование высших сил и способностей необходимо принадлежит к всеобщему назначению человека. Как соотносится между собой то, что греки и новые народы понимали до сих пор под культурой (Bildung)? У греков от культуры требовались: гимнастика — для внешней телесной культуры, музыка — для внутренней культуры, культуры чувства, в меньшей степени грамматика — для культуры духа. Ранее эта грамматическая культура заключалась просто в преподавании языка, преимущественно с расчетом на поэзию; позднее она распространилась, к общему вреду, на софистику, риторику и диалектику. В целом греческая культура чересчур была рассчитана на низшие способности. Поскольку дух как самое благородное в человеке, отличающее его от всех других созданий, должен быть развит прежде всех других способностей, греческую культуру с полным основанием можно назвать неполной и односторонней. Понятие культуры, господствующее у новых народов, весьма неясно и основано на случайности. Ему недостает единства и научности. Полагают, что путешествия, легкость общения на иностранных языках, обходительность в общении с так называемым высшим светом суть истинные элементы культуры. Результат, к которому все это приводит,— тот же, что и везде: всеобщая отшлифованность и поверхностность. К собственно истинной культуре, которая должна быть направлена главным образом на развитие высших способностей разума, фантазии и чувства, принадлежит знание литературы, знакомство с лучшими произведениями поэзии, философии и истории. Ничто так не подходит для того, чтобы пробуждать и сохранять в движении ту бесконечную способность к развитию и формированию, которая заложена в организме самого человека. Ибо наилучшая и самая богатая пища духа — это создания самого духа. Великие поэты, философы и государственные деятели прошлого составляют подлинно великий мир и образованнейшее общество. Духовное общение с ними — истинное общение; благодаря ему мы переносимся из этого дурного и падшего мира в возвышенный и обретаем силы переносить вульгарное, печальное окружение. Объем литературы был весьма велик уже у греков, где все ограничивалось только собственной национальной литературой. Насколько больше и протяженнее он стал теперь для нас! Греческая и римская литература, правда, утеряли в своем объеме вследствие гибели множества произведений; это затрудняет наше дело, вместо того чтобы облегчать его. И если здесь изучение затрудняется вследствие неполноты и малого числа оставшихся произведений, то в новой литературе это происходит от необычайного изобилия. Полная история литературы необходимо включает в себя и историю литературы новых наций. Нельзя обойти молчанием все то великое, что они попытались создать. Живые языки, правда, изучить легче, чем древние, однако у нас, людей нового времени, немалое препятствие составляет обширность существующего материала. Приходится тратить много времени на изучение малозначительного, имеющего, однако, хождение. Множество нового часто вытесняет важное старое. (...) Этот необычайный объем делает необходимой идею целого, которое в противном случае представлялось бы нам лишь хаосом, где мы совершенно терялись бы и блуждали, не имея определенного упорядочивающего понятия. Необходимость общего взгляда вытекает уже из характера самой литературы. Европейская литература образует связное целое, где все ветви тесно сплетены между собой, одно основывается на другом, объясняется и дополняется им. Это проходит через все века и народы вплоть до наших дней. Новое не понятно без древнего. Однако изучение европейской литературы находит свое продолжение лишь в изучении греческой. Последняя является для нас первоисточником, за которым наши исследования теряются в предположениях, не относящихся к понятию литературы. (...) Прежде чем начать наше историческое изложение, необходимо предпослать ему понятие литературы, указать объем и границы целого. Понятие это может быть только предварительным, ибо законченным понятием является сама история литературы. Такое предварительное определение границ может лишь указать основные части целого, удалить все инородное и выделить те основные пункты, на которые должно быть обращено наше внимание. Мы определим это понятие так, как оно распространено у всех наций. К литературе обычно относят все науки и искусства, действующие в сфере языка: поэзию, красноречие, историю, поскольку в изложении она может считаться красноречием — искусством истории, далее создания моралистики (поскольку они могут относиться к красноречию или иметь общее влияние, подобно сократовскому учению), ученость и, наконец, философию. (...) Поскольку философия как дух учености и всех наук вообще охватывает по форме все науки, выражающие себя с помощью знаков, а поэзия охватывает и все искусства, действующие в иной, неязыковой сфере,— подобно тому как математика, химия и физика лишь частично, но точнее, то есть более специально, показывают то, что уже содержится в философии, а живопись, пластика и музыка порознь выражают живее и лучше то, что в совокупности осуществляется поэзией,— постольку литература охватывает все науки и искусства и является энциклопедией. Нам не нужно напоминать о приложении формы математики, физики и химии к философии, а музыки, живописи и пластики— к поэзии, как это успешно делалось особенно в последнее время, чтобы отчетливее уяснить внутреннюю связь философии со всеми науками, а поэзии со всеми искусствами и представить философию как самую общую науку — науку наук, а поэзию — как самое общее искусство, искусство искусств. Ясно, что наука и искусство отличаются от других, обычных жизненных занятий прежде всего тем, что они ищут всеобщего, высшего. Это стремление к чему-то высшему, чем низшие потребности и жизненные наслаждения, чувствует в себе каждый настоящий человек. Предположим теперь, что существует нечто высшее, безусловное благо; очевидно также, что это высшее бесконечно и по своей природе не может быть заключено в понятие. Если существует наука о человеке и познание человека, то ясно, что они никогда не могут быть вполне завершены. Каждый, кто размышлял о я божественного существа, рано или поздно делал признание, что совершенное познание этого бесконечного предмета недостижимо. Недостаточность познания ведет к изображению. То, чего нельзя познать во всем объеме, можно все же познать отчасти. То, что невыразимо в понятиях, вероятно, может быть представлено в образе. И точно так же стремление изобразить бесконечное приводит к его познанию. Одно обусловлено другим, необходимо приводит к нему, объясняется и дополняется им. У всех наук и искусств, направленных на высшее, а не просто на потребности и низшую жизнь, в основе лишь один предмет — бесконечное, абсолютно чистое благо и прекрасное, божество, мир, природа, человечество. У всех лишь одна эта тенденция. Они отличаются, во-первых, сферой, ограничиваясь лишь какой-то определенной сферой бесконечного, обращая свое внимание преимущественно лишь на какую-то одну его сторону, обособляемую от целого, во-вторых, средством, одновременным или последовательным, — языком, звучанием, цветом, объемом; и, наконец, различием точки зрения, из которой исходят и которая направлена на объяснение или изображение высшего. Мы должны рассмотреть всю систему человеческой деятельности, чтобы найти место, подобающее высшим наукам и искусствам. Упомянутым наукам и искусствам, направленным на высшее, противостоит практическая деятельность, направленная на удовлетворение потребностей и целей обыденной жизни,— возделывание и переработку всего того, что дает нам природа для удовлетворения наших потребностей и украшения нашей жизни, наконец, преодоление всех препятствий, поставленных природой на нашем пути. Все отрасли этой деятельности можно было бы объединить в понятии хозяйства. Но не только природа ставит человеку препятствия на пути, ведущем к удовлетворению его потребностей и свободному употреблению всех необходимых для этого вспомогательных средств, но и люди препятствуют себе сами и ограничивают друг друга. Деятельность, которая направлена на то, чтобы устранить эти препятствия и упрочить обладание земными благами и свободное употребление всех вспомогательных средств,— деятельность эта может быть объединена в понятии политики. Цель этой практической деятельности чисто негативна; она лишь средство к цели, которая опять-таки только средство. Она лишь предохраняет от помех, которые воспрепятствовали бы человеку достичь своего предназначения. То же, что должно позитивно способствовать достижению человеком своего высшего назначения,— это религия. Последняя не средство, а сама цель, и из нее проистекают все науки и искусства. (...) У истинной религии, независимо от особых мнений, нет иной цели, кроме воссоединения падшего человека с божеством. Лежащая в основе этого вера в божественное происхождение не вполне угасла, но подавлена и приглушена. Это вызывает потребность в философии как стремление вновь обрести познание Бога. Если хотят обрести отчасти уже утраченное благо, то, естественно, возникает потребность в более близком знакомстве с ним. Но так как всякое познание бесконечного, равно как и предмет его, неизменно бесконечно и неисследимо и, следовательно, может быть лишь косвенным, то возникает необходимость в символическом изображении, чтобы хоть отчасти познать то, что не может быть познано вполне. То, чего нельзя заключить в понятии, вероятно, можно представить в образе, и так потребность в познании приводит к изображению, философия — к поэзии. Состояние же неясности относительно нашего происхождения, поскольку человечество больше уже не являет собой res Integra, и, во-вторых, потребность извлечь опыт из прошлого, избежать его ошибок и использовать его познания и достижения приводят нас к истории. Даже для совершенствования всех наук и искусств, всех общественных и гражданских установлений нам необходимо обращаться за советом к древности. Познание доброго, прекрасного и истинного, если оно не является чистым умозрением, должно стать прикладным. Это ведет к риторике. Так, следовательно, мы вывели основные формы и виды искусства и науки из природы человеческой деятельности вообще и стремления к достижению высшего назначения. Обе последние формы в качестве промежуточных видов располагаются между поэзией и философией. Поскольку история направлена на познание и истину, она приближается к науке, поскольку же она является изложением и повествованием (Sage), она соотносится с искусством. Так же обстоит дело и с риторикой. В качестве поучения и сообщения философских идей и принципов она является наукой, в качестве средства проведения их в жизнь и образного украшения с целью успешного воздействия она является искусством. Рассмотрим вкратце еще раз отношение философии и поэзии к остальным искусствам и наукам. Хотя стремление к высшему, бесконечному видно во всех искусствах и науках, ни в одном из них оно не преобладает настолько, как в философии и поэзии. Их отличает прежде всего безусловность и чистая идеальность абсолютной цели. Отсюда и здесь всеобщность интереса. Поэзия и философия — самые всеобщие среди всех наук и искусств. Поэзия соединяет все искусства, философия — это наука всех наук. Поэзия — это музыка, это живопись в словах; философия соединяет дух, форму и метод всех других наук. Подобно тому, например, как химик расчленяет вещество, философ разлагает мысли и понятия на их праэлементы и с математической чистотой определяет чистого человека. Философия и поэзия — это, так сказать, подлинная мировая душа всех наук и искусств и общее средоточие их. Они связаны неразрывно, это древо, корни которого — философия, а прекрасный плод — поэзия. Поэзия без философии становится пустой и поверхностной, философия без поэзии остается бездейственной и становится варварской. Эта универсальность философии и поэзии усиливается еще и тем, что обе они действуют в речи, общем органе всех людей, вследствие чего они находятся в тесной связи с жизнью. Обе имеют важнейшим предметом человека, и притом человека в целом, в его нераздельном единстве, тогда как другие виды не останавливаются на созерцании целого и теряются в отдельных частностях и целях. Поэтому и изучение поэзии и философии было названо studia humaniora. Если мы даже остановимся просто на поэзии и философии как самом общем, то найдем там, исходя из существующих произведений, такое обширное количество литературы, что обзор целого станет совершенно необходимым, если мы не захотим потеряться в этом хаосе. Этот обзор может быть дан только исторически и философски. Нельзя ограничиться только литературой определенного времени или отдельной нации, ибо одна литература неизменно ведет к другой и вся литература не только последовательно, но и рядом друг с другом образует одно великое, тесно связанное целое. Мы необходимо приходим к истории литературы вообще. Ибо литература вполне может быть понята только в целом. Все роды и виды созданий, предлагаемых нам литературой, подпадают под понятие науки и искусства. Но они не что иное, как определенное применение наших духовных сил! Если существует философия и наука сознания, если мы можем познать природу нашего духа и его сил и способностей из нас самих, то из этого познания природы нашего сознания и его законов могут быть выведены законы и формы всех видов науки и искусства. Можно было бы, следовательно, спросить, не следует ли предпочесть философский обзор литературы, то есть ее теорию. Ясно, что подобная теория возможна. Можно вообще конструировать все роды и виды поэзии и философии из знания нашего собственного, то есть человеческого, сознания. Нужно бы теоретически установить и свести воедино всю систему отдельных наук и искусств со всеми их ветвями и подразделениями в их взаимном соотношении. Тому, однако, кто подошел бы к такой теории без исторических познаний, она даст лишь неполную картину литературы, мало понятную без исторических включений. Можно было бы эпизодически вставлять этот исторический материал; однако тем самым историческая картина стала бы спутанной и раздробленной. Если бы a priori были установлены в систематической последовательности различные формы и роды науки и искусства, а исторический материал включался бы эпизодически как объяснение, то в случае, например, драматической или эпической поэзии поэты этого рода брались бы из всех эпох и народов, и мы получили бы тогда лишь отдельные фрагменты и упустили бы основную цель — обзор. Исторический метод более надежно ведет к этому. Он дает нам живую наглядную картину целого в его возникновении и развитии. Он представляет нам состояние науки и искусства, их возникновение и постепенное развитие в каждую эпоху и у каждой нации во всем их объеме и связи. Так, например, нельзя было бы судить о драматическом искусстве греков, не принимая во внимание эпического. Исторический метод может включать в себя и философский. Это не наносит ущерба историческому изложению, если после каждой основной эпохи устанавливаются философские результаты, философски оценивается то, что излагалось исторически, каждое примечательное явление сопровождается философской рефлексией. И историческое изложение литературы помимо того, что оно более многосторонне, всеобще и понятно, является не только орудием изучения, но и составной частью истории вообще. В качестве критической и характерной истории всех свидетельств человеческого духа оно представляет собой внутреннюю сторону истории, тогда как история в обычном смысле слова представляет лишь внешнюю телесную сторону. Оно показывает нам дух человечества всех времен и народов, результат их действенности, их идеи и склонности. Через знакомство с литературой народа мы учимся постигать его дух, умонастроения, образ мыслей, ступень его культуры — одним словом, самобытное его бытие и существо; мы получаем характеристику, которой не могли бы найти иным путем. Она показывает нам народ как бы в его сокровенной внутренней жизни, мы видим, как он думает, действует и говорит перед нашим взором. Литература различных веков и народов — это самая живая часть истории, из ее воздействий и созданий мы учимся познавать высшую и благороднейшую способность человеческого духа. Подобно тому как подлинная история или изложение внешних действий, событий и судеб народа будут крайне неполными и малопонятными, если не проникнуть во внутренний дух, характер и образ мыслей, так и история литературы народа будет неполной и недостаточной без знания его политической истории. Обе связаны между собой, взаимно объясняют и обосновывают друг друга. Духовная сторона не может быть понята без внешней политической стороны, и, наоборот, последняя без первой. Поэтому обзору литературы каждой нации мы будем предпосылать характеристику нации, изложение ее внешних событий, политического устройства, климатического положения. (...) Уже благодаря хронологическому порядку, делению на эпохи и века, проистекающему из исторического метода, последний дает известный простор для философского метода. Он позволяет добавлять к каждому разделу практические замечания и рассуждения о достижениях каждого века и принимать во внимание философское деление на роды и виды, теорию литературы. Таким образом, наш обзор литературы будет характерным в отношении наций, авторов и произведений, хронологическим в отношении духа литературы в его развитии по эпохам и как бы географическим в отношении очерка, теории различных форм и видов поэзии и философии — в известном смысле шкала человеческого духа, вечно указывающая каждому его место в великом царстве сознания. Если мы излагаем поэзию подробнее, чем философию, отдаем ей вообще преимущество в нашем рассмотрении, то это происходит оттого, что, оказывая более общепонятное и живое воздействие, она вместе с тем развита более богато. Однако из-за этого преимущественного положения поэзии не следует пренебрегать философией. Связь между ними не только по внутреннему их существу, но и исторически очень тесна. Философский и поэтический дух эпохи находятся в точном соотношении. Там, где господствует материалистически-эмпирическая философия, всегда можно с полной определенностью заключить о поэзии, рассчитанной на грубое чувственное наслаждение и пошлую обыденную жизнь. И влияние философии на теорию искусства и создания поэзии можно повсюду видеть и принимать в расчет. Кроме того, для оценки различных литературных произведений нужна критика, а последняя невозможна без философских познаний и различий. Итак, поэзия и философия в качестве критики — основные элементы нашей истории литературы. Кроме того, спутниками философии в силу присущей ей абстрактной формы и многообразной терминологии являются непонятность, недоразумения, и вследствие различия ее воззрений она проникнута полемикой. Поэзия же несравненно более объективна и ясна. Ни в науке, ни в одном из других искусств нет такого множества шедевров, как в ней,— ни в красноречии и истории, ни в философии. Последняя, впрочем, до сих пор более занималась своим обоснованием, нежели изложением, либо вообще изложение здесь более трудно. Утверждение, согласно которому философия, будучи направлена на высшие предметы человеческого познания, имеет более высокое достоинство, чем поэзия, и должна более всякой другой деятельности интересовать человека, не имеет оснований, ибо поэзия, как было сказано, являясь в своем истинном облике, имеет тот же предмет и то же достоинство, что и философия. Правда, поэзия часто, особенно в новое время, трактовалась весьма недостойно и, казалось, в качестве пустой игры могла занимать лишь совершенно подчиненное место. Но здесь речь идет не об этой дурной и ложной поэзии. Причина, позволяющая до известной степени отдать поэзии преимущество перед философией, заключается в том, что по крайней мере для Европы поэзия была древнейшим и общим корнем всех наук и искусств. Древнейшая поэзия—это собственно мифология, а последняя является поэзией, философией и историей одновременно. Она содержит, с одной стороны, множество исторических сказаний, затем аллегорические образы и изображения, которые, будучи взяты в их обособленности, следует рассматривать как род натурфилософии. Мифология собственно также принадлежит еще литературе, однако находится уже на грани, на заднем плане, как и весь Восток. Европа — это единственный замкнутый круг и почва нашей истории. Мы можем дойти здесь только до греческой истории, являющейся для нас первоисточником, от которого можно проследить целое вплоть до наших времен. Начиная с Гомера идет непрерывный ряд, в котором каждая нация и эпоха примыкает к последующей. Весьма похвальна неустанная деятельность европейских ученых по распространению своих исследований на область азиатской литературы. Весьма обоснованно предположение, что источник греческой мифологии следует искать в индийской. Между тем мы знаем еще очень мало относительно частностей и деталей. Все открытия дают нам весьма правдоподобные предположения и множество результатов, достойных включения в это изображение. И все, что стало известно о восточной литературе, делает зримым для нас непосредственное явное влияние ее на европейскую литературу, которая образует сама по себе замкнутое целое и неразрывную цепь, начиная с истоков греческой и вплоть до новейшей литературы нашего времени.
Общие замечания о Европе
Европейская литература, как старая, так и новая, характеризуется определенными особенными качествами и совершенно отличается от азиатской. Отмечалось вообще, что Европу отличает от Азии известная пластичность изменчивость, большое стремление к нововведениям и вообще высокая степень совершенства. Теперь нужно конкретнее исследовать причину этого, насколько она заключена в положении, климате и т. д. Европы. (...) Как дело дошло до того, что небольшая Европа, наделенная от природы гораздо меньшими преимуществами, чем Азия, столь часто господствовала над упомянутыми странами, а в науке и искусстве идет впереди почти всех? Этому, вероятно, более всего способствовал характер материка. В сравнении с Азией Европа — это лишь полуостров с большим побережьем. По сравнению с большими равнинами, далеко отстоящими реками и горными цепями Азии Европа являет лишь небольшие связанные между собой ландшафты, многообразно прорезанные горами и реками. Побережье ее необычайно изрезано и обильно окружено островами. В Азии существует лишь обширный массив стран, Европа разделена на гораздо меньшие страны, многообразно разделенные и опять-таки связанные между собой. В Азии мы находим большей частью лишь великие нации и монархии, почти не имеющие связи с другими странами. В Европе уже с древних времен мы встречаем множество небольших государств, которые, как уже говорилось, многообразно разделены и связаны между собой. Многообразие разделений и связей естественно должно было породить столь же большое многообразие в культуре. Что еще кроме потребности побуждает человека к деятельности, великим предприятиям и изменениям, что еще кроме этого побуждает его искать иных связей и завязывать их? Именно богатство великих азиатских стран естественно порождает ту самодостаточность, которая ограничивается сама собой. Потребность только не должна преступать известной меры. Ибо там, где существование человека чрезмерно обременено, ему не достанет духа и сил стремиться к чему-то большему, чем удовлетворение насущных нужд. Европа как раз представляет собой материк, где нужды имеют требуемую меру; достаточно большие, чтобы побудить индивида к продолжительной деятельности, а народы — к соединению и взаимной поддержке, они все же не лишены полностью внешних средств, которые в качестве неустанной деятельности составляют условие искусственного развития. Подобно тому как в Европе почти нельзя существовать без усилий и напряжения, прилежанием и деятельностью можно создать себе не только беззаботную, но и прекрасную жизнь. Там, где люди, наслаждаясь жизнью, не отвлекаясь никакой нуждой, довольны своим положением, как это имеет место в Азии, там не проявится живого стремления к дальнейшему развитию и совершенствованию; там ограничатся первоначальными изобретениями, а искусства и науки надолго застынут на одной и той же точке. Азия, страна природного изобилия, благословения, открытия и вдохновения, согласно всем традициям место рождения лучшего человека и колыбель всякой высшей культуры, языка, религии, искусств и наук, Азия со своими большими, однообразными, замкнутыми массивами стран и народов является именно потому страной мира и беззаботного покоя. Европа же, страна нужды, не имевшая, кажется, первоначально обитателей (как это можно из физических оснований предполагать относительно других частей света помимо Азии, в особенности относительно Южной Африки), но, согласно всему, что мы знаем, заселенная из Азии, Европа со своей обусловленной климатическими и географическими особенностями разделенностью и расколотостью на множество небольших государств и народностей, встречаемых нами уже в древние времена,— Европа является страной многообразия и изменчивости, пластичной формируемости и искусственности. Естественно, что это своеобразие каждой из обеих частей света простирается и на их политическое устройство, нравы, обычаи, религию и литературу. Если способность Европы к совершенствованию проявляется часто как стремление к нововведениям, то спокойствие и самодостаточность Азии выступают нередко как косность. Европа подходит для самых многообразных разделений и связей и каждый момент подвигается к ним всем своим характером. Она ведет вечную войну, движимая нуждой и потребностью, и именно эти причины побуждают ее господствовать над другими частями света. Азия же от избытка погружается в сонный покой и становится добычей фанатичных воителей и жадных и коварных торговцев или же застывает под гнетом деспотической политики.
ГРЕЧЕСКАЯ ЛИТЕРАТУРА Все, что мы говорили здесь о Европе вообще, относится в высшей степени и к грекам в частности. Их характер в отношении образности, быстрой изменчивости и многообразного внутреннего разделения положительно европейский и предельно далекий от азиатского, тогда как немецкий характер предельно близок примитивному азиатскому характеру. Нелегко найти страну, которая столь многообразно была бы разделена, разбросана и вместе с тем связана горами, островами, реками, бухтами и побережьем, как Греция. Это неизбежно вело к раздробленности не только государств, но и самого народа, особенно при появлении первых колонистов, прибывавших и осваивавшихся поодиночке, друг за другом, а не все вместе. Разделение и различие и опять-таки смешение простирались на политический строй, культ, мифологию, язык, нравы, обычаи и литературу. Повсюду видна самая определенная и явная тенденция к полной индивидуализации. Вечно подвижный и меняющийся дух образованности и культуры, вообще свойственный Европе, проявился и в Греции в многообразнейших формах и обликах. (...) Разделение, обособление и индивидуализация, которые мы наряду с многообразным смешением находим в политическом строе, языке и племенах греков, еще более явно обнаруживаются в мифологии. Их язык при всем различии сохранял все же единство, это был один единый язык, лишь модифицированный по-разному. Нельзя сказать этого об их мифологии. Она отличается от всех других своим безмерным разнообразием и многосторонностью и смешением разнородных вещей. Северная мифология, напротив, совершенно проста, и такой же была древнеримская до ее соединения с греческой. Однако нередко мы видим в греческой мифологии, как один и тот же сюжет противоречиво выступает в самых разнообразных обликах и вариациях. Помимо того что греческая мифология в своих изначальных составных элементах представляет, собой смешение фригийских, египетских, финикийских и других источников, мы находим ее, насколько это можно проследить, совершенно фрагментарной. Этому еще более способствовало обособление и рассеяние нации. Возникший из этого местный патриотизм привел к тому, что почитались только определенные божества, другие же не почитались вовсе. Это происходило с тем большей легкостью и неизбежностью, что политеизм с антропоморфизмом без монотеизма (какова, например, греческая мифология) уже сам по себе ведет к индивидуализации и обособлению. Ибо только человек in concrete, а не in abstracto может воплощать человеческую жизнь или стать образом, только человек in concrete может быть человеком. Мифология греков была источником и корнем не только их поэзии, но косвенно и философии, а от истории она отделена лишь едва заметным переходом. Она всегда остается средоточием поэзии, составляет постоянное содержание всех греческих поэтических созданий, является общим творением всех поэтов; все стремились развить дальше и представить на свой лад это великое сплетение легенды и поэзии. И так обстоит дело с мифологией вообще. Это величайшее поэтическое создание, лежащее в основе всех других поэтических созданий какой-либо нации и эпохи и охватывающее всегда весь мир. Поскольку все греческие поэты стремились изобразить этот единый предмет, поскольку эти герои и боги, предлагаемые нам мифологией, являются общей родиной греческой мифологии и поскольку особенности греческих поэтов, их достоинства и даже известная их ограниченность могли сказаться лишь относительно этого предмета, постольку будет крайне необходимо сказать несколько слов о греческой мифологии вообще.
Греческая мифология Она распадается на две эпохи: первая охватывает гомеровскую эпоху, древнейшую из известных нам, источников которой нельзя указать; вторая заключает в себе историю введения чужих божеств с их легендами и мифами. Уже характер их введения — посредством тайных сообществ, так сказать, миссий — свидетельствует об их чужеродности и не исконном происхождении. Сюда относятся, например, культ Вакха, привнесенный в более позднюю эпоху из Фригии, и культ Исиды, заимствованный еще позже из Египта, а также мистерии Деметры в Элевсине. Говоря об этой эпохе, нужно было бы упомянуть вместе с тем об отношении философов к мифологии, которую они либо полностью отвергали, либо пытались сообщить ей более высокий смысл. Точная характеристика греческой мифологии в деталях не может явиться здесь нашей целью, здесь уместна лишь общая характеристика, испытание и оценка в соответствии с понятием мифологии вообще. Общее понятие мифологии, в чем все согласны,— это смешение истории, устных сказаний, символичности и произвольно прибавленного поэтического вымысла. Лишь относительно происхождения мифологии и способа ее объяснения придерживаются разных мнений. Одни хотят объяснить ее всецело исторически, другие—всецело аллегорически; уже у древних встречаются оба различных взгляда. Если принять только один из этих взглядов, это приведет к величайшей односторонности. Несомненно, что в древней мифологии содержатся намеки на силы природы и, например, на планетную систему, столь же несомненно, что в ней обнаруживаются подлинные древние традиции, восходящие к раннему состоянию человека, к чудесным деяниям великих героев, к переселению многочисленных народов, к учреждению и гибели великих могучих царств. Однако совершенно недостаточно соединить оба взгляда; к этому должен прибавиться еще третий, философский взгляд: мифология должна быть объяснена из самой истины, из истинной простой религии, которую мы с уверенностью можем допустить у древнейших людей. Предположим, что существо бесконечного духа изначально открыто человеку, но так, как оно может быть открыто простым, детски наивным людям, мыслящим в образах,— в качестве всепорождающего и управляющего отца и царя. Сама философия не может отвергнуть этого представления, она нередко сама обращалась к нему за помощью, желая высказать все свои убеждения об этом предмете и будучи вынуждена оставить ради этого абстрактные понятия школы. Если допустить все это, то будет нетрудно от этого простого символического представления найти переход ко всей мифологии. Божеству в качестве отца придаются дети, в качестве царя — слуги, числа, персонифицированные природные силы, и здесь сразу же открывается простор для фантазии. Сами собой следуют многообразнейшие мифологические изображения, комбинации и вымыслы; все, даже случайности, способствует обогащению мифологии. Подобное случайное увеличение числа божеств можно, например, объяснить древним состоянием языков, когда подобающие божеству эпитеты, понимание которых было утрачено или которые можно было услышать у чужих народов во время тех или иных культовых действий и празднеств,— когда эти эпитеты становились самостоятельными новыми божествами. Исторический взгляд на мифологию, сводящий все к фактам, и психологический взгляд, сводящий все к вымыслам фантазии, хотя и могут объяснить многое, но недостаточны ни для одной мифологии. Ибо вряд ли найдется хоть одна мифология, в которой не было бы следов истинного понятия о божестве, хотя бы и искаженного инородными примесями. Конечно, без какой-либо символики, то есть без соотнесенности с бесконечной сущностью, природными силами и т. д., мифологии не существует. Впрочем, политеизм и все вымыслы, содержащиеся в различных мифологиях, не противостоят основному понятию истинной религии, монотеизму, и совместимы с ним. Помимо философского обоснования этого, поскольку единство Бога можно правильно мыслить только как целокупность, последнюю же опять-таки только как единство,— помимо этого явное историческое доказательство того же мы имеем в индийской мифологии. Последняя содержит в себе больше вымыслов, чем греческая мифология, огромное множество низших божеств, удивительнейших легенд и символических изображений — больше, вероятно, чем в любой иной мифологии. И все же ни в одной другой мифологии нет столь ясного и отчетливого понятия о высшем существе как бесконечном духе. Понятие о единстве Бога господствует здесь от начала до конца, различные вымыслы и легенды предстают лишь символическим облачением подчиненных природных сил, воздействий и фигур. И это единство является не только всеобщим понятием о единстве, но здесь явно и определенно высказывается и особое, истинное и для философа представление о божественном единстве как триединстве и наряду с этой главной идеей истинной религии также множество других — идея вочеловечения и т. д. Следовательно, в известном смысле, поскольку различные символически изображенные природные силы рассматриваются как существа, подчиненные Единому бесконечному, монотеизм вполне соединим с политеизмом. Совершенно иначе, однако, обстояло дело в древнегреческой мифологии, и, вероятно, в этом отношении ни одна другая мифология не отличалась так от индийской. Гомеровская мифология—это политеизм без какого-либо монотеизма и голый антропоморфизм без какой-либо символики универсума и природы. Антропоморфизм доведен здесь до предела, боги— это просто люди, почти без всякой символичности и соотнесенности с бесконечным. У Гомера есть лишь два единственных намека на высший принцип в именах богов, многие из которых можно объяснить, другие — нельзя, вероятно, в силу чужеземного их происхождения. Оба имени, заключающие в себе более высокий смысл,— это Зевс, Живой и Дарующий жизнь, и Аполлон, Губитель, то есть как бы жизнь и смерть. Поэтому и люди у Гомера предстают в известной мере иррелигиозными. Эту иррелигиозность, однако, нужно рассматривать не как противостояние религии и не как неспособность к религии, но, скорее, как отсутствие ее, как детское неведение. Да и как может идти речь о неспособности там, где вообще не проповедуется какая-либо религия! Гомеровские люди иррелигиозны, подобно детям, зато, как и они, они являют такую подвижность, нежность, восприимчивость, непринужденность и наивность чувства, которую можно было бы назвать религиозной. Иначе обстоит дело с греческой мифологией второй эпохи. Боги ее, действительно, более возвышенны и осмысленны, чем гомеровские. Во всех учениях, поэтических созданиях и установлениях мистерий видна определенная соотнесенность с природными силами и постольку соотнесенность с бесконечным. Ошибка, однако, заключалась в том, что здесь остановились на голой силе природы, бесконечное существо понималось исключительно и односторонне лишь как бесконечная природа и жизненная сила, а не как ее дух, бесконечное я. Это с необходимостью должно было привести к почитанию абсолютной чувственности, н, действительно, впоследствии греки впали в самую что ни на есть явную и безудержную чувственность, считая эту крайнюю, необузданную свободу и радость, господствовавшую при подобном культе, лучшим воплощением и почитанием бесконечной жизни природы. Эта чувственность, которая не ограничилась только культом и празднествами, но вскоре, естественно, распространилась на весь характер нации, легко объясняет большую безнравственность, как бы санкционированную у поздних греков и римлян. (...) Итак, результат нашего рассмотрения заключается в том, что греческая мифология никогда не была удовлетворяющим и гармоничным целым, а всегда оставалась лишь хаосом прекрасных мифических фрагментов и элементов, получивших, правда, в мистериях начатки более высокого взгляда, чем в гомеровских поэмах, однако имевших совершенно одностороннюю материалистическую тенденцию. Мифология же прежде всего должна быть универсальной, подобно индийской мифологии, соединяющей чувственное начало, свойственное греческим воззрениям, с духовным началом философии. Эта тенденция к материализму у греков,— выражаясь абстрактно-философски, можно ли иначе назвать это исключительное признание и почитание продуктивной силы природы при отрицании или незнании высшего бесконечного духа? — эта тенденция, встречающаяся уже у Гесиода и продолжающаяся во всех их космогониях и теогониях, переходящая из мистерий в жизнь и литературу, имела, вредное влияние на всю их культуру, сообщив ей большую односторонность и ограниченность при всем ее богатом и многообразном развитии и высоком совершенстве. (...) После того как мы представили греческую нацию в отношении ее происхождения, страны, политического строя, языка и мифологии в качестве нации, совершеннее всего воплощающей всеобщий европейский характер свободы и подвижности духа и неизменно прогрессирующего, беспрерывного стремления к развитию, равно как и многообразного разделения и раздвоения,— после всего этого, рассмотрев, наконец, мифологию греков, мы переходим к истории самой греческой литературы.
Хронология различных эпох греческой литературы Подобно тому как политическая история Греции делится на три основные эпохи — героическую, республиканскую, начиная с эпохи республики вплоть до ее падения, и, наконец, эпоху полного упадка государства при македонской деспотии и римском владычестве,— так и греческая литература делится на три основные эпохи. Первая, мифическая, соответствует героической, вторая, лирико-драматическая,— республиканской и третья, критически-ученая,— македонско-римской. (...) В первую эпоху у греческой литературы была только одна форма, все было поэзией, и вся поэзия была эпической. Здесь сливались история, мифология и философия... (. . .) ЭПИЧЕСКАЯ ЭПОХА Поэмы Гомера и Гесиода не только для нас, но и для греков были древнейшими памятниками этого времени и, следовательно, всей греческой литературы вообще. Это лучшие источники для познания языка, мифологии и истории,— короче говоря, всей жизни и культуры греков этого времени. Язык, который мы находим здесь уже весьма развитым, следует рассматривать собственно как основу греческого языка вообще. Мифология, правда, не вполне свободна от чужеземных сказаний, но они совершенно эллинизированы. Так же обстоит дело и с политическим устройством. Оно хотя и монархическое, но благодаря раздробленности на множество небольших государств, совместно действующих в великих предприятиях, уже приближается в зародыше к республиканскому. (...) Рассмотрев гомеровские поэмы с филологически-критической точки зрения, перейдем к поэтической их оценке. Из предшествующего ясно, что гомеровские поэмы нельзя сравнивать с эпическими поэмами ученой, развитой эпохи, какова, например, «Энеида» и т. п., их можно сравнивать с древними героическими песнями, как они сохранились для нас — хотя и скудно — в северных сказаниях. Древние художники не хотели создавать произведений искусства, для них речь шла только о содержании, о фабуле. Они подчиняли себя материалу, единственной их целью было наглядное его изображение, и при их детской наивности и превосходном даре изображения они совершенно бессознательно создавали великолепные произведения искусства. Из всего цикла сказаний они взяли для разработки только одно событие, отсюда отсутствие единства в «Илиаде» и «Одиссее» и своеобразный фрагментарный вид гомеровской поэзии. Так обстояло дело с изображением и трактовкой в этих поэмах. Гомеровские поэмы отличает от всех других точная характеристика древнегреческой жизни героической эпохи вплоть до мельчайших ее черт. Это искусство постигать нравы — этос, как их называли греки,— и своеобразие человека вплоть до незначительных черт повседневной жизни и подробно, с тончайшими нюансами изображать их — это искусство ни в одной другой поэзии не достигло столь высокой степени совершенства. По героической силе гомеровские поэмы могут быть сопоставлены с другими, некоторые древние песни даже превосходят их в этом, ибо они более фантастичны, грандиозны и сказочны. Но жизненность и полнота изображения, грация и обстоятельность, наивность и индивидуальность, а также этос присущи гомеровской поэзии по преимуществу и составляют прекраснейшее ее достояние. Повсюду видно ее стремление приблизить все к человеческому и окружающей действительности. Мир богов, как уже было сказано ранее,— это просто отражение человеческого мира, вполне человеческий мир в более свободных очертаниях. Отсюда и Гомер — и благодаря его необычайному влиянию греческая поэзия вообще — иногда является лишь поверхностно прекрасным и более остроумным, чем глубокомысленным. Можно сказать, что греческая поэзия в целом характеризуется более изображением человека, северная же поэзия — изображением природы, а индийская — изображением божества. Эта присущая гомеровскому эпосу человечность, низводящая все высокое, божественное в сферу человеческой жизни и вновь приближающая обычную (не низменную) жизнь к высокому и божественному посредством красоты,— эта человечность, довольствующаяся большей частью вниманием к самому малому, охватывающая и высказывающая все с равной любовью, объясняется, с одной стороны, относительно полным отсутствием всего чудесного в древнейших греческих сказаниях в соединении с привлекательностью и развитой в силу множества обстоятельств прекрасной индивидуальностью нации, доставлявшей самому поэту прелестные и восхитительные явления; с другой же стороны, она объясняется языком греков. Наглядность и богатство, отличающие его от всех европейских языков, способствовали полноте изображения и очаровательной разработке малого и незначительного вместе с человеческой ясностью и спокойствием во всем. Эта наивная правдивость и прелестная обстоятельность изображения связаны с языком. Гомеровские песни в поэтическом отношении, несомненно, важнейшие и лучшие среди всех эпических поэм греков. Именно поэтому их часто и с различными целями брали в качестве образца. То, как гомеровские поэмы использовались в новое время, как им подражали, а отчасти подражают еще и теперь, совершенно отличается от того, что было в средние века, когда гомеровские поэмы знали, правда, лишь в латинских переводах, хотя и достаточно хорошо. Тогда использовали только содержание древних сюжетов и историй, перелагая его на своем языке, в одеянии и духе своего времени, короче говоря, преобразуя его вполне по своему вкусу. Это, несомненно, заслуживает предпочтения перед теперешней манерой, когда, совсем наоборот, обращают внимание только на форму, стремятся освоить и воспроизвести только ее и надеются обрести дух древности исключительно в ритме. Ибо содержание—это, собственно, и есть поэма, форма же вполне случайна, локальна и национальна, воспроизводима поэтому труднее всего, и менее всего нужно стремиться к этому. (...) Подводя итог и оправдывая всех эпических греческих поэтов тем, что они в отношении языка, метра и способа изображения составляют как бы одну школу, мы можем сделать это еще и потому, что содержание у всех у них чисто мифическое, никогда не является историческим, так что и в этом отношении они связаны между собой. Не были воспеты ни Пелопоннесская война, ни походы Александра, которые могли бы стать достойными предметами греческого эпоса. <…> . Важнейшие мифы греческой поэзии — о Троянской войне и о Геракле. Это недавние мифы, особенно о Троянской войне, имеющие одновременно наибольшую общеисторическую ценность. Гибель греческих и троянских героев, поскольку они существовали и реально, преображается в гибель всех героев всего героического мира, она символична и исторична одновременно. Ибо у всех наций встречается сказание о гибели героев, об их рассеянии, блужданиях и новых завоеваниях на Западе, и все это обычно связывается с гибелью какого-нибудь великого царства и изображается вместе с ней. Сказание о гибели героического мира в силу всеобщности, внутренней истинности и смысла этого сказания составляет необходимый вечный предмет всех эпических поэм вообще. Вряд ли какой-нибудь другой сюжет может представить эту символическую историю столь возвышенно и трогательно, как сказание о Трое. Трогательность его очень близка трагическому настроению, и потому гомеровский эпос можно назвать трагическим — не как изображение страстей, но как изображение гибели прекрасной великой героической эпохи, как изображение высшего блеска героев и одновременно их самоуничтожения. В основе здесь лежит общий взгляд на мир, заключающий великую истину: существовал высший, более благородный род, погибший через себя самого. Все это делает гомеровские поэмы богатым источником всех трагических изображений, да почти все трагики и примыкали к Гомеру. Комики же черпали из сказаний о Геракле, поскольку они ближе комическому и могут рассматриваться как противоположность тех, о которых говорилось выше. Правда, и здесь гибнет великий, высокий род героев. Однако поскольку герой подчиняется приказам властителя, стоящего ниже его, и вовлекается в борьбу с отвратительными, часто мелкими препятствиями, которые ставит ему, столь великому герою, действительный мир и из столкновения с которыми он неизменно выходит победителем, полным новой силы,— постольку тенденция к комическому здесь преобладает. Этот сюжет, большей частью аллегорический, но также, как мы заметили выше, и исторический, принадлежит по преимуществу дорийцам, более всего почитавшим Геракла. Кроме этих обоих важнейших мифов — гибели мира героев через себя самого и борьбы героя с отвратительной судьбой и ничтожными обстоятельствами — является значительным и сюжет похода аргонавтов, дошедший до нас лишь в поздней обработке. Он более всех других имеет легендарный, собственно сказочный, волшебный и чудесный характер. Он очень близок романтическому, вероятно, в значительной степени вымышлен и представляет собой еще необъясненную аллегорию. (...) Мы переходим теперь к специальному обзору второй эпохи. Здесь при характеристике лирической поэзии мы сделаем еще несколько сравнительных замечаний о существе эпоса. Но прежде чем мы дойдем до этого, мы должны предпослать как бы географически-синхронистический обзор всех видов искусств и наук этой второй эпохи, чтобы иметь перед глазами верную и полную ее картину, охватывающую всю историю греческой литературы в собственном смысле.
ЛИРИКО-ДРАМАТИЧЕСКАЯ ЭПОХА Поэзия, существовавшая в первый период лишь в одной-единственной форме, развертывается теперь в многообразных формах, речь разделяется на поэзию и прозу; последняя также развивает много родов. Вначале поэзия существовала еще здесь вполне обособленно, и притом сперва как лирическая, которая разделялась на ямбы, элегии и оды, или мелические песни, мелос или хор, затем как драматическая, опять-таки разделявшаяся на трагедию и комедию. Эти два основных рода были разделены со всей определенностью. Не было ни одного поэта, значительного в качестве драматурга и лирика одновременно. Вообще в греческой литературе в эту эпоху ее подлинного расцвета всеобщим законом было строжайшее разделение всех форм. Это разделение с известной строгостью проводилось даже и в разновидностях. Так, например, у древних никогда не было случая, чтобы один поэт одновременно создавал трагедии и комедии, в отличие от современных поэтов, например Шекспира, где едва ли можно сказать, заслуживает ли он больших почестей как трагик или как комик. Вначале даже лирические произведения различались не только размером и выражением, но один и тот же поэт редко работал более чем в одном жанре. Последнее стало иметь место лишь позднее. После драматической поэзии, возникшей вскоре после лирической и почти одновременно с ней, через некоторое время появилась проза. Ввести ее стоило больших трудов греческому языку, который, как и немецкий, по природе чисто поэтический и долгое время оставался только таким. Почти целое столетие проза не только в словах, но и в их последовательности, в конструкции оставалась поэтической. Науки, нуждавшиеся в прозе, философия и даже законодательство начинались у греков метрически, и только после долгой борьбы естественной потребности удалось извлечь из языка его изначальную форму и создать прозу. Различие между прозой и поэзией в отношении словоупотребления весьма велико. Первая направлена на понятия, точность, определенное. Определенные, доходящие до деталей понятия она предпочитает словам. Последняя же направлена только на созерцания, чувства, образы, на неопределенное, предпочитает слова более сильные и выразительные. Поэтому манера греков писать могла оставаться поэтической и тогда, когда в ней уже не было метра. И так отчасти обстояло дело у греческих прозаиков в более поздние времена в отношении не только манеры писать, но даже и содержания. Ионийские прозаики — первые и весьма поэтические прозаики даже в отношении содержания, как это видно из названия мифографы, данного им греками. Первой греческой прозой помимо надписей и законов была история, и первые историки были мифографами. Они описывали события и деяния прошлого и своего века, включая при этом множество сказаний и легенд, и отсюда и упомянутое их название. (. . .) Строгая научная проза, необходимая для изложения философии, возникла позднее. Первой и преимущественной прозаической формой философии была у греков диалогическая форма и диалектика — не как хитроумное искусство убеждать (значение это данное слово получило лишь позднее), но как искусство научно вести разговор. Поэтому следует проводить различие между диалогом, как можно назвать всякий разговор, и диалектикой. Греки выбрали главным образом эту форму для философии, потому что они считали ее более подходящей, чем определенная систематическая форма, для всестороннего развития и сообщения философских идей, равно как и для изображения исследований и изысканий человеческого духа — особенно при их взгляде на философию как на простое стремление к познанию. Начало этой диалогически-диалектической формы философии можно указать с достаточной определенностью. Впервые она была изобретена Зеноном, жившим незадолго до Платона. До этого философия всегда излагалась в эпической форме. Исторические и философские формы сами по себе были прозаическими формами по преимуществу. Однако для самих греков важнейшей была риторическая форма вследствие ее тесной связи с их политическим строем. (...) Чем более возрастала власть республик и тем самым честолюбие граждан, тем важнее становилась и риторика как главное средство воздействия и влияния в государстве, где все должно было обсуждаться устно и публично. (...) С утратой свободы, а вместе с ней и энергии и после вытеснения республиканского строя деспотизмом пришла в упадок как риторика, так и история, которая до тех пор занималась большей частью лишь национальной историей прошлого и современности. Эта история, в особенности традиция, мифология и древняя история, была, так сказать, исчерпана, а современность не давала теперь материала, привлекательного для разработки. В отношении риторики диалогическая форма все более ослабевала и переходила в систематические трактаты. (...) Если отвлечься от индивидуального, то своеобразие греческой поэзии вообще, ее отличие от новой литературы,— это большое многообразие и строгое, чистое разделение форм, распространяющееся на воззрения, определения чувства и характера вплоть до движения мыслей, ритма и малейших нюансов языка. Проза же по своему общему характеру отличается сжатостью, полновесностью, силой и жизненностью выражения, что мы преимущественно и называем классическим стилем. У древних не было такого многописания, как у нас, да и отношения и обстоятельства их не способствовали этому. Благодаря воспринятой ими телесности во всех их деловых занятиях у них никогда не было злоупотребления писанием, распространяющегося у нас и на повседневную жизнь, не было этого ужасного времяпрепровождения, столь бесполезной траты сил. Отсутствие книгопечатания и легкости в изготовлении бумаги делало невозможным существование того множества книг, которое подавляет нас. У них было мало книг, да и писали они мало. Зато думали и говорили они больше, а если потом и писали, то писали как бы для вечности. При этом их не сбивало с толку, как нас, изучение множества различных языков, они читали и слушали речь только на своем родном языке. Греки более позднего времени, когда изменились некоторые из этих отношений, обретали это достоинство стиля постоянным, многократным чтением и рассмотрением лучших своих поэтов и философов. И единственный способ для нас достигнуть, несмотря на все препятствия, сходной краткости, полновесности и жизненности языка состоял бы в том, что вместо произведений греков мы стали бы подражать их принципам и отобрали бы небольшое число лучших произведений нашего языка и нашей нации в качестве исключительного предмета нашего изучения, исследования и рассмотрения. Другая отличительная особенность греческой прозы — это вполне искусственное культивирование ее. Господствующее всеобъемлющее художественное чутье греков рассматривало в качестве искусства не только риторику, но даже философию и историю, оценивая их в отношении стиля, согласно тем же правилам и понятиям, что и поэзию, тогда как главным достоинством, например, истории должны были бы быть не стиль и изложение, но ум, проницательность, истина. Дионисий Галикарнасский со всей определенностью назвал произведение Фукидида poiema. Эта особенность греческой прозы является, в частности, причиной того, почему она не может быть обойдена при изложении истории греческой поэзии и необходимо принадлежит к ней. Относительно подражания вообще можно сделать следующие замечания о различных родах и формах греческой литературы. При столь резком разделении всех поэтических форм, какого не встречается ни у одной другой нации в более ранние или поздние времена, явно переплетаются всеобщее и индивидуальное. Так, например, следует назвать всеобщими разделение драмы на комедию и трагедию, не наблюдаемое нами нигде в такой чистоте, и встречаемое еще реже разделение лирической формы с целью изображения личного чувства поэта и с целью изображения чувства и настроения всего народа. Разделение это можно легко понять и применить повсюду. И все же опять-таки обнаруживается много индивидуального, например совершенно музыкальный характер поэзии, который вовсе не так уж неизбежен. Так же обстоит дело и в прозе, которая должна была возникнуть вследствие того, что поэзия не могла по своему музыкальному характеру приспособиться к систематическому и историческому материалу. Сколь общезначимым ни является разделение между риторикой как изложением отдельных фактов ради определенной цели и историей как изложением некоего целого фактов и событий просто ради изложения и опять-таки философией как развитием мыслей человека о высших предметах его сознания,— сколь общезначимым ни является это разделение, все же, во-первых, сама риторика, особенно в том виде, как она существовала у греков, является совершенно индивидуальной и как для нас, так и сама по себе не имеет никакой ценности, потому что она не создала подлинных произведений искусства, великих композиций и настоящих изображений. В большей степени это присуще истории. Здесь представлены характеры и даже страсти. У истории та же цель, что и у трагедии, она только большего объема. И действительно, Фукидид может считаться высоким образцом великого исторического изображения и композиции, однако его речи и вся риторика являются чисто локальными и индивидуальными и не подходят для новой истории с ее совершенно иными отношениями. Поэтому и подражание может быть плодотворным лишь при значительных ограничениях. Иначе обстоит дело с Геродотом. Его безыскусную словоохотливость нельзя назвать определенной художественной формой, как в случае Фукидида. Но как можно подражать чему-нибудь, что не является определенной художественной формой! Да и трудно было бы воспроизвести наивность и ясность Геродота, не обладая ею изначально. Наконец, что касается философии, то, разумеется, изложение Платона отличается высшей объективностью и останется образцом на все времена. Между тем весь подход к философии как к искусству вести научный разговор и представление об этом как об основной задаче философии совершенно индивидуальны. Вся диалогическая форма, какой превосходной и прекрасной она бы ни была, всецело локальна и национальна. Она основывается на особом характере изучения философии у греков, а именно посредством устного сообщения. Из-за этого смешения общезначимого, специального и локального во всех формах и родах греческой поэзии и прозы не может быть никогда одобрено точное подражание ей. Притягательная объективность греческих форм побуждала видеть в ней их исключительный характер, оставлять без внимания их индивидуальность и рассматривать греческую литературу как пример, совершенный образец для всех времен и наций, достижение которого во всех частях вплоть до мельчайших деталей представлялось высшей целью. Часто возникавшие на основе таких взглядов подражания, естественно, должны были кончаться неудачей. Они доставляли нам не чистые образцы, но обремененные локальными примесями. Робость и окостенение, которые мы всегда в них находим, не имеют иной причины помимо той ошибки, что считали необходимым усвоить не только чистый дух, но и чуждую индивидуальность. Из этого можно вывести практическое правило относительно подражания каждой значительной литературе. Ибо, поскольку человеческий дух выражается в соответствующих его природе всеобщих формах, в каждой из них всегда найдется, нечто всеобщее и объективное, но поскольку оно в соответствии с природой языка всегда модифицировано местными особенностями и отношениями, в нем всегда будет нечто индивидуальное и специальное.
Лирическая поэзия Лирическая и драматическая поэзия — наиболее самобытные поэтические роды у греков, выступающие у них как вполне национальные, тогда как их древнюю эпическую поэзию можно сравнивать с эпической поэзией индийцев, персов, северных и других наций. Лирическая поэзия, возникшая ранее драматической, нигде так не сочетается с музыкой, как здесь, и не связана в такой мере с культом и политическим строем. Уже сам республиканский строй, позволяя и даже поощряя крайнюю свободу на известных празднествах, так что можно было попеременно высмеивать Друг друга в стихах, невзирая на должность и лица, вызвал к жизни различные виды поэзии, которые никогда не могли бы возникнуть в монархическом государстве, ибо там совершенно невозможна такая высшая степень свободы. (...) Что касается материи и внутренней сущности лирической поэзии, то она совершенно противоположна эпической, составляя вместе с драматической разновидность данного рода поэзии. Обе они возникли из необходимости перенести в чувство человека со всей силой воздействия тот поэтический взгляд на вещи, который с зеркальной ясностью и чистотой сохранила эпическая поэзия, чтобы дать ему более всеобщее и реальное распространение. Эпическая поэзия —это поэзия созерцания, лирическая поэзия— поэзия чувства. Последняя хочет изобразить чувство прямо, драматическая поэзия — возбудить его косвенно. Поскольку чувство представляет собой нечто отдельное, обособленное, преходящее, как бы лишь отдельный звук, исходящий из глубин души и являющийся чем-то совершенно самобытным, постольку лирика фрагментарна, объективна и индивидуальна, тогда как в эпосе царит единство, подобно тому как даже у греков, несмотря на утраченное единство мифологии, все традиции образуют все же свободное целое, составляя эпический мир. Лирика всегда изображает лишь само по себе определенное состояние, например, порыв удивления, вспышку гнева, боли, радости и т. д.— некое целое, собственно не являющееся целым. Здесь необходимо единство чувства. Но это будет лишь единством отдельного, единством мимолетного, сиюминутного состояния души, тогда как в эпической поэзии имеет место единство целокупноспш как некоего цельного великого построения, различные части которого связаны в системе, подобно событиям и деяниям одной жизни. Эпическая поэзия — это поэзия жизни и фантазии. Как таковая она стремится охватить всю полноту прошлого и будущего и имеет своим принципом универсальность и целостность. По этой причине она в качестве целого необходимо содержит в себе и лирическую поэзию и состоит отчасти из множества лирических и драматических произведений. Однако лирическая поэзия может находиться лишь в широком кругу поэзии фантазии и подчинена поэтому ей. Она изображает лишь чувство настоящего и имеет своим принципом единичное и индивидуальность. Ее подчиненное место в греческой поэзии проявляется еще и в том, что она в совершенстве представлена музыкой, имея своей областью пробуждение и изображение страсти и чувства, и может быть даже превзойдена ею, поскольку музыка способна выразить чувство сильнее и вместе с тем более нюансированно и тонко. Эпическую поэзию никак нельзя заменить изобразительными искусствами, а тем более музыкой. Ибо изобразительные искусства лишь весьма несовершенно могут представить сказания и традиции, музыка же вообще не может изобразить прошлого. Все это с гораздо большей степенью полноты и красоты доступно только эпосу. И в отношении внешнего охвата лирическая поэзия значительно уступает эпической. Долгое, продолжительнее занятие легко может выдержать наша фантазия, но не наше быстро меняющееся чувство. Мы можем долго с величайшим наслаждением внимать повествованию, но не в состоянии перенести длительного воздействия на наше чувство, не испытывая неудовольствия. У эпоса поэтому большой охват уже в силу его многостороннего разнообразного материала, у лирического стихотворения охват лишь небольшой, ограниченный. Оно может быть лишь небольшим и обособленным. Этот совершенно фрагментарный облик, глубоко укорененный в ее существе, полное отсутствие целостности составляют характерный признак лирической поэзии. Царящее в ней единство—единство однородности, сравнимое с единством металлов. Это единство тона; tonos означает напряженность струн, здесь же — настрой чувства, и единство тона это однородность тона, чувства, как она в своем высшем совершенстве встречается у греков. Но это не только единство настроенности чувства, выражений и образов, но также ритма и всего языка, короче говоря, полное созвучие всех частей ради единой цели, так что все стихотворение предстает в этой гармонии как один звук. Это составляет условие совершенства лирического стихотворения. В эпосе и драме, как уже было замечено, единство иного рода. Здесь царит единство многообразного, разнородного, органического целого, подобно единству в органических телах, растениях, животных и т. д. Поэтому и согласно простому закону, что во всеобщем может содержаться особенное и проистекать из него, а не наоборот, лирическая поэзия необходимо должна была возникнуть лишь после эпической. Она не могла быть древнейшей, исконной поэзией, как многие ошибочно полагали, представляя себе первобытных людей грубыми детьми природы, повинующимися только чувству. Ложность этого мнения доказывается и исторически. У многих наций даже нет собственно лирической поэзии, и поскольку эпос и драма уже содержат в себе лирику, это согласуется с природой вещей. У наций же, являющих одну лишь лирическую поэзию, эпическая, разумеется, была утрачена. Это отчасти можно доказать уже на примере греческой литературы, где лирическая поэзия расцвела до необычайно высокой степени совершенства и преобладает над эпической, что объяснимо просто из ее изначально раздробленной мифологии и эпической поэзии, показывающей нам, что древний поток фантазии и традиции дошел до них не в чистом виде из первоисточника, а из вторых и третьих рук и что единство было утрачено ранее. Обособление и разделение эпической поэзии должно было постепенно вести к лирической. Ее возникновение — это продолжение упомянутого распада еще компактного греческого мира, ее расцвет — полное его исчезновение и гибель. Другое заблуждение в оценке древней лирической поэзии возникает из смешения того, чем чувство было для древних и чем оно является для нас. Именно потому, что чувство — это нечто субъективное в человеке, способ чувствовать у каждого народа более или менее различен, а у такого столь далекого от нас по времени, нравам, религии и обычаям народа, как греки, должен был особенно отличаться от нашего. Следовательно, чтобы составить себе верное представление о чувстве греков, мы должны совершенно абстрагироваться от того, что мы называем чувством в наше время. В лирической поэзии греков отражается чувство в его предельной чистоте и простоте, как оно обнаруживается в качестве всеобщей основы в человеческой душе, отражается с известной необузданностью и резкостью. Его можно разделить, собственно, лишь на три чистые составные части. Это гнев, боль и праздничная радость, составляющие основные аккорды человеческой души. И притом у древних эти состояния разделены со всей силой, строгостью и чистотой. У нас же чувство является смешением всех чувств — всеобщей чувствительностью. Чувство у нас уже с раннего времени возбуждается, ослабляется и притупляется таким многообразием сложных впечатлений, что, естественно, мало что остается от его изначальной чистоты и силы и его уже нельзя разложить на составные части. Вся форма и весь характер нашего воспитания и нашей культуры, домашней и гражданской жизни, эти запутанные общественные отношения и смешанные формы государственного устройства порождают ту нейтрализацию и то смешение всех чувств, от которых полностью стирается исконный характер. Если у простых наций отдельное чистое чувство выступает с величайшей силой, резкостью и страстью, оставаясь при этом истинным и прозрачным, глубоко и внутренне замкнутым, то у наших смешанных чувств обнаруживается резкость, страстность и возбудимость совершенно иного рода. Она не является столь глубоко внутренней и прозрачной и вообще предстает не как чувствуемое чувство, а скорее как внешнее смешение чувства, которое часто вызывается просто тщеславием и эгоизмом, происходящими из стремления к общению и высказыванию, из полной условности современного образа жизни, и ведет к принужденности, аффектации, неистинности и порочности. Из этого смешения всех чувств возникло, с другой стороны, особое, так сказать, универсальное чувство, несуществующее ни у одной простой нации, именно потому, что оно основывается на условии, которое составляет различие между новыми и-древними народами в отношении чувства. Это чувство — любовь. Последняя является у нас преобладающим, самым чистым, благородным, лучшим чувством, в котором растворяются все другие чувства как в некоем центре. Вместе с тем оно стоит на гораздо более высокой ступени, чем все простые естественные чувства. Гнев, боль и радость проявляются и в животном, любовь же встречается только у человека. Поэтому ее и называют по преимуществу собственно человеческим чувством. Через нее можно удовлетворительно объяснить и те чувства, которые являются лишь высшими модификациями исконных чувств, например грусть, томление и т. д. То высшее в них, что характеризует их в отличие от животных чувств, возникает только через связь их с любовью. Сама же она имеет отличающий ее возвышенный характер вследствие ее направленности к духовному, бесконечному и божественному. Подобная направленность не могла бы заключаться в любви как только чувстве, ибо связь со сверхчувственным, бесконечным невозможна без мышления, без участия воображения, рассудка и фантазии как способности возвышаться над конечным. И, действительно, любовь — это не просто чувство, но соединение чувства вообще с фантазией, фантастическое чувство, или чувствуемая фантазия. В смешении и пригнанности всех исконных чувств, с одной стороны, в любви как фокусе всех чувств, возникающей из соединения их с фантазией,— с другой, состоит основное отличие в чувствовании современных людей от древних, и все частные различия выводятся отсюда. Если древние превосходят нас в силе, предельной чистоте и раздельности исконных чувств, то здесь им придется уступить нам, ибо у них совершенно отсутствует столь полная внутренняя связь всех чувств и высших душевных сил, достигаемая посредством фантазии. Мы же должны быть обязаны полнотой и интимностью соединения всех наших высших душевных сил с чувством только нашей всецело духовной религии, имеющей своей целью высшее внутреннее единство, гармонию и полноту. И у древних не вполне отсутствовала высшая направленность на божественное. Она заключалась в их уме и фантазии. Только соединение с чувством было совсем иным, не столь интимным и полным, как у нас. Поэтому любовь выступает большей частью у них как простое половое влечение, холодной или с преобладанием чувственности, а совсем не такой духовной, как у новых поэтов. И именно в силу этого отсутствия любви в соединении с фантазией характер всех греческих лириков отличается простотой, суровостью и силой. Поскольку мы находим здесь то, чего недостает нам самим, и можем слышать чистые естественные звуки в их изначальной силе, это делает их для нас особенно замечательными. В общем же следует заметить, что в этом сравнении чувства древних и новых людей речь шла просто о господствующем преобладании. (. . .)
Драматическая поэзия Религия греков была совершенно чувственной. Но это была чувственность, полная мужества, свободы, силы, красоты и радости. Отсюда этот характер, который господствует как в греческой лирике, так и в драме. Ибо последняя возникла из праздничных песнопений, которые пелись в честь богов, преимущественно Диониса, где, как уже говорилось, царили смелая безудержная страсть, необузданная радость и свобода, высшее вдохновение. То, что из этих песнопений, Часто относившихся к богам, о которых существовало так много легенд и сказаний, должен был развиться какой-либо вид драматического представления, особенно у такого живого народа, как греки, было естественным, вообще заложено в природе человека, весьма склонной к чувственному представлению. (...) Происхождение из религии, как и связь с нею, а также возникший из этого вполне лирический характер, проявляющийся главным образом в хоре,— вот подлинный фокус отличия греческих драм от новых. Второй отличительной особенностью и одновременно чем-то главным в греческой драме является пафос, опять-таки проистекающий из лирически-музыкального характера. Греческая драма пелась и сопровождалась музыкой, однако совсем иначе, чем в наших операх, где доминирует музыка. У греков все слова, конечно, можно было понять, и они только сопровождались музыкой. Поэтому можно сказать, что греческая драма — это соединение оперы и драмы, разделившихся у нас. Благодаря этому музыкальному сопровождению возникла, естественно, необычайно высокая степень страсти и чувства, или пафоса, как называли греки высшую интенсивность и силу страсти. Это начало господствует в греческой трагедии, составляет основу ее материи. Ему подчинены действие, сюжет, миф, в соответствии с ним видоизменена и характеристика, называемая греками этосом. Греческие трагики берут характеристику такой, какой она уже дана в сюжете. Не здесь, но лишь в патетическом представлении явились они изобретателями. Ни у одного из новых поэтов нет подобного пафоса — преобладающим у них является действие, развитое часто, например у Шекспира, в той же мере, что и пафос трагической силы. Другое значительное отличие греческой трагедии от всех других и премущественно от новых — это совершенно самобытное мифологическое содержание. Не то чтобы у других наций не было трагедий легендарного и мифического содержания, но нигде мы не встречаем в трагедии сплошь и целиком мифов о богах и героях в таком единстве и такой системе, как здесь. И это опять-таки объясняется происхождением греческой трагедии из культа и ее связью с ним. По духу греческие трагики ни к кому не стремились приблизиться в такой мере, как к Гомеру. Гомер в отношении духа, другие эпики в отношении содержания — вот источник, из которого трагики черпали свои мифы. Это чисто мифологическое содержание способствовало и высокому развитию формы греческой драмы, ибо поскольку, несмотря на большое многообразие сюжетов, у мифологии был лишь один определенный круг, то один и тот же предмет разрабатывался многократно. А это с необходимостью побуждало уделять большое и особое внимание форме и разработке. То, что у греческой трагедии не было никакого исторического содержания, проистекало также отчасти из связи с религией, отчасти из других причин, которые мы укажем позднее по иному поводу. Наконец, четвертая особенность греческой трагедии вытекала из великой диалектической и риторической тенденции греческого народа, выступающей уже у Гомера и тесно связанной с республиканским строем. Эта красноречивость проявляется преимущественно в драме, и она столь же способствовала сложению подлинного характера драмы, как и происхождение из лирической поэзии. Вообще в греческой Драме мы находим лирически-хоровой и риторически-диалогический элемент. Само действие было подчинена тому и другому и согласно природе вещей было крайне простым. Греческий гений более склонялся к точному развитию отдельного события, богатой разработке его со всей риторической пышностью, чем к изображению всей последовательности событий. Сам актер в длинной, искусно разработанной речи скорее мог обнаружить и развить свой талант декламации. С другой стороны, греческая драма была чисто лирической и музыкальной. Патетическое, страстное начало составляло основной ее характер. Лирическое же создание такой интенсивности и силы страсти не может быть большого объема, не возбуждая и не раздражая чувства длительностью напряжения. Следовательно, и то и другое — риторическая обстоятельность и сила лирических пассажей — привело бы драматического поэта к перегруженности и монотонности, если бы он захотел представить всю полноту, событий. Древнегреческая трагедия состояла из очень простых элементов. Отдельное действие изображалось в его экспозиции, завязке и развязке. Это всегда были лишь какая-нибудь одна страсть и отдельное событие, и никогда — вся история героя. Промежутки были заполнены хорами — или, учитывая перевес хоровых частей особенно у древнейших поэтов, например у Эсхила, можно было бы сказать: хоры составляли главную часть, а промежутки между ними были заполнены диалогами. Чувство, которое обычно выражали драматические поэты, никогда не было определенным, индивидуальным чувством, а только всеобщим, национальным. Поэтому в греческой драме, несмотря на значительное различие поэтов и эпох, царит большое единство и однообразие в разработке внешней механической формы и построения содержания, чем она отличается как от новых драм, так и от драм других древних наций, например индийских. Два основных элемента греческой драмы, хоровой и драматический, распадаются каждый опять-таки на две части. Драматический элемент разделяется на риторическую и диалогическую часть, на более длинную речь и более короткий разговор. У новых поэтов обе части смешаны, у древних, как уже говорилось, они всегда были разделены. У новых поэтов речи всегда сообразуются с историей и характеристикой. Каждое лицо говорит в том или ином акте столько, сколько оно должно сказать в соответствии с его обстоятельствами и сутью дела. Греки же чередовали в определенном порядке то длинные, то краткие речи, -диалоги, - обращая внимание лишь на лирическую и музыкальную сторону как основной характер целого. Как драматический элемент распадается на речи и диалоги, так и хоровой, или лирический элемент распадается на хоры и монодии. В тех местах, где выражался высший эффект, ритмическая декламация хора переходила в пение и ритм изменялся по обстоятельствам, становился мелическим. Эти места в отличие от хоровых партий называли монодиями. Великое единство в построении греческой драмы у всех поэтов, столь различных самих по себе, коренится в лирическом ее характере. Оно совершенно музыкально. Это единство экспозиции, завязки и конечного разрешения присуще чистой музыке, например инструментальной музыке, да у нее и не может быть иного. Сначала дается тема, затем следует вариация, наконец, финал. Единство в эпосе— это единство великого целого, целокупности, бесконечной полноты, которую стремятся охватить. Здесь нет этой точно определенной связи малых частей, разработки частностей. Не все завершается и доводится здесь до конца— это поэзия жизни. Музыкальное единство —это более ограниченное единство однородного тона, равномерной выдержанности, развития и развязки, точной разработки отдельных частей данной темы. Поэзия же может усвоить себе единство всех остальных искусств, следовательно, и музыкальное единство, как это было в греческой драме. Не может быть спора о ценности древней трагедии. В общем все согласны в том, что она возвышенна, высокохудожественна и проста. Особенно важна она еще и потому, что подражания ей могут удаться гораздо скорее, чем подражания гомеровским поэмам, язык которых еще слишком неопределен, свободен, наслаждается безыскусной полнотой и богатством юности и потому крайне затрудняет подражание на таком старом, художественно развитом и определенном языке, как, например, немецкий. Если опыты нового времени в этой области окончились неудачей, то причина этого заключается в стремлении усвоить и чисто индивидуальный и локальный характер греческой драмы. Сюда относится и все ее построение — именно потому, что оно было лирическим. Лирика же греков основывалась на их музыке, нам совершенно неизвестной. Общеприложимое объективное начало в греческой трагедни сводится к двум пунктам. Первый заключается в форме, второй—в материи. Объективное в форме—это высокое совершенство стиля, достоинство, сила, богатство и возвышенный характер языка. Этим греческая драма обязана своему происхождению из лирической поэзии, где по сравнению со всеми другими родами поэзии язык достиг высшего совершенства, подобно тому как хоровая часть, в греческой драме наиболее лирическая, выделяется по своему языку. Он гораздо более поэтичен здесь, чем у Гомера, однако далеко уступает Пиндару. Правда, возвышенность и достоинство всегда будут составлять характер драмы каждой нации, где драма получает серьезное развитие. У греков же она достигла особой высоты благодаря упомянутому лирико-музыкальному происхождению из энтузиастических праздничных песнопений. Подобную степень смелости, вызвышенности, достоинства, красот и искусной разработки языка можно встретить лишь при смелом лирическом подъеме. Это то, что древние называют котурном, связывая с этим понятие всей трагедии. Соединение высокой плодотворной страстной силы с ясностью и наивностью, присущей спокойному рассказчику; необходимо должно было сделать древнегреческую трагедию произведением, возвышающимся над всем, что было создано в последующие времена глубокомысленного и прекрасного, подобно колоссальному Юпитеру над последующими малыми образами. Драма — это популяризированная поэзия, которая с помощью всех других искусств призвана воздействовать как импозантное чувственное явление на смешанное собрание людей, не обладающих в равной мере поэтическим взглядом, и делать их восприимчивыми к поэзии. В силу этого драматическому поэту, всегда нацеленному на свою публику, сообразующемуся с ее взглядами или даже стремящемуся лишь снискать ее аплодисменты, угрожает опасность впасть в пошлость и банальность. Драма, стало быть, из-за присущего ей назначения подвержена засилью толпы, по крайней мере, именно вследствие большой страстности и смешанного характера публики материал легко может получить перевес. Против этого нет более сильного средства, нежели строго выдержанное достоинство и возвышенность языка и стиля. Поэтому это единственное, что во внешней форме греческой драмы сохраняет непреходящую объективную ценность для всех времен и народов. Объективное в материи греческой драмы — это пафос. Греческое разделение комического и трагического сообщило последнему предельную силу и интенсивность. Страдание и скорбь получили в греческой драме столь высокую степень силы и возвышенности потому, что страдающими изображались здесь боги или полубоги. Страдание имело божественный характер. А божественное страдание наполняет нас, правда, страхом и ужасом, но также и восхищением и дает высокий, достойный поэтический взгляд. Сострадания и сочувствия оно не вызывает, ибо оно слишком возвышенно. Причина того, что содержанием древней трагедии было не обычное, а совершенно особое, высшее страдание, заключается в простом понятии древних о цели поэзии как изображении богов и божественных вещей. Если мы удалены от этого способа представления и весьма запутали наши понятия о цели поэзии множеством теорий, то, пройдя через них, в конце нам придется все же вернуться к старому взгляду, а с ним и к тому, чем изначально была и всегда должна быть поэзия,— к изображению природы и божества. Трагедии Эсхила в особенности — и притом буквально — можно считать изображением божественного страдания. Весь его взгляд на мифологию и мир совершенно трагический. Все — видимый и невидимый мир — принимает у него трагический характер. Это выражается преимущественно в споре древних и новых богов; первые погружены в ночь и тьму, вторые всецело господствуют; это как бы борьба видимого и невидимого, уже сама по себе, естественно, предельно трагическая. Из этого характера Эсхила можно вывести тот высокий пафос, ту возвышенность и суровость, которые мы в нем находили. Там, где изображение страдания в греческой драме более приближалось к человеческому, оно становилось совершенно музыкальным. Зрелище страдающего человека может только привлечь нас к нему, если проявления его будут мелодичны и гармоничны, музыкальны. Голое проявление чистого страдания внушило бы нам только отвращение и ужас. И если мы нигде не встретим столь возвышенного изображения подлинно божественного страдания, как у Эсхила, то мы нигде не встретим столь гармонически прекрасного изображения человеческого страдания, как у Софокла. Если у Эсхила все принимает трагический облик и поэтому ему по преимуществу присуща трагическая сила, то у Софокла прелестный, спокойный, прекрасный взгляд на мир. Он воспринимал целое не .трагически, а, скорее,, прекрасно; лишь отдельные явления он воспринимал трагически. Подобно тому как в «Лаокооне» предельно возможные страдания и боль выражены с величайшей грацией, красотой, так же и у Софокла. Всякое само по себе суровое и тяжелое страдание разрешается у него в тихой, спокойной скорби и грации. Впрочем, идея божества, обремененного бесконечным страданием, вполне соответствует духу всякой религии и мифологии — и вполне адекватна философии. Бесконечное единство, являющееся одновременно бесконечной полнотой и множеством, находится внутренне с самим собой в расколе, который хотя и разрешится в конце концов в гармонию, но все же до этого существует в качестве такового. Поэтому трагическое в греческой мифологии — это единственное божественное, ей присущее, ибо остальное, что есть в ней высшего, ее единство, совершенно утрачено, а мистерии, по всей вероятности, чужеземного происхождения. Страдание божественно, если оно предстает нам как огромное, всеобщее, бесконечное, превосходящее всякую меру. Тем самым изображение его является одновременно и аллегорическим; например, окаменевшая Ниоба означает застывшую природу или царство ископаемых, прикованный Прометей — высокий и достойный ум, скованный недостойными земными условиями и отношениями. Божественное страдание абсолютно, ничем не мотивировано, не объяснимо никакими жизненными обстоятельствами и отношениями, но безусловно выводится из природы божественного существа. Чем сказочнее и чудеснее оно вводится, тем лучше, чтобы его всегда можно было воспринимать как нечто всеобщее и аллегорическое, а не как чисто индивидуальное. Греки называли это судьбой, необходимостью, неограниченно властвующей над богами, равно как и над людьми. Человеческое же страдание нельзя ввести необычайным, сверхъестественным образом. Оно не должно быть безмерным, иначе оно выйдет из круга жизни и перестанет быть естественным и правдоподобным. Изображение хотя и должно обладать мощью и энергией и отличаться жизненной силой, но последняя весьма отлична от божественной жизни. Изображение, может привлекать лишь красотой и гармонией, так что хотя с внутренней стороны мы видим человеческий дух разбитым скорбью и страданием, однако в выражении этого страдания, в форме находим высшее совершенство и гармонию всех духовных сил, чем уравновешивается это расстройство духа. Человеческое страдание поэтично только благодаря Прекрасному поэтическому изображению. Последнее же может быть лишь музыкальным. Красота формы должна преодолеть материю скорби. Третий греческий поэт-трагик, ознаменовавший эпоху, Еврипид, примечателен тем, что представляет упадок греческой трагедии; от него до нас дошло больше всего пьес, составляющих изрядное число, причем многие из них приписываются ему ошибочно, но относятся к тому же времени. На примере Еврипида можно с полной ясностью показать, как греческая драма приходила в упадок и совершенно вырождалась. Зрелище, предоставляемое нам греческой культурой во всех науках и искусствах, которые, подобно растению, дают побеги и быстро растут, распускаются великолепным цветком и, достигнув высшего расцвета, увядают и отмирают, с особенной наглядностью мы наблюдаем на примере трагедии. Она не только достигла высшей степени совершенства, какая была возможна при данных обстоятельствах и условиях, но и достигла столь необычайной полноты развития, что все силы были почти совершенно исчерпаны, равно как материал и весь круг мифов, которым она была обусловлена по указанным выше причинам. Так как нельзя было вдруг отказаться от мифологических сюжетов, то, чтобы блистать, как этого хотел Еврипид, не оставалось иного средства, кроме как выискивать что-либо новое в частностях и утонченностью добиваться многообразия. Как здесь, так и в языке он порывает с простотой древних. Ни в материи, ни в форме мы не найдем у него достоинств Эсхила и Софокла. В материи больше уж нет высокой трагической силы, пафоса. Здесь не встретишь ни возвышенного божественного страдания Эсхила, ни человеческого страдания, гармонически и прекрасно изображенного Софоклом. Страдающие у Еврипида ведут себя страстно в пошлом смысле, неблагородно и без всякого достоинства. Язык хотя изящный и изысканный, но в высшей степени бессильный и размягченный. Построение, правда, то же, что и у древних,— экспозиция, завязка и развязка, но уже нет музыкальности, а только голая риторичность в ложном вкусе, склонном к манерности,— изощренная искусная игра. Именно к этому вырождению у Еврипида относятся жалобы Платона на драматическую поэзию. Вообще современники очень строго судили об Еврипиде, предпочитая других живших одновременно с ним поэтов, например Агафона. Однако на это были, видимо, совсем иные причины, чем у Платона. Главной из них явилось, вероятно, то, что Еврипид, будучи ученым, более других опирался на ученых, софистов и тогдашних философов. Вся ценность Еврипида состоит просто в отдельных музыкальных и риторических красотах, позволяющих мириться с пошлостью в трактовке целого, в характерах и в выражении страсти. Высоким совершенством отличаются у него отдельные лирически-музыкальные пассажи, заслуживающие предпочтения перед его речами, хотя и весьма искусными. Ибо в последних сказывается большей частью избыток сентенций и софистических ухищрений, почти везде видно желание поэта говорить самому. Вследствие этих преимуществ лирических мест перед риторическими следует предпочесть те из его пьес, где лирический элемент преобладает, каковы, например, «Вакханки», «Безумный Геракл». Впрочем, как раз в этой погоне за отдельными красотами со стороны как зрителей, так и поэта Еврипид может быть сопоставлен с новой оперой, где публика явно требует, а композитор стремится к тому, чтобы, не обращая внимания на строение целого, разработать отдельные места с крайней тщательностью и изощренностью. Эта тенденция к блеску я эффекту отдельных мест и является источником вырождения греческой трагедии. Ибо все искусство и вся поэзия основываются исключительно на созерцании целого, а не частностей, во внимании к которым сказывается уже упадок поэзии. Эту тенденцию к единичному можно объяснить двояко. Род поэзии, направленный исключительно на целое, стремящийся охватить всю полноту древней легенды и мифологии,— это эпический род. Лирическая и драматическая поэзия уже сами собой обращаются к единичному. Они выделяют из целого отдельную часть, чтобы изобразить ее. Если драматический поэт не имеет постоянно перед своим взором эпической поэзии, то драме грозит опасность впасть в частности и удалиться от великого целого поэзии. Именно так обстояло дело у греков. В эпоху расцвета трагедии эпос уже находился в упадке. Драматическая поэзия все более терялась в деталях и полиостью выродилась в музыкальные и риторические эффекты, уклонившись от изначального духа и характера поэзии. Вторая причина упадка заключалась во внешних обстоятельствах и в назначении драмы, разыгрывавшейся на глазах всего народа как состязание различных поэтов. Исход его решали выбираемые народом судьи, и даже если у них был более высокий взгляд на вещи, все же они не решали вопреки мнению большинства, хотя и не разделяли его. Суждение же большинства, даже отличаясь живым чутьем и тонким чувством, как это было у такого поэтического народа, как греки, всегда направлено на единичное и редко на строй целого. Для этого необходимы развитый ум и знания, которых никогда нет у смешанного множества людей и которые встречаются только у знатоков и друзей искусства. Поэт, желающий понравиться толпе, должен стремиться к частностям, к эффекту, оставляя без внимания художественное построение целого и пытаясь ослепить публику отдельными выдающимися красотами, изяществом, элегантностью и риторическим блеском. В целом можно, следовательно, с полным правом сказать: драма в силу своей изначальной тенденции к единичному и влияния, оказываемого на нее в большей или меньшей мере публикой, всегда стремится к эффекту, в особенности там, где она конституирована, как у греков, если только эпическая поэзия не выступает в качестве ее противовеса. Из вышеприведенной характеристики афинской трагедии можно оценить и подражания ей — с сохранением древнего материала или при античной трактовке иного, современного материала. Французы подражали лишь единству и внешнему построению греческой трагедии, большей частью с сохранением древнего материала, оставаясь совершенно прозаическими в языке и изображении, которые у греков были совершенно лирическими и музыкальными. Напротив, немцы, более всех других наций обладающие учеными знаниями о древних и потому высоко ценящие древнюю трагедию, смогли — особенно при пластичности нашего языка, приспособляющегося ко всем формам, хотя бы не все они были естественными и прекрасными для него,— пойти весьма далеко в точном подражании, стремясь полностью возродить греческую трагедию, что также представляется несообразным. Мы уже показали, что в греческой трагедии индивидуально и локально и, следовательно, не годится для подражания и что объективно и общезначимо. Мы хотели бы прибавить к этому еще несколько замечаний о ее форме, главным образом в отношении французских принципов, и затем размышления о материале драмы вообще. Поскольку драма обособляет историю и из круга сюжетов выделяет какой-нибудь один, ибо цель ее—пробудить и сосредоточить величайший интерес, постольку всеобщим необходимым драматическим правилом является единство фабулы, или истории, а не единство действия. У греков оно возникло просто из индивидуального лирического характера их драмы, ибо только это было причиной того, что у них были развиты и выражены все чувства и при этом не рассказывалось действие. Последнее носит, скорее, эпический характер, что не противоречит природе драмы, как мы; видим это на примере новых народов. Что касается единства времени и места, то оно — и, следовательно, все пресловутое правило трех единств — было здесь также совершенно условным. Так как хор был главным в греческой драме и всегда оставался на сцене,; не принимая деятельного страстного участия в действии, но включенный в него в качестве простого зрителя в соответствии со своим происхождением, то из этого необходимо следовало, что поэт ограничивался одним небольшим моментом и по возможности одним и тем же актом. Но даже при таких веских основаниях это единство места и времени не всегда соблюдалось с полной точностью. Уже то обстоятельство, что во время поэтических состязаний поэты давали три трагедии и одну сатировскую драму, доказывает, что они соблюдали упомянутое необычайное ограничение просто потому, что это соответствовало природе вещей. Именно с помощью этого разделения истории на три части и ее соединения в трилогии они стремились преодолеть ограничение, приближаясь на практике к поэтам нового времени и других наций настолько, насколько это было возможно при существенно ином характере их драмы. Чтобы решить, какой материал лучше всего годится для драмы и как вообще обстоит с этим дело, мы должны повторить: драматическая поэзия предназначена для созерцания смешанного множества людей, которому предстоит развить благодаря этому свое смутное чувство поэзии. Это попытка популяризировать поэзию. Из этой ее особой цели и своеобразного назначения выводится основной характер драмы: обособление, выделение отдельного предмета из целостности мифологии, традиции и истории и необычайно чувственный характер изображения благодаря содействию всех остальных искусств. Если же цель заключается в том, чтобы через поэтическое изображение единичного развить у множества людей чувство поэзии в ее целостности, то для достижения ее поэт, естественно, должен ограничиться известной сферой. Он не должен привлекать материал со всех сторон и тем рассеивать восприятие. Драматический поэт не должен брать материал из современности. Невозможно сообщить поэтический взгляд на нее множеству людей. Они всегда будут связывать с нею собственные прозаические воззрения. Поэт, желающий поэтически представить современность, выберет для этого скорее любую другую форму, нежели драматическую. Если же он захочет быть доступным в ней и понятным множеству людей, то либо он должен снизить свой поэтический взгляд и впасть в банальность и пошлость, либо ему грозит опасность польстить нашим чувствам и пробудить наши страсти, если он представит такие события из непосредственной современности, с которыми нас связывает партийный интерес. То, что близко нас затрагивает, возбуждает нас столь сильно, что не может стать для нас предметом искусства. В особенности у публики, которой недостает поэтического взгляда на эти события и которая всецело поглощена своим интересом к ним, это вызвало бы столь сильные страсти, что они уничтожили бы всякое художественное наслаждение и не допустили бы поэтического воздействия. Ясный пример этого во времена Эсхила мы имеем в лице грека Фриниха, изобразившего в драме завоевание Милета . Народ впал в такую скорбь и такое отчаяние от представления этой пьесы, что магистрату пришлось ее запретить. Поэтому драматический поэт должен брать свой материал из прошлого. Удаленное предстает нам в более поэтическом свете, чем близкое, древние истории более приближаются к целому поэзии и находятся в большей или меньшей связи с древними традициями и мифологией, источником всякой поэзии. Здесь встают две большие трудности для драматического поэта. Чтобы изображение известных событий из весьма удаленной эпохи имело некоторую ценность,— характер, нравы и обычаи этого прошлого должны быть схвачены верно и точно. Если поэт дает нам эту определенную и подлинную индивидуальность, то нужно обладать множеством познаний, чтобы вполне понять его, ибо в самой драме не может быть дано объяснения нравов и обычаев, как это имеет место в эпосе, который .поэтому может обращаться к самым далеким временам. Драма же стала бы оттого слишком длинной и, собственно, перестала бы быть драмой. Если же поэт захочет избежать этой ошибки — быть слишком ученым и непонятным для публики, что особенно свойственно немцам, хорошо освоившимся с .древностью,— если он примет во внимание скудные антикварные и ученые познания публики, то его изображению будет недоставать индивидуальности и истины. Оно не схватит ни духа, ни характера и нравов в их жизненности и станет вполне пустым и поверхностным, как это имеет место у французов, захотевших приспособить события древних времен к современным нравам и понятиям. Более всего можно посоветовать драматическому поэту избрать средний путь. Пусть он возьмет свой материал из эпохи не очень близкой, но и не очень далекой. Эту удаленность или близость следует определять не столько по времени, сколько по всему комплексу нравов и обычаев, образа мыслей, характера. Чем больше они гармонируют с духом нашего века или отличаются от него, тем больше можем мы перенестись в дух этого старого времени и верно воспринять драматическое представление или же тем менее сможем сделать это. Для новых драматических поэтов предпочтения заслуживают сюжеты романтической эпохи. Она находится как раз посредине, и, несмотря на все отличия от нашей эпохи, обычаи, нравы, образ жизни и религиозные представления этого времени нам известны, они ближе к нашей теперешней жизни, чем упомянутый мир греческих мифов и героев, слишком удаленный и потому недоступный, совершенно непонятный по крайней мере для множества людей. Склонность к историческому больше в новой трагедии, чем в древней, что вполне оправдано. В этом заключается различие в выборе материала между нами и греками. Для них исторический материал был слишком близок. Расцвет греческой трагедии приходился на время персидских войн, начало которых относится к первым фактам греческой истории, а ко времени Пелопоннесской войны трагедия находилась уже в упадке. Греки ограничивались поэтому чисто мифологическими сюжетами. События, снискавшие у них большую славу, совершенно легендарны. Мы знаем, что у греков как таковых вначале не выло письменности. Это необычайно способствовало легендарности их древнейших событий. Совершенно иначе обстоит дело с романтической эпохой, средневековьем, временем великих немецких императоров. От него сохранились подлинные истории в переплетении с поэтическими легендами — о Карле Великом, например, мы имеем и то и другое. Если бы во времена Троянской войны писалась история и все это не сохранялось бы столь долго исключительно в предании, то и у греков мы встретили бы аналогичный феномен. Мы переходим теперь к греческой комедии. Дикие лесные существа сатировской драмы являются по своему характеру гротесками и приводят эту драму, вообще-то трагического или, во всяком случае, не комического содержания, в область комического. Помимо уже упомянутой древней афинской комедии существовала и еще более древняя, являвшаяся большей частью источником афинской, дорийская комедия. Она существовала до афинской и одновременно вместе с нею. Следовательно, можно было бы разделить греческую комедию на три эпохи, где дорийская представляет первую, древнеафинская — вторую и новоафинская — третью эпоху. Деление на древнюю и новую комедию имело место только у афинян. (...) Как уже сказано, дорийцы ранее имели драматических поэтов, и они продолжали сочинять в прежней манере и позднее, когда аттическая драма везде стала предметом восхищения. Дорийская драма весьма отличалась от афинской. Дорийские комедии — совершенно мифологического характера. Исходя из этого и приняв, что Эпихарм был пифагорейцем (в его фрагментах встречаются следы пифагорейской философии), можно заключить, что они представляли собой просто веселые, шутливые изображения историй богов, своего рода трагикомедию, сентенциозную, философскую и шутливую, однако не впадающую в сатирический и открыто насмешливый тон. Характер республиканской свободы, раскованности и личной сатиры, воспринятый древнегреческой комедией,— аттического происхождения, его совершенно не было в дорийской комедии. У Эпихарма нет иных персонажей, кроме богов, нет какой-либо связи с гражданской жизнью, у Аристофана — просто насмешливое изображение картин обыденной жизни или изображение, связанное с ней, но с мифологическим добавлением. Можно предположить, что дорийская комедия была более сходна с романтической, И действительно, если судить по фрагментам, в ней было нечто романтическое с присущим ей характером радости и веселья. Лучше и полнее можно судить о древнеафинской комедии по произведениям Аристофана, ибо только от него остались целые произведения. Представляется очевидным, что первые афинские комедиографы использовали веселый и шуточный элемент дорийцев. Древние ямбы и элегии употреблялись ими в том, что касается насмешки и сатиры. По форме древнеафинская комедия совершенно сходна с трагедией. Как и в трагедии, в ней содержатся хоровая и драматически-диалогическая часть, а также монодии. Единственное отличие состоит в парекбазе , речи, в которой посреди пьесы хор от имени поэта обращается к народу. Этим пьеса совершенно прерывалась и устранялась, и в этой паузе, как и в самой пьесе, царила безудержная вольность; хор, выходящий на самый край просцениума, говорил величайшие грубости народу. От этого выхода (exfteaig) происходит и название. Язык и ритм совершенно сходны с языком и ритмом трагедии, вплоть до немногочисленных имен. Ритм несколько свободнее, легче, что более отвечает жанру. Например, легкие стопы там, где в трагедии обычно приняты тяжеловесные. Язык столь же смел, поэтичен и образен, как и в трагедии. Аристофан равен здесь Эсхилу и Софоклу, превосходя их в способности вымысла. Подлинное отличие древней комедии от трагедии заключается в материале, действии не только отдельного персонажа, характеров, но и целого. Построение действия шуточно и комично. Просто же шуточное действие, в котором нет упорядоченного плана,— это, собственно, только видимость действия. Поэтому в комедии и нет такого порядка в целом и в построении, как в трагедии. В последней изображается событие, в котором есть план, определенная цель или совокупность целей, и изображается успех или неудача. Движение совершенно планомерно: сначала вводится и мотивируется событие, затем из него развиваются последствия — отсюда правила в плане и в осуществлении. Единственное отличие в построении трагедии заключается только в том, что она становится либо музыкальной, определяясь чувством, как у греков, либо риторической, изощренной, арифметической, определяясь рассудком, как уже у Еврипида, более же всего — у французов. В комедии совершенно отпадает закономерность экспозиции, завязки и развития. Так как само, действие является здесь просто шуткой, то все происходит беспорядочно и определяется только произволом и фантазией поэта, которые могут проявиться в своей высшей свободе. Поэтому в ней встречаются и такие эпизоды, которые в трагедии нарушили бы закономерный ход действия. Если в комедии есть закономерный план, интрига, и целое задумано и трактуется серьезно — хотя и не героически, а в буднично-домашнем духе, то это уже не чистая комедия, а драма смешанного жанра, даже если все характеры и страсти изображаются и разрабатываются комически. Такова новая греческая комедия, как мы знаем ее по Менандру, Плавту и Теренцию. Упомянутая беспорядочность древней комедии проистекает не от недостатка искусства и не от непоэтического произвола — искусная разработка отдельных частей, равно как красота и совершенство размера и языка, свидетельствует о противном,— но она заключается в характере самого жанра, если последний выделить в его чистоте. Несовместимость парекбазы с единством — чисто кажущаяся. Именно потому, что это чистая комедия, имеющееся единство в ней совершенно отлично от единства, присущего трагедии и всем произведениям серьезного жанра. Это своеобразное единство комедии полностью отвечает ее содержанию, где все, а значит, и само действие, есть острота, шутка и игра, действие, без всякой цели и всякого намерения растворяющееся в себе самом, вполне бессмысленное, дурашливое и забавное. Именно эта беспорядочность, бесформенность, необузданность и абсолютная произвольность действия представляет собой самую прекрасную и наилучшую форму комедии. Ибо чем иным является совершеннейшая форма, как не облачением, более всего соответствующим материи! Бесформенность здесь только кажущаяся, само отсутствие формы предстает как высшее искусство и обозначает подлинное существо жанра, возникшего из полнейшего произвола и безграничной свободы. И, действительно, ни в одном жанре греческой литературы целое не выступает столь вылитым из одного куска, как в древней комедии. Безграничный произвол фантазии в отношении целого сказывается и в том, что поэт не только пародировал и представлял в качестве карикатур живых людей, легендарных лиц и даже богов, но и позволял себе удивительнейшие забавные выходки; Аристофан, например, не довольствуясь тем, что он показал на сцене Сократа и Еврипида, выводил животных и т. д., разумеется, со множеством намеков. Происхождение и материальный характер греческой комедии столь же местные, как и в случае древней трагедии, и поэтому перенесение их на чужую почву так же невозможно. Однако ее внутренняя объективность столь же велика. Если в этом она не прославилась в той же мере, это произошло главным образом оттого, что объективность в гораздо большей мере связана здесь с местным элементом, гораздо больше переплетена с нравами и -обычаями, религиозным и политическим устройством, чем в трагедии. Моральные понятия и предрассудки также способствовали осуждению как крайне безнравственной и непристойной этой безудержной свободы остроумия, позволявшего себе шутить и смеяться даже над самым почитаемым и священным. Этот ложный взгляд на древнюю комедию возник, несомненно, из смешения относительно пристойного с абсолютно пристойным, моральным. Понятие пристойного и приличного всегда национально и локально, ибо у каждого человека есть собственные представления о пристойности, тем более — у каждой нации. Понятие определяется нравами, обычаями, образом жизни, политическим и религиозным образом мысли народа и модифицируется совершенно по-разному, поэтому оно всегда относительно. Относительно же пристойное никогда не может быть тождественным с моральностью. Великая свобода и необузданность греческой комедии не могут, следовательно, оцениваться согласно относительным понятиям о пристойности, ибо у греков они совершенно отличались от наших понятий. Абсолютно же непристойного, неморального в их комедии совершенно нет. Кроме того, эти правила пристойности и приличия относятся, собственно, только к жизни, а не к искусству. Объективная ценность греческой комедии заключается именно в том, что обычно отвергают, следуя ложным понятиям. Драматическая поэзия возникла из лирической. Она разделилась на поэзию чувства и поэзию остроумия, на трагедию и комедию, в зависимости от того, было ли вдохновение серьезным, трагическим, или оно проявлялось в безудержной радости. В трагедии как поэзии страстного чувства это было доведено до высшей степени, изображалось бесконечное чувство. В комедии как поэзии остроумия сущностью ее считали безудержную, неограниченную свободу. Фантазия поэта не знала границ, необузданность шутки и насмешки доходила до крайних пределов, полнота и свобода остроумия становилась бесконечной. При рассмотрении объективности всей драмы и греческой комедии нужно возвратиться к истокам всякой поэзии. Древнейшая поэзия была изображением не людей, а богов. Как только поэзия начинает обособляться, она все более удаляется от великого целого изначальной поэзии, теряет связь с высшим, с богами и все более становится изображением человека и человеческой жизни. Подлинно божественное в человеке — источник всех высших способностей, и только из соединения их возникает расцвет поэзии. Здесь должны слиться все человеческие силы, весь человек должен быть затронут. Каждое создание, в котором царит и преобладает лишь какая-нибудь одна человеческая способность, имеет подчиненное значение, жанр этот не из высших. Поэзия же, созданная человеком из всей полноты его сил, не нуждается в каком-либо оправдании, это высшая поэзия. Не так обстоит дело с другими видами. Здесь мы спрашиваем прежде всего о причине обособления: почему здесь царит просто остроумие, а там — просто чувство? Объяснение содержится в истории, она дает нам причину обособления. Древнейшая поэзия, поэзия легенды, воспоминания и воображения, требуют содействующей, вспомогательной силы. Недостаточно наличия поэзии вообще, то есть поэтического взгляда. Он должен быть укоренен в сердце человека с помощью чувства. Так возникает лирика, поэзия чувства. Но предельно повышенное чувство порождает поэзию страсти, а страсть приводит к поэзии остроумия. В конце концов страсть должна утомлять и действовать угнетающе. Приходится по необходимости искать отдохновения и обращаться тогда к прямой противоположности, к остроумию — веселящему и оживляющему, тогда как страсть подавляет и напрягает. Трагедия ведет к предельной односторонности. Что пришлось бы подумать о народе, у которого была бы только трагедия, и притом подобная греческой, и совсем не было бы комедии? И если то, что в обыденной жизни называется остроумием, отнюдь не кажется поэтическим, следует заметить, что и обычная страсть также не поэтична, но облагораживается идеальным изображением и красотой формы, и так же обстоит дело с остроумием. Как уже многократно говорилось, у драматической поэзии есть определенная цель — оказывая сильное воздействие на людей, лишенных поэтического чувства, пробуждать в них чутье к поэзии и воспитывать его. Для этого необходимо обособление, чтобы смешанное множество людей, не обладающее в равной мере поэтическим созерцанием целого, могло бы возвыситься до этого. Единичное выделяется для изображения, чтобы в качестве импозантного чувственного явления с помощью всех остальных искусств возбудить притупившиеся чувства публики и сделать ее восприимчивой к поэтическому созерцанию целого. И чтобы цель эта была достигнута, драматическое произведение должно быть столь поэтическим, насколько это возможно в границах данного рода. Поэзия остроумия, как и поэзия страсти, должна быть поэтому бесконечной. Отдельная духовная способность должна быть расширена до бесконечности, чтобы избежать ограниченности. В трагедии должны изображаться бесконечное чувство и бесконечная страсть, в комедии — бесконечная полнота остроумия. Бесконечность же остроумия заключается в предельной свободе, в неограниченном произволе, необузданности фантазии и богатстве вымысла. Остроумие ближе рассудку, чем сердцу, и все же оно определенно отличается от рассудка. Правда, оба имеют дело с мыслью. Все, что создает рассудок,— это работа мысли, произведение мысли. Остроумие — это простая игра мысли, рассудок же работает с мыслью, руководствуясь целью и намерением. Произвольное либо целесообразное пользование мыслью — в этом состоит различие между остроумием и рассудком. Но этот произвол может проявляться двояко: в. расположении и комбинации и в вымысле. Обычно, однако, остроумие одновременно и придумывает там, где оно комбинирует и устрояет. Именно вследствие наличия вымысла слово «остроумие» употреблялось совершенно правильно несколько поколений назад применительно к аллегорическим произведениям, правда не шуточного, но серьезного характера, теперь же несправедливо забыто. От истории же поэзия отличается более всего и по преимуществу своим произвольным вымыслом. Здесь встречаются поэзия и остроумие, и это еще раз в корне опровергает упрек, будто остроумие непоэтично. Сущность игры состоит только в свободе, в свободном движении данного материала. Из этой свободы можно вывести все остальные определения. Если остроумие должно быть божественным, то 'первое условие этого — его свобода от всех законов и уз. Собственно, его делает остроумием бесконечное многообразие и полнота мысленной игры. То, что в обыденной жизни считается остроумием, это просто внешнее применение остроумия, скованное, ограниченное, пошлое остроумие, часто лишь злая и дерзкая насмешка. : В древнегреческой комедии полностью соединяются все эти условия; возвышающие остроумие до истинного, бесконечного, божественного остроумия. Здесь царит самая безусловная, неограниченная свобода фантазии, полный произвол в отношении выбора и трактовки предметов, бесконечное многообразие смешных, увлекательных выдумок, шутливых сравнений и пародий на серьезные, почтенные вещи. Новая трагедия скорее приближается к древней, чем комедия, потому что здесь совершенно не признали объективной ценности и отвергли ее. Древняя комедия — это чистая комедия, всецело поэзия остроумия, в чем и состоит ее главное отличие от новой комедии. Последняя представляет собой смешанный жанр, поэзия остроумия переплетается в ней с поэзией чувства. Второй момент объективной ценности греческой комедии — высокое совершенство стиля и языка, столь же поэтически смелого, энергичного, образного, гармоничного и мелодичного, как и в трагедии, а в ритме даже более изысканного; все это оказалось тогда необходимым, чтобы поэтизировать публику. Впрочем, необязательно, чтобы поэзия остроумия была драматической. Трагедия как поэзия страсти нуждается в чувственном драматическом представлении, чтобы произвести глубокое и сильное впечатление на чувство человека. Совершенно иначе обстоит дело с поэзией остроумия. Остроумие противоположно страсти, это модификация рассудка, и, чтобы быть воспринятым и понятым, оно требует, скорее, спокойствия и трезвой ясности. Поэтому оно не только не нуждается в чувственном драматическом представлении, но последнее часто даже мешает полноте его воздействия. Произведение остроумия — это игра мысли, отличающаяся притом, если только это настоящее остроумие, бесконечным богатством и многообразием. Здесь, естественно, следует опасаться, что при пылкости it'/'стремительной мимолетности драматического действия и при внимании, рассеянном между остальными чувственно воздействующими искусствами, совершенно пропадают тонкие связи и находки, скорее и полнее воспринимаемые при чтении. В «Цербино» мы имеем поэтическое создание хотя и драматическое по форме, но не предназначенное и непригодное для драматического представления; оно достигает уровня Аристофана. И роман представляется подходящей формой для шуточных и остроумных изображений; в нем могли бы встречаться и драматические места. Примером этого до некоторой степени является «Дон Кихот». Другой причиной того, почему поэзия остроумия не годится для драматического представления, является возможность легко злоупотреблять ею. Она предполагает зрелость каждого из публики, отсутствие злоупотребления свободой, ибо это требуется для участия в поэзии остроумия. При смешанном же характере публики эта зрелость труднодостижима, и даже в Афинах, где полнее всего соединились все условия, необходимые для подлинно чистой комедии, скоро возникли большие злоупотребления и вредные воздействия, так что комедия могла просуществовать лишь приблизительно в течение двух поколений. В наше время злоупотребление было бы неизбежно, если бы уже весь характер нашего теперешнего государственного устройства, совершенно иной моральный и религиозный образ мыслей не делали невозможной ту высокую степень свободы и распущенности, какая царила в древнегреческой республике. Повторяем: если нужно, чтобы существовало поэтическое создание остроумия просто как таковое, то остроумие должно быть неограниченно свободным. Эта свобода может быть допущена при условии, что она рассчитана на небольшую публику, имеющую право участвовать в подобной свободе. Но это недопустимо для смешанной публики, совершенно недостойной наслаждения этой свободой, когда нужно опасаться самых неприятных и вредных последствий. Мы видим это на примере афинского народа, злоупотреблявшего этой свободой, освященной религиозными установлениями с давних пор и потому безграничной. Магистрат действительно был вынужден запретить как личную сатиру, так и хор с парекбазой. Это совпадает, однако, с упадком республиканизма и демократии, так что ограниченная гражданская свобода должна рассматриваться в качестве одной из причин. Следствием этого ограничения древней комедии было возникновение нового жанра, представляющего собой смешанный жанр и допускающего потому большее многообразие, хотя и значительно уступающего по совершенству. В отличие of Комедии его следовало бы называть собственно драмой. Отчасти она в высшей степени шуточна и комична, приближается к чистой комедии, с другой стороны, она серьезна, трогательна и полна чувства, так что, усиливая чувство вплоть до страсти, она приближается к трагедии. Это род семейного портрета, в котором большей частью изображаются события обыденной жизни и очень редко мифологические сюжеты. Там, где это случается, это опять-таки сближает ее с древней комедией, как мы видим на примере «Амфитриона» Плавта. В остальном же трактовка во всех пьесах остается вполне обыденной. Лишь иногда встречаются совершенно комические ситуации и характеры, в целом же преобладает частный и обыденный интерес, и вообще весь этот жанр очень сходен с нашей комедией. Он только выгодно отличается элегантностью, тонкостью и изяществом языка, будучи следствием и модификацией древней комедии, столь совершенной по языку и стилю. Приятный, крайне элегантный стиль, местами веселое, комическое настроение, настоящая обходительность (Urbanitat), одновременно тонкое искусство экспозиции, завязки и т. д. составляют единственные преимущества этого жанра. Будучи сам по себе в качестве семейной картины весьма ограниченным жанром, он был еще более ограничен особыми обстоятельствами строя, нравов и обычаев. Так, например, нельзя было представлять незамужнюю хорошо воспитанную девушку, это считалось неприличным, в крайнем случае можно было изображать только мать. Все сводится к проделкам сыновей, обманывающих с помощью слуг своих отцов и старших, к обретению своих родных сыновей и т. д. Вследствие необычайной ограниченности объема многое отводилось на долю мимического представления. Оно действительно принималось во внимание при выборе характеров, ситуаций и аффектов,— стремились к тому, чтобы они были ясны и смешны для всех. При частом обращении к одному и тому же предмету интерес может поддерживаться только мимическим представлением. Только оно, в большей мере делавшее комедию комедией, чем ее содержание, является причиной того, что она столь долго удерживалась как комедия. Как ни близок нам этот жанр в качестве жанра, все же в той форме, как он существовал у греков, он очень локален и вследствие различия нравов не может служить критерием для подражания.
ГРЕЧЕСКАЯ ФИЛОСОФИЯ В качестве введения важно исследовать требования к изучению этой истории и возникающие при этом трудности. Первая трудность заключается в том, что философия, и притом каждая отдельная философия, имеет собственный язык. Язык философии отличен как от поэтического языка, так и от языка обыденной жизни. На языке поэзии бесконечное только намечается, не обозначается определенно, как это происходит в языке обыденной жизни с ее предметами. Философский же язык должен определенно обозначать бесконечное, как это делает обычный язык с предметами обыденной жизни, как механические искусства обращаются с полезными предметами. Поэтому философия должна создать собственный язык из обоих других. Но, как и сама философия, он находится в вечном устремлении, и подобно тому как не существует еще одной-единственной философии, не существует еще и одного-единственного философского языка, но каждая философия имеет собственный. Следовательно, философский язык вообще очень изменчив, вполне своеобразен, весьма труден, понятен только для самого философа. Это своеобразие и отличие его от других языков, делающие его трудным для понимания, в чем философов часто упрекает обычный человек, и составляют достоинство философского языка. Ибо форма должна соответствовать своей материи. Философская же материя умозрения пригодна не для всех, а только для немногих людей, и лишь немногие могут понимать ее. Нужно философствовать самому, если хочешь понять язык философии, тогда как для понимания поэтического языка нужно обладать лишь обычными, естественными способностями и некоторым развитием. Это общепонятный и вместе с тем один-единственный язык, подобно тому как и сама поэзия является одной-единственной, данной, доступной каждому, обладающему непредвзятым умом и достаточными познаниями, тогда как философия представляет собой нечто с необходимостью требуемое, всегда только искомое, содержащее много опытов, но еще ничего вполне законченного, совершенного и потому находящееся во власти споров. По этой причине, собственно, и невозможна еще законченная история философии. Она потребовала бы обретения настоящей общеистинной философии. К тому же доставляет большие трудности и требуемое для истории отсутствие партийности, опять-таки нуждающееся в понимании философов, всех принципов и мнений каждого из них. О поэзии же можно сказать, что история ее готова, хотя реально и не отличается большим совершенством. Достаточно того, что мы обладаем поэтическими произведениями, подражаниями и историческими заметками к этой истории — здесь остается мало что сделать. Ибо вся поэзия вообще очень понятна, и по той особой причине, что поэзия, имея дело, как и философия, с высшим, бесконечным, гораздо более естественна для человека, чем последняя. В поэтическом искусстве прекрасное, божественное, бесконечное не определено, а только намечено. Оно позволяет только предчувствовать его, подобно тому как и человек скорее угадывает, чем знает высшее, божественное, больше намекает на него, чем объясняет его, заключая в определенные формулы, как это все же стремится сделать философия, пытающаяся рассматривать бесконечное с той же точностью и целесообразностью, что и вещи, окружающие человека в обыденной жизни. Однако это более далеко от первоначальных естественных побуждений, нежели поэзия, это искусственное состояние, плод высшего напряжения. Поэтому и философия витает посредине между поэзией и обычной практической жизнью. Здесь нет никакой связи с бесконечным, все слишком ограниченно и определенно, там же все слишком неопределенно. У нее общий предмет с поэзией, общий подход с обыденной жизнью; возникновение философской формы можно вывести из обеих. Исходя из всего этого, в качестве необходимого условия понимания какого-либо философского языка нужно, во-первых, философствовать самому, а во-вторых, вполне изучить язык каждой философии. В-третьих, для этого необходимо множество ученых познаний; в-четвертых, чтобы верно и непартийно судить о целом, нужно очень точно ознакомиться с принципами и мнениями каждого философа, собственно написать историю духа каждой философии в его развитии, происхождении, формировании его идей и мнений и конечном результате или, если такового нет, указать причину этого и. исследовать ее. Это предполагает, правда, обладание всей полнотой произведений, в которых изложена система философии. Нужно обозреть ее во всем ее объеме, ибо философия понятна только в целом. Система, в которой недостает хотя бы одной части, имеет почти столь же малую ценность для историка, как и просто фрагмент из всей системы. В поэзии все обстоит иначе. Древний сюжет — это лишь великое целое, единственное исконное поэтическое создание, источник, из которого черпали все поэты, чтобы затем самим продолжать воздвигать это великое строение. Можно сказать, что все греческие поэты работали над одним великим поэтическим созданием, мифологией, что все их творения связаны и составляют единое целое, делящееся на бесчисленные ветви и разветвления. Поэтому и мельчайшие фрагменты, и менее значительные поэты, даже собиратели и подражатели, лишенные большей частью красоты изображения, свойственной их более древним образцам, если еще сохраняется в неиспорченном виде основа фабулы, важны для истории поэзии и весьма примечательны для нас, ибо расширяют наш поэтический взгляд. Изучение древней поэзии должно быть универсальным, крупномасштабным; изучение древней философии может распространиться лишь на немногих авторов. Последние должны быть, однако, подлинно самостоятельными и оригинальными мыслителями, каковых всегда было немного, почему и отбор должен быть строгим и точным. Усилия, затрачиваемые на изучение философского автора, что означает освоение нового языка, новой философии, должны вознаграждаться его оригинальностью и совершенством. В истории поэзии дело обстоит наоборот. Как уже говорилось, она должна изучаться в общем, а философия— в отдельности. Каждый отдельный поэт, собиратель или подражатель, каждый мельчайший фрагмент важны своей соотнесенностью с поэзией вообще. В поэзии важнее всеобщее, в философии — единичное. Поэзия основывается на традиции. Пока еще в созданиях поэзии имеется поэтическое зерно, в отношении их ценности существует градация: они различны и все же связаны между собой. Философия же основывается на открытии. Здесь нет различия, а есть только совершенное или плохое, только оригинальность или подражание. Повсюду царит спор, одна система устраняет другую, каждая существует сама по себе, словно целый мир, должна изучаться лишь в отдельности как таковая, и если хотят ее понять, то она должна быть открыта заново. (...) О происхождении прозы
(...)Язык по своей природе не может быть ничем иным, как обозначением бесконечного, системой артикулированных звуков. Но, чтобы обозначать божественное в сокровеннейших мыслях и чувствах человека, он по своей изначальной естественной форме является поэзией. Язык, имеющий дело просто с божественными вещами, был бы естественнейшим языком человека, а не языком обыденной практической жизни, сущность которого состоит в определенной трактовке обычных земных вещей, в определенном сообщении точной цели. Чтобы язык, предназначенный обозначать бесконечное и намекать на него, не терялся сам в бесконечном и не возникало во внешнем проявлении крайней неясности и хаоса, он должен быть не беспорядочным и неопределенным, но подчиненным правилам и законам во внешнем проявлении. Он должен получить определенное ограничение, известную меру, служащую духу в качестве чувственного содержания, которого он придерживается, чтобы не потеряться совершенно в бесконечности, каковую он стремится изобразить. Естественнее всего поэтому, что всякий язык, фиксируемый письменностью как достойный всеобщего участия, метрически ритмичен. Так, у древнейших наций мы очень рано находим наряду с обычным употреблением языка также и письмо. Если последнее было утрачено, как это, по всей вероятности, было у греков, то важные факты и события сохранялись традицией. Тем более здесь был необходим метр, чтобы легче и полнее сохранять в памяти рассказы. Только фиксированный письменно язык, лишенный метра, ритма, может быть назван прозой и рассматриваться как род, противоположный метрическому. Только относительно него можно указать определенные моменты. Устная проза, конечно, столь же древнего происхождения, как и метрический язык; однако последний мог легче запечатлеться в памяти и сохраниться традицией, чем неопределенная, неустойчивая, незаписанная проза. Уже в самой письменности заложено происхождение прозы. Язык вообще является либо изображением существующего, воспоминанием о прошлом, либо определением того, что должно происходить в будущем,— законом. Письменность имеет преимущественно цель двоякого рода: либо сохранить для потомства воспоминания о примечательных явлениях — в качестве памятника, либо определить человеческие поступки и отношения — в качестве закона; письменность в ее первых и ближайших целях — это либо памятник, либо закон. Характеру закона свойственно то, что он имеет твердую и всеобщую определенность. Для этого преимущественно служит письмо, фиксирующее закон неизменным для будущего. Закон же именно потому, что должен быть вполне определенным, необходимо является прозой. Поэзия, только намекающая на бесконечное, дает не определенные понятия, а лишь созерцания. Это бесконечная полнота, хаос мыслей, который она стремится изобразить и упорядочить в прекрасное целое. Для этого поэзия нуждается во внешней закономерности и ограничении, в метре, Метр же необходимо предполагает некоторую избыточность, произвольность, случайность в последовательности мыслей и слов, как это действительно имеет место при неопределенности поэтического языка. В законе же не должно быть этой неопределенности в соответствии с исконным, естественным его характером. Здесь не должно быть ничего излишнего, произвольного или случайного, но в выражении мыслей, в строго логической последовательности, в значении слов должны царить предельная отчетливость и точность. Поэтому составление законов можно рассматривать как первый толчок к прозе.(...) Письменность, во-вторых, это памятник, и это составляет другой источник записанной прозы. История по своей природе вполне поэтична, это воспоминания человеческого рода, бесконечные по своему содержанию. Но все, что бесконечно, во внешнем явлении должно быть метрическим. Если упомянутая древняя истерия, традиция исчезла или столь легендарно поэтизирована и дополнена поэтами, что уже не связана более с современностью, с действительностью, то обычно возникает другая история, более сходная с ней. Она заключается в изображении современной действительности, когда из фактов и событий, пережитых лично либо услышанных от людей, достойных доверия, отбирают наблюдения и замечания, излагаемые затем, естественно, в прозе, ибо изображаемая современная действительность сама прозаична. В обыденной практической жизни господствует полезность, цель. Здесь все направлено на определенное точное сообщение. Язык же, рассчитанный на определенное полезное употребление,— это проза, а не поэзия. (...) Ко второму роду написанной прозы, почерпнутой из практической жизни, могут быть причислены еще два вида, образовавшие, преимущественно у греков, особые художественные жанры,— прозаическая речь и разговор. Что касается первой разновидности, речи, то она конституировалась у греков в особый художественный жанр, достигший высокого совершенства. Это можно объяснить как их формами республиканского устройства, так и большой их склонностью к риторике. Правда, речи держались у всех народов, обсуждавших гражданские и политические дела. Но они не были риторическим произведением искусства, не записывались и терялись в обыденном языке. У греков речь была событием, имевшим своим последствием другие примечательные события. Она делала эпоху и становилась частью традиции и истории. Эти речи составлялись по правилам и принципам и записывались как примеры, образцы и настоящие произведения искусства. Прозаический характер речи заключен уже в ее изначальном естественном назначении, ибо оратор стремится к самой что ни на есть определенной цели — к убеждению. Прозаический разговор, диалог связан с этим родом. И здесь греки отличаются от всех других наций и не превзойдены ни одной из них. Происхождение этого жанра можно искать в двух вещах. Во-первых, когда хотят воспроизвести разговор, действительно состоявшийся в обыденной жизни: здесь материал прозаичен, а вместе с ним и изображение. Если хотят записать то, что какой-нибудь замечательный человек сказал в действительности, то, естественно, для сохранения верности передаваемому нужно так записать разговор, как он происходил, то есть прозой. Во-вторых, когда диалог философский: здесь необходимость прозаического языка заключена уже в содержании. Философия устремляется к высшей определенности и требует поэтому прозы. Разговор—самый богатый из всех этих жанров, он может охватить их все, включив их в себя: во-первых, речь, как это часто делал Платон, и, во-вторых, историю. Последняя, возникая из наблюдения реально наличной жизни, не обязательно должна быть изложением примечательных событий. К ней с полным правом можно отнести и описание естественно существующих вещей, которое вполне может быть вплетено в разговор. (...) О содержании и материале философии и подлинном ее существе Было бы бесполезным начинанием объяснять происхождение религии и поэзии. Они даны с момента существования человека, врождены ему и естественны для него. Философия же — это насильственное искусственное состояние. Философия стремится так овладеть божественной бесконечностью, с такой определенностью и достоверностью, как в практической жизни обращаются с полезными вещами но определенным техническим правилам, но она не может довести это до завершения. Поэтому философия всегда является насильственным, искусственным состоянием, ибо она всевозможными путями пытается объяснить с предельной полнотой и достоверностью то, что по своей природе необъяснимо и неопределимо. Поэзия довольствуется тем, что просто созерцает божественное и изображает это созерцание. Знание лишь следует за созерцанием и действием. В силу этого происхождение философии как искусственного состояния всегда должно быть объяснено. Философию мы находим у немногих наций, и у тех лишь в период высшего развития их культуры и только у самых избранных и одаренных умов, тогда как поэзию и религию мы встречаем у всех. Правда, нельзя созерцать бесконечное и стремиться изобразить это созерцание, не имея о нем познаний, подобно тому как без созерцания бесконечного невозможно его познание, а религия, призванная воссоединить человека с бесконечным, опять-таки предполагает созерцание и признание его. Итак, поскольку религия, поэзия и философия имеют один и тот же предмет, взаимно объясняют и определяют друг друга, они составляют связное целое. Если же бросить взгляд на их происхождение и на способ трактовки ими своего предмета, то философия предстанет более поздним, искусственным и насильственным состоянием. Вся греческая философия была попыткой восстановить утраченные древнейшие откровения человеческого рода, этот источник всякого знания, творчества и мышления. Все, что есть в человеке, происходит из этого источника; человек не был бы человеком, если бы высшие существа не приняли его и не сообщили ему частицу божественного света. Только в этом откровении следует искать первоисточник всех его духовных способностей и сил. Обычно ложно думают о высшей духовной культуре человека как о постепенном обучении первобытного человека. Но даже исторически можно показать, что в древнейшую эпоху люди были более удивительными, искусными, любвеобильными, свободными, поэтическими, нравственными, чем в позднейшие времена. Мы находим бесспорные следы этого, даже если не можем больше отыскать самого происхождения, откровения в истории. Когда мифология и религия греков совершенно утеряли впоследствии эти исконные откровения человеческого рода и стали вполне поверхностными и чувственными, выступила философия в противовес извращенной мифологии, поэзии и религии. Она стремилась придать им более высокий смысл и отыскать утраченное средоточие всех человеческих мыслей, или, как выражались древние, первоисточник всякого существования. Греческая философия, проистекающая из этого стремления, создана собственными усилиями человека, всецело является его созданием, его открытием. (...)
Характеристика Платона Произведения Платона, каждое из которых является законченным произведением искусства, могут быть поняты лишь в их связи — в том, что касается движения его духа, развития и соединения его идей. У Платона не было системы, а только философия; а философия человека — это история, становление, поступательное шествие его духа, постепенное формирование и развитие его мысли. Система возникает только тогда, когда мышление его завершилось, достигнув определенных результатов. Великое единство в произведениях Платона можно искать только в определенном движении его идей, а не в готовом утверждении и результате, находящемся в конце. В своих диалогах Платон никогда не исходит из определенного тезиса, большей частью он начинает лишь с косвенного утверждения или с оспаривания принятого положения, которое он стремится устранить, и движется звено за звеном к неопределенному намеку на то, что, по его мнению, составляет высшее. Этот ход его философских размышлений вполне соответствует духу философии. Они доходят до врат высшего, довольствуясь здесь неопределенным намеком на бесконечное, божественное, философски не объяснимое и не выразимое. Если философ должен изложить определенное количество истин, он всегда может выбрать форму замкнутой системы, систематического трактата, учебника. Если же он должен высказать больше, чем это может вместиться в эту форму, то он может лишь стремиться внести в ход, развитие и изложение своих идей то своеобразное единство, которое составляет объективную ценность платоновских произведений. Это единство состоит просто в том, что диалоги начинаются всегда косвенно и неопределенно; затем постепенно с удивительной точностью, проницательным и всеобъемлющим остроумием развивается и расчленяется крайне хитроумное и искусное сплетение мыслей, распространяется с необычайной полнотой и многообразием, и, наконец, после искусной и исчерпывающей разработки отдельных частей можно ли порицать, что целое завершается не определенным положением, результатом, но намеком на бесконечное, божественное и просветом в него. В этом своеобразном движении и состоит подлинное единство платоновских диалогов. Подражание этой форме удавалось в новое время в столь же малой степени, как и подражание поэзии, ибо там, как и здесь, примешивается много местного, индивидуального, и в эпоху, когда даже в высших науках стремятся только к полезному, точная, хитроумная, искусная разработка деталей, в которой и состоит ведь основное преимущество платоновской формы, отвергалась как ненужная тонкость, подражали индивидуальному, местному, манере, не чувствуя объективного духа целого. Разговоры Платона — изображения самостоятельного совместного мышления. Однако философский разговор не может быть систематическим, ибо тогда он был бы уже не разговором, но лишь разновидностью систематического трактата, а систематический разговор представлялся бы вообще абсурдным и педантическим. Ибо подобно тому как благодаря этой несистематической разработке диалог становится ненаучным, этот недостаток должен возмещаться искусной строго философской разработкой и развитием целого. Характер говорящих должен быть вполне философским, чтобы тем самым язык отличался от обыденного. Уже было замечено, что у Платона была только философия, но не система; подобно тому как философия вообще является больше исканием, стремлением к науке, нежели самой наукой, в особенности это относится к философии Платона (…).
ИСПАНО-ПОРТУГАЛЬСКАЯ ЛИТЕРАТУРА Понятие романа, как его выдвигают Боккаччо и Сервантес,— это понятие романтической книги, романтической композиции, где все формы и жанры смешаны и сплетены. В романе основную массу составляет проза, более многообразная, чем в каком-либо жанре древних. Здесь есть исторические, риторические, диалогические части, все эти стили сменяют друг друга, связаны и переплетены между собой самым искусным и остроумным образом. Поэзия всякого рода (лирическая, эпическая, дидактическая, романсы) разбросана по всему целому и украшает его в пестром изобилии и многообразии самым блистательным образом. Роман — это произведение произведений, целое сплетение поэтических созданий. Ясно, что подобная поэтическая композиция, смешанная из столь многообразных частей и форм, где никакая краткая мера не ограничивает внешних условий, делает возможным гораздо более искусное сплетение поэзии, чем эпос или драма, ибо в них царит по крайней мере единство тона, в нем же как предназначенном для созерцания все должно сосредоточиваться и обозреваться легко. Лирическое произведение может быть лишь весьма небольшого объема по своему внутреннему существу и было бы потому наиболее неподходящим. Роману же, изначально предназначенному для чтения и спокойного, трезвого обдумывания, по характеру жанра более всего соответствует пестрое сплетение, обилие и многообразие, большая протяженность. И здесь, где поэт может полностью отдаться произволу своей фантазии, излияниям своего настроения и игре юмора, где он, не связанный единством тона, меняет шутку и серьезность,— здесь почти совсем невозможна монотонность. Роман —это самая изначальная, самобытная, совершенная форма романтической поэзии, отличающаяся от древней, классической, где жанры строго разделены, именно этим смешением всех форм. Это совершенно романтическая, богато и искусно сплетенная композиция, где всевозможные стили многообразно сменяют друг друга; из этих различных стилей часто развиваются новые сочетания, часто встречается пародия, когда пародируются старые романы,— в ее предельном совершенстве она встречается в трех величайших произведениях Сервантеса: «Галатее», «Дон Кихоте», «Персилесе». Стиль во всех этих произведениях вполне романтический. Романтический характер стиля в прозе, как и в поэзии, заключается в остроумном, красочном, музыкальном; к этому можно прибавить еще архаичное, простое, наивное, строгое, детское, полностью погружающее нас в дух поэтической древности. Стиль Сервантеса столь же богат и искусно отделан, сколь величественна композиция целого. Проза Сервантеса — единственная современная проза, которую мы можем противопоставить прозе Тацита, Демосфена или Платона именно потому, что она столь же современна, как та антична, и притом столь же богата и разработана в своем роде. Ни в одной другой прозе расположение слов не предстает столь симметричным и музыкальным, ни одна другая не рассматривает в такой мере различия стиля как массы цвета и света, ни одна не отличается в общих выражениях светской культуры такой свежестью, жизненностью и изобразительностью. Всегда благородная и изящная, она то развивает до крайних пределов острую проницательность, то теряется в сладких детских грезах. Поэтому и испанская проза — разумеется, проза Сервантеса — столь же специфически соответствует роману, призванному представить в фантазии музыку жизни, и родственным ему жанрам, как проза древних — риторическим и историческим произведениям. Произведения Сервантеса блистательно отличают необычайная искусность, глубокомысленность и преднамеренность в композиции целого и богатая законченная разработка деталей. Его первое произведение — это «Галатея», великий, богато и искусно составленный музыкальный пасторальный роман. Удивительная композиция вечной музыки фантазии и любви, тончайший, прелестный роман, цвет невинности и ранней, еще робкой юности. Затем следует «Дон Кихот» — одно из основательных, глубочайших созданий остроумия и пародии, отличающееся столь щедрой полнотой выдумки и фантастического остроумия, столь радостным, веселым и притом глубокомысленным и преднамеренным лукавством, столь продуманным мастерством, столь осмысленным, мудрым расположением всей ткани оригинального вымысла и при богатом поэтическом украшении столь блистательной разработкой отдельных частей, чудесно и гармонично слитых между собой, что это неподражаемо прекрасное создание можно причислить во всех отношениях к законченным шедеврам высшего романтического искусства. Чем «Божественная комедия» Данте является в серьезном, тем «Дон Кихот» является в остроумном и смешном, которое, однако, будучи доведено до известной степени, граничит по своему смыслу с глубочайшей серьезностью. (...) Поскольку роман, как его представляют Сервантес и Боккаччо, является всеохватывающей композицией, то из этого вытекает, что она ограничена не столько материей, сколько отношением к сфере, способности и направленности человеческой души, которая развертывается в целый мир, развивается и изображается во всей своей полноте и многосторонности, в силу чего вся композиция получает нечто дидактическое. Материальное в романе в этом отношении трактуется с большой легкостью и, как, например, у Сервантеса, нередко сочиняется произвольно. Оно служит поэту лишь средством для более высокой, значительной цели. (...)
|
||
|
Последнее изменение этой страницы: 2024-06-17; просмотров: 77; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.217.128 (0.044 с.) |