Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву
Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Я СТАНОВЛЮСЬ "ОТЧАЯННОЙ"Поиск на нашем сайте КЛАССНЫЕ ДАМЫ Время шло. Никаких перемен не вносило оно в мою жизнь. По-прежнему я получала из дому обычную сумму, а письма матери были короткими и деловыми. Ни упреков, ни негодования не было в ее ответах. Одуряющее однообразие институтской жизни засасывало, как топкое болото. Я окончательно освоилась с институтом, не думала о доме и не отвечала даже на письма сестры Саши. Два раза в год, на рождество и на пасху, у нас бывали балы. К несчастью, на балах присутствовало все наше начальство, а посторонних не приглашали. Институтки танцевали только друг с другом, то есть "шерочка с машерочкой". Во весь вечер с них не спускали глаз классные дамы, инспектриса и начальница, сидевшие на стульях, поставленных у стены в длинный ряд. "Дурнушки" и девочки, которых недолюбливали классные дамы, старались танцевать подальше от них. Посмеяться, пошутить, затеять какой-нибудь смешной танец или игру на таком балу строго запрещалось. Многие институтки охотно бы не являлись на бал, но наше начальство требовало, чтобы на балу были все без исключения. Эти балы, с их непроходимой скукой, утешали нас только тем, что после танцев мы получали по два бутерброда с телятиной, несколько мармеладин и по одному пирожному. Единственным развлечением была прогулка летом в Таврический сад. Эта прогулка устраивалась всего один раз в год. Хотя во время нашего торжественного шествия из Смольного в Таврический сад мы были окружены классными дамами, швейцаром и служителями, разгонявшими всех встречавшихся по дороге, хотя, кроме институтских служащих и подруг, мы и здесь никого не видели (в этот день посторонних изгоняли из сада), все-таки мы любили эту прогулку и ждали счастливого дня с большим нетерпением. Два-три часа мы ходили по аллеям и лужайкам не нашего сада, и хоть издали, из-за ограды, можно было увидеть чужое лицо, разглядеть промелькнувшую карету. А когда мы шли по улицам, можно было замедлить шаг у витрины магазина, обернуться на прохожего. Все это производило на нас, пленниц Смольного монастыря, такое впечатление, что мы в течение долгих месяцев обсуждали между собой каждую мелочь этой прогулки. Когда же воспоминания о Таврическом саде начинали блекнуть, мы старались сами занять себя всякими фантазиями и россказнями. По вечерам, после молитвы, лишь только классная дама уходила к себе, мы, нередко уже раздетые, босые и в одних рубашках, кутаясь в одеяла, собирались на кроватях нескольких подруг и начинали болтать. Мы говорили о разных ужасах, привидениях, мертвецах и небывалых чудищах. Если в это время вдруг раздавался скрип двери или какой-нибудь шум, мы вздрагивали, а стоило кому-нибудь из нас вскрикнуть, как все остальные с пронзительными воплями, в одних рубашках вскакивали, бросались из дортуара и неслись по коридору. На шум выбегала классная дама. Начиналась брань, толчки, пинки, расспросы и допросы. Дело кончалось обычно тем, что на другой день нескольких человек -- "зачинщиц" -- строго наказывали. Мы никогда ничего, кроме учебников, не читали. Даже в старших классах институтки увлекались небылицами, верили в чудеса. Классные дамы никогда не боролись с этим, а наказывали только за нарушение тишины и порядка. Сами крайне невежественные, они заботились только о красивом произношении французских слов, о хороших манерах, о посещении церкви. Старшая из классных дам, мадемуазель Тюфяева, любила повторять: -- Все остальное пар и, как пар, быстро улетучится... Вот я, например, -- говорила она, -- после окончания курса никогда не раскрыла ни одной книги, а, слава богу, ничего дурного из этого не вышло: могу смело сказать, начальство уважает меня. И такие речи наших дам никого не возмущали, даже не удивляли. Как бы невежественна ни была классная дама, как бы жестоко ни обращалась она с воспитанницами, за этим никто не следил. Не удивительно, что у нас могли происходить и такие случаи. В младшем классе классной дамой была мадемуазель Нечаева. Она отличалась крайней неуравновешенностью. Беспрестанно кричала на своих кофулек, бросала в них книгами, на целые часы ставила их в угол. Из ее дортуара вечно раздавались крики и стоны. Девочки приходили в класс и в столовую с распухшими от слез глазами. Скоро к этому присоединились и новые выходки мадемуазель Нечаевой. По ночам она вдруг вбегала в дортуар с криком: -- Вставайте! -- Сдергивала с девочек одеяла, хватала их за руки и пронзительным голосом вопила: -- На молитву! Господь прогневался на вас! Она сама бросалась на колени и заставляла опускаться на холодный пол раздетых девочек. Однажды, разбудив воспитанниц и не дав им времени одеться, Нечаева потащила их молиться в класс. Армия босоногих кофулек в одних рубашках с отчаянным криком и плачем бежала за нею по длинным коридорам и лестницам. После молитвы в классе Нечаева отправилась с детьми в комнаты инспектрисы. Инспектриса и до этого происшествия превосходно знала о том, что Нечаева будила по ночам детей и жестоко терзала их, но смотрела на это сквозь пальцы. Только теперь, когда та привела к ней среди ночи полуголых детей, инспектриса решила предпринять кое-какие меры. На следующий день был приглашен врач, который обнаружил у Нечаевой сильное душевное расстройство и отправил ее в сумасшедший дом. Среди классных дам только Верховская несколько отличалась своими взглядами. Она одна считала своей обязанностью объяснять уроки воспитанницам, своего дортуара, кое-что рассказывать им, заставлять их читать. Правда, она не часто занималась с нами: в свободные дни она уезжала, а в дни дежурства иногда сама так увлекалась чтением, что не видела и не слышала происходящего вокруг. У Верховской был очень неровный характер. Когда она бывала в хорошем настроении, то казалась доброй, милой и умной. Мы расхаживали свободно по нашей огромной спальне, громко разговаривали между собой, и время от времени даже весело смеялись. Совсем осмелев, мы подсылали кого-нибудь к Верховской. -- Пожалуйста, мадемуазель, расскажите нам что-нибудь или почитайте, -- просила наша посланница. Несколько голосов сразу же присоединялось к этой просьбе, а через минуту весь дортуар на разные лады повторял то же самое. Наконец дверь открывалась. Верховская выходила с милой улыбкой и садилась читать нам "Записки Пиквикского клуба" или что-нибудь в этом роде. Иногда эти чтения, которые мы обожали, повторялись, почти ежедневно в течение месяца и больше. Тогда мы блаженствовали. Но вдруг все менялось, как по мановению волшебного жезла. На Верховскую нападали вспышки гнева, и она становилась невыносимой. Тогда мы боялись ее больше всех классных дам, не смели пошевельнуться, осторожно перевертывали страницы учебников, и в дортуаре стояла мертвая тишина. Был праздничный день, и мы после обеда пришли в дортуар. Верховская заявила нам, что она сегодня свободна, позвала всех в свою комнату, насыпала в передник каждой из нас по горсти орехов и сластей и приказала садиться тут же. Комнаты классных дам были маленькие, и мы разместились не только на стульях и диванах, но и на полу. Окружив со всех сторон Верховскую, мы стали приставать к ней, чтобы она рассказала нам что-нибудь. Верховская не заставила себя долго просить. Пожевывая сласти и щелкая орехи, мы громко смеялись, слушая, как она рассказывала смешную сценку из пьесы, которую недавно видела в театре. Неожиданно дверь в комнату отворилась, и на пороге показалась Тюфяева. -- Какая... можно сказать, умилительная картина! -- прошипела она. Губы ее искривились в насмешливую гримасу. -- Вас тешит их обожанье... Как вы еще молоды!.. А я так плюю -- и когда они меня обожают и когда ненавидят. -- Кажется, я ничего не сделала недозволенного? -- вспыхнула Верховская. Тюфяева посмотрела на нее поверх очков и, важно выпрямившись, голосом, в котором уже слышались раздражение и злоба, сказала: -- Едва ли такое баловство дозволено у нас. Кроме вас, никто не позволяет себе таких фамильярностей с воспитанницами! Впрочем, я спрошу у начальницы. Может быть, она это и одобрит... И Тюфяева вышла из комнаты. Верховская сделала вид, что ничего не случилось. Пожав легонько плечами, она взяла книгу и начала читать. Но читала без выражения, рассеянно и вяло, а через несколько минут с деланным спокойствием заявила: -- Мне надо письма писать... Идите к себе... Мы вышли в дортуар и столпились в дальнем углу, откуда наши разговоры не могли быть слышны Верховской. -- Может быть, еще и сойдет, -- шептала одна. -- Держи карман, -- отвечала другая. -- Всем достанется на орехи за орехи, -- острила Маша Ратманова. -- Знаете что, -- предложила наша богомольная Ольхина, -- станем на колени перед образом и скажем двенадцать раз сряду: "Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его". Это молитвенное воззвание, по мнению институток, должно было спасать от разных напастей, но теперь никто даже не ответил Ольхиной. Все были не на шутку встревожены. Вдруг в дортуар вбежала пепиньерка и, постучавшись в запертые двери Верховской, объявила ей, что ее вызывает к себе начальница. Когда Верховская вернулась от начальницы, мы поняли по ее сдвинутым бровям и сжатым губам, что наступила гроза. После чая и молитвы, не разговаривая с нами, она быстро направилась в свою комнату и изо всей силы захлопнула за собой дверь. Мы рады были и тому, что она не оставалась с нами. Мы уже рассчитывали на то, что гроза нас минует и за ночь ее гнев уляжется. Однако на другой день она встала мрачнее тучи и объявила, что, хотя сегодня и не ее дежурство, она останется дома и будет вечером заниматься с нами. Когда после обеда мы вошли в дортуар, она сухо проговорила, что обещала французу заставить нас спрягать глаголы. Она была бледна и хваталась за виски, как будто у нее болела голова. Мы разместились на двух скамейках у стола и по очереди начали спрягать глаголы, но то и дело ошибались -- и оттого, что плохо знали, и оттого, что нас пугал раздраженный и мрачный вид Верховской. -- Тупицы! Идиотки! -- злобно кидала она. Одну воспитанницу она толкнула так, что та стукнулась головой об стену, с другой сорвала передник и нескольких выгнала из комнаты. Дошла очередь и до меня. -- Как? Как? Начинай снова! -- топнув ногой, грозно закричала она на меня. Я растерялась, замолчала и, опустив глаза, теребила дрожащими пальцами свой передник. -- Ведь на днях еще я заставляла тебя спрягать тот же глагол... Ты знала... значит, это просто фокусы! Она встала со стула и так рванула меня за руку, что я вскрикнула от боли. Зазвонил колокол. Верховская приказала всем отправляться в столовую, а меня толкнула в угол, да так, что я грохнулась на колени. Затем она быстро прошла к себе, но через минуту вернулась. Щеки ее горели багровым румянцем. Трясущимися руками она схватила меня за плечи, подняла с колен и начала срывать с меня передник и платье. При этом она осыпала меня бранью: -- Гадина! Проспала весь год! Я трудилась с ней, заставляла догонять других -- и вот благодарность!.. Подлые, низкие душонки! Я вывернулась от нее и с криком побежала к двери. Она догнала меня, втащила в свою комнату и заперла дверь на ключ. Тут она схватила уже крепко скрученный жгут и стала осыпать меня ударами по лицу, плечам, голове. Вероятно, она сильно избила бы меня, но в эту минуту внизу послышался шум, означавший, что воспитанницы встают из-за стола. Верховская бросила жгут и вдруг сунула мне кружку с водой и полотенце, -- вероятно, для того, чтобы я вытерла лицо. Но я швырнула кружку об пол и, захлебываясь слезами, крикнула: -- Я все скажу... родным напишу... не смеете драться! Когда девочки вернулись в спальню, я, рыдая, рассказала им о случившемся. Я нарочно кричала во все горло, чтобы слышала Верховская. Но спазмы душили меня, и у меня вырывались лишь отдельные слова. Наконец я сорвалась со своего места, подбежала к образу, упала на колени и, громко всхлипывая, произнесла клятву в том, что с этой минуты стану "отчаянной", буду дерзить и грубить всем подлым дамам, а этой злюке, этой змее подколодной больше всех. Подруги толпой окружили меня. Затаив дыхание, они слушали клятву, одобряя в душе мою смелость. С этих пор я действительно стала "отчаянной". Верховская, слышавшая за стеной каждое слово, теперь избегала меня. Она не обращала на меня никакого внимания, не вызывала, не делала мне замечаний, не подзывала к себе, лишая меня таким образом возможности ей дерзить. Зато Тюфяевой я грубила на каждом шагу. Бывало тащит она меня к доске в наказание за громкий разговор. -- Вам не дозволено вырывать у нас рук, -- говорю я дерзко. -- Будешь стоять у доски два часа; Но я, смотря ей прямо в лицо, отвечаю: -- Завтра скажу учителю, что вы не даете мне учиться. "Служба" "отчаянной" была очень тяжелой. Меня наказывали почти ежедневно. Классные дамы переменили ко мне отношение и преследовали за каждый пустяк. Подруги же пользовались моей "отчаянностью", доставляя мне массу неприятностей. -- Сбегай в нижний коридор, попроси сторожа купить мне хлеба, -- обращается ко мне какая-нибудь из подруг. -- Да ведь только что Тюфяева спустилась по лестнице. -- Какая же ты "отчаянная", если боишься всего. Трясусь бывало от страха, но, напрягая все силы, чтобы не показать этого другим, пускаюсь в рискованный поход. То и дело я попадалась, за что терпела постоянную брань и наказания. Нередко по ночам оплакивала я свою горькую долю и непосильные обязанности "отчаянной", однако продолжала блюсти свою клятву. В СТАРШЕМ КЛАССЕ Незаметно, похожие один на другой как две капли воды, текли в институте дни. Я уже перешла из "кофейного" класса в старший, но эта перемена мало принесла с собой нового. Теперь только вместо коричневых платьев мы носили зеленые, да классные дамы не так часто дергали нас. В старшем классе, как и в "кофейном", нам предстояло провести три года. За эти три года нам следовало пройти кое-что новое. Желая воспитать в нас хороших хозяек, в старших классах нас обучали кулинарному искусству. По пять-шесть человек мы ходили на кухню, где под наблюдением кухарки занимались стряпней. Воспитанницы охотно шли на эти занятия. Кухня была для нас большим развлечением. Мы не должны были сидеть на скучных уроках и на несколько часов избавлялись от надзора классных дам. Как и всё в институте, эти уроки кулинарного дела не приносили нам пользы. К приходу институток в кухне все уже было разложено на столе: кусок мяса, готовое тесто, картофель в чашке, несколько корешков зелени, сахар. Мы так и не видели, как приготовляют тесто, не знали, какая часть говядины лежит перед нами, не умели жарить котлет. Кухарка смотрела на наши занятия, как на дозволенное барышням баловство. Опасаясь, как бы мы не обожгли себе рук или не испортили котлет, она сама ставила кушанье на плиту, сама возилась с супом. Нам она поручала толочь сахар, разрезать для пирожков тесто, крошить зелень, чистить картошку. Все это делали мы с большим удовольствием, картошку чистили, распевая песни, крошили зелень или рубили мясо в такт плясовой. Веселое настроение на кухне объяснялось отчасти и тем, что еду, приготовленную "своими руками", мы имели право тут же съесть. При вечной нашей голодовке это обстоятельство было не маловажным. Кроме кулинарии, в старшем классе мы много занимались рукоделием. Впрочем, и это делалось у нас без толку. Учительница рукоделия обычно занималась только с теми, кто еще дома был приучен к этому делу. Остальным она давала обметывать швы, мотать мотки или выдергивать нитки из полотна, учила сшивать полотнища, но дальше этого дело не шло. Те же воспитанницы, которые умели вышивать ковры или шить гладью, были вечно заняты. В институте всегда приходилось заготовлять какие-нибудь прошивки и вышивки для полотенец или накидок. А ковры шли как подарки. То наступал день именин начальницы, то какой-нибудь праздник, в который нам полагалось преподнести подарок начальству. Так как уроков рукоделия не хватало для выполнения задуманного подарка, учительница просила классных дам отпускать воспитанниц по вечерам к ней в мастерскую. Нередко, вместо того чтобы учить к следующему дню уроки, девушки проводили вечер за пяльцами, вышивая ковры. Иногда оказывалось, что и вечеров не хватало на окончание, в срок какого-нибудь подарка. Тогда учительница рукоделия просила инспектрису отпускать к ней воспитанниц даже во время других уроков. Если подношение готовилось для высокопоставленного лица, инспектриса не отказывала в этой просьбе. И несколько девочек переставали посещать уроки на целые недели, а иногда и месяцы. Большое внимание в старших классах обращали и на наше религиозное воспитание. Поэтому во все воскресные, праздничные и царские дни и накануне их, а также во время великого поста нас водили в церковь -- нередко даже по два раза в день. Долгие службы в мрачной, душной церкви так утомляли нас, что все мы ненавидели эти хождения. Желая избавиться от этой скучной повинности, мы даже устраивали целые заговоры. По очереди, чтобы не вызывать подозрений, не больше трех-четырех девочек сразу, мы заявляли дежурной даме, что не можем итти в церковь из-за зубной или головной боли. Нас было очень много, и желанная очередь приходила редко. Поэтому многие институтки разыгрывали в церкви обморок. Задержав дыхание, они бледнели, тряслись, вскрикивали и вдруг теряли сознание, ловко падая на пол, даже с грохотом, но не, причинив себе ни малейшего вреда. Однако не все умели так искусно падать в обморок. Несмотря на то, что более опытная "актриса" охотно обучала этому своих подруг, многие так и не смогли одолеть это искусство. Такие несчастные, желая избавиться от богослужения, прибегали к еще более жестокому способу: вынув из кармана махорку (раздобытую у сторожа за дорогую цену), они засовывали ее за щеки. Посреди церковной службы у них начиналась рвота, и их выводили из церкви. Церковь, кухня и рукоделие отнимали у нас столько времени, что некогда было заниматься уроками. Кроме того, в старших классах один вечер в неделю уходил у нас на танцы, другой -- на пение. Массу времени тратили мы на переписку. Если в какой-нибудь тетрадке оказывалось несколько чернильных пятен или пара криво написанных строк, классная дама заставляла воспитанницу переписать начисто всю тетрадь. Самым важным предметом в институте считался французский язык. На изучение этого языка во всех классах отводилось больше всего часов. Классные дамы и все начальство говорили с нами по-французски. Даже между собой мы обязаны были говорить на этом языке. Услышит бывало классная дама русскую речь и кричит институтке: -- Как ты смеешь говорить по-русски? Так как в институте не было книг для чтения ни на русском, ни на французском языке, то наши успехи даже и тут были крайне убоги. Нечего и говорить, что никаких других знаний мы не получали. Естественным предметам нас совсем не обучали. Учителя в институте, все как на подбор, считали, что нам нужно иметь лишь хорошие манеры, уметь болтать по-французски и не утруждать головок никакой особой премудростью. Если среди педагогов появлялся человек, не соглашавшийся с этим, он не удерживался в институте надолго. Однажды новый педагог после одного-двух уроков сказал нам: -- Девицы, вы только зазубриваете, а рассказываете плохо оттого, что ничего не читаете, -- просите начальство, чтобы оно вас снабдило книгами для чтения. Классная дама сразу же доложила об этом Леонтьевой, и нового учителя уволили. Грубость классных дам делала и нас грубыми существами. То и дело мы ссорились между собой, и бранные слова сыпались, как горох из мешка. О деликатности, о бережном отношении к чувствам друг друга мы не имели и представ Частенько, собравшись вместе, мы пересчитывали красивых и безобразных подруг и тут же в лицо кричали им: -- Ты -- первая по красоте в нашем классе. Ты -- первая по уродству. Ты -- вторая по идиотству. Но можно ли было требовать деликатности от девочек, когда взрослые поступали с нами не лучше. Перед приемом высоких посетителей на первые места начальство помещало красивых воспитанниц. Они же должны были танцевать в первых рядах перед ними на балах. Выпускные публичные экзамены были у нас пустой формальностью. Каждая институтка знала, что ей придется отвечать. Сочинение писали заранее, учитель поправлял его, и оно зазубривалось слово в слово. Эти выученные наизусть сочинения и задавались нам на публичных экзаменах. Жизнь для выставки, жизнь напоказ так въедалась в наш характер, что мы учились только для хорошей отметки, поступали хорошо только тогда, когда надеялись получить похвалу. Такими были мы все в старших классах, когда зло, порожденное институтской системой, успело принести уже свои плоды. ССОРА С БРАТОМ Как-то дядя написал мне о том, что младший брат мой Заря окончил курс в корпусе и переведен в Петербургский дворянский полк. В первый же приемный день дядя обещал явиться ко мне вместе с ним. Прием родственников происходил у нас два раза в неделю: по воскресеньям с часу до трех и по четвергам с шести до восьми часов вечера. Воспитанницы, ожидавшие родственников, расхаживали парами по зале, а те, к кому уже пришли родные, сидели на скамьях у стены. Посреди залы прогуливались дежурные дамы и пепиньерки. И вот в приемную быстрыми шагами вошел дядя, а позади него я увидела молодого человека. Когда он поднял на меня глаза, я тотчас узнала брата Зарю, и к моему окаменевшему сердцу, неожиданно для меня самой, прилила теплая струйка крови. Забыв институтские правила, я со слезами бросилась в объятия брата. -- Ты знаешь, -- обратился дядя к Заре, когда мы немного успокоились после первых минут свидания, -- они ведь здесь обожаньями занимаются... обожают даже сторожей, ламповщиков. Я оскорбилась и с гордым видом стала доказывать, что у нас никто еще не обожал никого ниже дьякона, что все это могло быть в других институтах, но никак не у нас. -- Да это бесподобно! -- хохотал дядя. -- Расскажи-ка, как вы обожаете. Я начала рассказывать, какие слова кричат обожаемым учителям, как им обливают пальто и шляпу духами. -- Вот посмотрите на эту, -- показала я на воспитанницу, сидевшую близко от нас, -- она обожает учителя рисования, а у него под носом пятно от табака, он всегда нюхает табак. А на лбу у него грязная большая бородавка. -- Как? Вы обожаете и безобразных, и старых, и даже неопрятных? Я очень удивилась такому вопросу и объяснила, что других у нас почти что нет. -- Ну, а священнику как выражаете вы свое обожанье? -- не унимался дядя. -- На пасху, вместо яиц, ему дарят красиво вышитые шелком мячики, натирают духами губы, когда христосуются с ним... -- Как это все глупо, нелепо и пошло, -- вдруг перебил меня брат, до сих пор молчавший. Дядя очень рассердился на брата за ненужную, по его мнению, серьезность. Он стал подсмеиваться над Зарей за то, что тот день и ночь корпит над книгами, а это вовсе не к лицу военным, заявил, что не позволит пичкать меня всякой ученостью, как это любят делать теперь многие молодые люди. -- Девушка вовсе не должна быть "синим чулком", -- кончил он свою речь. Я успокоила дядю, сказав, что не люблю читать и что наше начальство не обращает внимания на учение, а только следит за нашим поведением и манерами. -- Хвалю ваше начальство. Очень хвалю! -- воскликнул дядюшка. Брат молчал и рассеянно поглядывал по сторонам... Желая разрядить атмосферу, дядюшка переменил тему. -- Это кто же такая? Да ведь это настоящая жаба! -- вдруг обратился он ко мне, указывая на Тюфяеву, важно прогуливавшуюся по залу. Я наклонилась к дядюшке и начала объяснять ему, что это классная дама и что если его слова дойдут до ее ушей, то мне сильно достанется от начальства. -- Начальство? Это твое начальство? -- И дядюшка сразу переменил тон. Хотя глаза его продолжали смеяться, но он строго говорил мне, грозя пальцем: -- Смотри у меня! Начальство уважать прежде всего. Чтобы никто о тебе дурного слова не сказал. Как только дядя распростился с нами и мы остались вдвоем с братом, Заря сказал, что для дядюшкиных дочерей, как для богатых девушек, может быть, ничего и не нужно, кроме поведения и манер, но мне, бедной девушке, очень не вредно было бы запастись знаниями. Эти рассуждения брата напомнили мне внушения матери о бедности, которые она часто любила делать нам, своим детям. Всеми силами старалась я забыть о них в институте и уже почти достигла этого. И вдруг брат, в первый раз навестивший меня после долгой разлуки, напоминает мне об этом. Теплое чувство к брату сразу исчезло. Неохотно продолжала я беседу. Но теперь Заря засыпал меня расспросами. Он спрашивал, что мы проходим по литературе, и я с гордостью отвечала ему, что Лермонтов изложен у нас на восемнадцати страницах, а Пушкин даже на тридцати двух. Из ответов, которые я давала брату, он понял, что я ж читала ни одного их произведения. -- Какой у вас дуранд учитель литературы. Вы, видно, и выучились здесь только обожанью, -- сказало огорчением Заря. Этого я уже не могла снести. -- Должно быть, не все такого же мнения, -- сказала я высокомерно. -- Наш институт повсюду считается первоклассным в России, даже преподаватель литературы, Старов, -- знамени поэт, перед которым преклоняются даже такие дуры как наши классные дамы. -- Такого знаменитого поэта в России нет, а классные дамы и преклоняются перед ним именно потому, что они дуры... Это было уже слишком и я вскочила, чтобы убежать от брата не простившись. Но Заря вовремя схватил меня за руки. Он долго и нежно уговаривал меня, просил извинить его и в конце концов заявил, что я непременно должна читать и он будет носить мне книги. Я наотрез отказалась от его предложения, говоря, что из-за множества обязательных занятий у меня нет для этого свободной минуты Видя что я все порываюсь уйти, брат заговорил о другом. Он стал рассказывать мне о том, как матушка уже теперь мечтает приехать за мной в Петербург к моему выпуску и давно копит деньги, откладывая по нескольку рублей в месяц. -- Такие жертвы! Зачем? -- вдруг вырвалось у меня помимо воли. -- Как зачем, с изумлением переспросил меня брат. -- Ты даже после долгой разлуки не желаешь увидеть родную мать? -- Конечно, я желаю видеть маменьку... Но если это так трудно для нее?.. Вероятно, дядя согласится взять меня к себе... Пожалуйста, уговори ее не приезжать ко мне... Право же, это вовсе не нужно... Уверяю тебя, что я устроюсь. Ничего не понимая из моего лепета, но видя, что я не хочу, чтобы за мной поехала мать, брат стал допытываться причины. Не считая того, что я собиралась ему сказать, дурным, я откровенно призналась во всем. -- Не все находят, что бедность это такое счастье, которым можно хвалиться, -- съязвила я. -- Если матушка приедет брать меня из института, она, наверное, явится сюда в тех же платьях, которые у нее были сшиты еще тогда, когда она привозила меня. Как ты думаешь, -- спросила я брата, -- очень мне будет приятно, когда ее будут высмеивать здесь за ее туалеты? -- Довольно! -- вдруг произнес брат, резко отодвигая свой стул. -- Так вот чему тебя здесь научили! Он весь побагровел и вышел, не простившись со мной. ПИСЬМО САШИ Хотя я даже не могла как следует разобраться в том, за что на меня рассердился брат, все же после ссоры с ним в душе у меня остался тяжелый осадок. Всю вину за эту ссору я свалила на него. Я решила, что подруги мои были правы, говоря, что родственники и все живущие вне института не могут понять институтку. Мое мрачное настроение еще усилилось, когда я прочла письмо от любимой сестры Саши. Это письмо мне передал в руки Заря во время злополучного нашего свидания. Саша посылала его через брата, не желая, чтобы его читали классные дамы, как это полагалось, когда письмо приходило по почте. Письмо Саши обожгло мне сердце. Наплакавшись вволю, я снова и снова перечитывала исписанные знакомой рукой листки.
"Родная моя девочка, любимая моя сестренка! Заклинаю тебя всем, что еще осталось для тебя дорогого -- памятью покойной нашей няни, твоей прошлой нежной привязанностью ко мне, воспоминание о которой до сих пор вызывает у меня слезы, -- возьми себя в руки, отогрей свое окоченевшее сердце добрыми воспоминаниями о близких тебе. Проснись, моя дорогая, скажи, за что ты безжалостно порвала с нами, что тебя так перевернуло в институте, отчего ты сделалась такой холодной, просто каменной, если судить по твоим письмам к матери? Как ты прежде откровенно, чистосердечно болтала со мной обо всем, так и теперь без утайки расскажи о себе, отвечай, как умеешь, на мои вопросы. Будем думать вместе, как облегчить все тяжелое и горькое в твоей жизни... ".. Хотелось бы мне знать, -- писала сестра, -- и то, как идут твои занятия, какими предметами ты особенно увлекаешься, какие книги особенно любишь, о чем мечтаешь, что стремишься делать после окончания курса". Прежде чем отправить ответ, я разорвала несколько писем к сестре и в первый раз почувствовала, что совсем не умею выражать свои мысли. Наконец в спутанных, коротеньких и отрывочных фразах я написала Саше письмо: "Обожаемая Шурочка! "Помнишь, ты рассказывала мне сказку про бедную девочку? Когда она родилась, ей явилась фея, которая в тот день уже раздала новорожденным все свои лучшие дары -- богатство, красоту, счастье. У нее остались только слезы, и она подарила их ей. И к моей колыбели подошла фея, только не прекрасная красавица, а злая-презлая старуха, и во все горло крикнула мне: "А ты будешь особой -- шиворот-навыворот!" "Предсказание злой феи сбылось. У меня решительно все выходит шиворот-навыворот. "Как перед богом, говорю тебе правду. Хочу сделать одно, а делаю другое. Разве я желала тебя и маменьку обманывать, когда обещала вам хорошо учиться и хорошо вести себя, а вышло наоборот. Иногда мне кажется, что это произошло оттого, что меня вечно терзают голод и холод. Прости, что такому идеальному существу, как ты, я говорю о таком низменном. Но что же мне делать, если голод и холод, перед тем как ложиться спать, разрывают мне все внутренности... Но, может быть, все это и не от этого? Тяжело, тяжело, сама не знаю отчего! "А с поведением моим совсем плохо. Моя дортуарная дама Верховская еще в кофейном классе несправедливо набросилась на меня, избила, истерзала своей злостью мою душу, и я за это перед образом, перед всем дортуаром поклялась сделаться "отчаянной". И до сих пор держу клятву: всем классным дамам режу правду в глаза, а также дерзости, беру на себя опасные поручения. За это я на очень дурном счету у начальства. Все классные дамы в голос кричат, что меня мало вышвырнуть из института. Ты понимаешь, Шурочка, что я не могу перестать быть отчаянной: ведь я перед образом клялась, да и подруги заподозрят, что я хочу подлизываться к начальству... А если бы ты знала, как мне тяжело быть отчаянной. Как я это ненавижу, но скрываю от подруг. Шурочка, как тяжело, тяжело! "Ты спрашиваешь, о чем я мечтаю? Только о том, чтобы ты хотя на один день, хотя на один час приехала ко мне. Я бы положила на твои колени свою голову, ты бы гладила мои волосы, а я плакала бы, плакала так, что мне сразу стало бы легче. "Шурок! Боготворимая, обожаемая сестра! Не прими за грубость, но прошу тебя: если ты не можешь посетить меня, не пиши мне больше: твои письма терзают меня, разрывают мне душу! Я гадкая, сама сознаю это, но на коленях умоляю тебя, прости меня, люби меня хоть немножко".
Через несколько недель после ссоры с братом Зарею мне сказали, что он пришел ко мне. Я так обрадовалась, что в первую минуту не могла даже говорить с ним. Он не вспоминал о нашей размолвке, и на этот раз наше свидание прошло совсем миролюбиво. Брат стал посещать меня почти каждую неделю. Я все больше привязывалась к нему. Правда, иногда меня обижали его насмешки над моими институтскими выражениями и понятиями. Тогда у нас выходили маленькие стычки, но наши свидания никогда больше не кончались ссорой. Благодаря посещениям Зари я чувствовала себя уже не так сиротливо, и тяжелое настроение, которое так давило меня последнее время, немного улеглось. МОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ Однажды Заря сказал мне, что ближайшие две-три недели он будет так занят, что не сможет ко мне приходить. Поэтому в следующий приемный день я даже не спустилась в залу и сидела одна в дортуаре. До конца приема оставалось не больше получаса, когда в дортуар заглянула пепиньерка и сообщила, что ко мне пришли. С радостно бьющимся сердцем я кинулась вниз по лестнице и уже собиралась войти в залу, но мадемуазель Тюфяева загородила мне дорогу. -- Кто пришел к тебе? -- спросила она. -- Дядя или брат, который ходил всю зиму. -- А больше ты никого не ждешь? -- Никого, -- отвечала я и бросилась вперед, не замечая, что и она, повернув, идет сзади по моим следам. У входа в залу стояло много народу. Некоторые уже выходили, простившись со своими родственницами. Я разыскала глазами брата и стала пробираться к нему. К моему удивлению, я заметила, что он не один. -- Рекомендую тебе моего большого приятеля, -- сказал Заря, указывая на стоявшего подле него красивого молодого офицера. Слегка смутившись, я сделала реверанс. -- Этот молодой человек, -- продолжал брат, -- давно хочет с тобой познакомиться. Я опять сделала реверанс. Офицер щелкнул шпорами и заговорил: -- Я много слышал о строгих нравах вашего института, но мне так хотелось познакомиться с сестрой моего лучшего друга, что под его покровительством я решился проникнуть в ваш строгий монастырь. Не зная, что на это ответить, я снова, не поднимая глаз, сделала чинный реверанс. Вдруг офицер рассмеялся и протянул ко мне руки. -- Лизуша! Неужели ты не узнаешь меня? -- воскликнул он. Я подняла глаза. Передо мной стоял старший брат Андрей, изменившийся и повзрослевший до неузнаваемости. Я тихо ахнула и бросилась брату на шею. -- Сестренка! Неужели же я так изменился? -- говорил Андрюша, целуя меня и прижимая к себе. Я оправдывалась тем, что за пять с половиной лет, которые мы не виделись с братом (Андрюша накануне моего поступления в институт был переведен в полк в одну из соседних губерний), он действительно сильно переменился. К тому же я никак не ожидала увидеть его здесь. Андрюша рассказал, что в Петербург он приехал совершенно случайно и остановился у дяди. Дядя дал братьям свой экипаж, чтобы они поехали меня навестить. Андрюша и Заря не могли пробыть у меня долго, так как обещали сразу возвратить экипаж дяде, который ехал куда-то по спешному делу. Поэтому, не дождавшись даже звонка, возвещавшего конец приемного часа, оба брата поднялись с места. Хотя нам удалось очень мало посидеть вместе, все же свидание с Андрюшей так обрадовало меня, что я возвращалась к себе, сияя от счастья. Но тут на пороге дортуара передо мной выросла Тюфяева. Все лицо ее было перекошено от злости. Грозным жестом указывая на меня, она закричала во все горло: -- Я запрещаю всем приближаться и разговаривать с этой грязной тварью! Она опозорила наше честное заведение! -- Как? Я? -- не веря своим ушам и не понимая, в чем дело, пролепетала я, озираясь вокруг себя. -- Ах ты фокусница! -- захлебываясь от возмущения, вопила Тюфяева. -- Нет, сударыня моя, ты прекрасно знаешь, что ты -- настоящая чума института. Но теперь, слава богу, от тебя избавятся навсегда! И, повернувшись к девочкам, обступившим нас тесным кольцом, она начала выкрикивать: -- Она сама, понимаете, сама сказала мне, -- и Тюфяева ударила себя в грудь ладонью, -- что ждет своего дядю или брата, которых мы прекрасно знаем. А брат ее... я своими ушами слышала, как ее брат, указав на приведенного им офицера, представил его как своего товарища, а тот говорил ей, что боялся проникнуть в наш строгий институт, но решился на это под покровительством ее братца. Каково? -- Тюфяева с торжеством оглядела девочек и после короткой паузы продолжала: -- Эта дрянь сначала отвешивала ему только реверансы, а потом нашла это лишним и... О, я не могу этого произнести!.. Она... она бросилась ему в объятия!.. Я сама видела, как они целовались взасос, как они несколько раз принимались целоваться... И все на моих глазах... О! -- почти стонала Тюфяева. -- Я прекрасно это видела! Я все время стояла за ними. -- Да ведь это же мой старший брат! -- закричала я. -- Вначале я не узнала его... Я не видала его больше пяти лет. А когда узнала... -- Молчать! -- взвизгнула Тюфяева. -- Паршивая овца! Чума! Зараза! -- И она осыпала меня всеми ругательствами, известными ей на русском и французском языке. Затем, подскочив ко мне вплотную, она затопала ногами: -- Я сейчас же доложу обо всем инспектрисе! -- И с этими словами она выскочила из комнаты. Как только за Тюфяевой закрылась дверь, институтки окружили меня со всех сторон. Никто не сомневался, что я говорю правду. Поцеловать чужого мужчину в институте, при всех, да еще в приемные часы было немыслимо для кого бы то ни было. Некоторые утешали меня, уверяя, что начальство не поверит такой клевете, другие опасались, что Леонтьева придерется к случаю, чтобы исключить меня за "отчаянность". Вдруг дверь с шумом распахнулась, и в дортуар вошла инспектриса в сопровождении Тюфяевой. -- Несчастная! Как ты решилась на такой ужас? -- воскликнула maman, обращаясь ко мне. -- Это ложь, maman! Клянусь богом, это клевета! Мадемуазель Тюфяева давно хочет меня погубить! -- рыдала я. -- Как ты осмеливаешься так говорить про твою почтенную наставницу? Но тут мои подруги окружили инспектрису и повторяли ей на все лады: -- Maman, maman! Это был ее брат. Она его не узнала в первую минуту. -- Молчать! -- скомандовала Тюфяева и, обращаясь к инспектрисе, сказала: -- Вы видите теперь, мадам, какое безнравственное влияние имеет она на других. Они перебивают даже вас! В это время зазвонил колокол, созывавший нас к обеду. Он, вероятно, очень выручил нашу растерявшуюся maman. Она сразу же заспешила к двери. Однако, прежде чем уйти, она обернулась ко мне и сказала: -- Когда ты обдумаешь свой ужасающий поступок и признаешь, как это было ужасно с твоей стороны, ты можешь прийти ко мне сознаться в этом; иначе я не хочу и разговаривать с тобой. -- Но я клянусь всем святым, что это был мой родной брат! Я не могу сознаться в том, чего не было! -- говорила я, обливаясь слезами. Лицо инспектрисы приняло беспомощное выражение. -- А я перед образом клянусь вам, мадам, -- и Тюфяева повернулась в угол, где висел образ, -- что все, что я рассказала вам, -- истинная правда! Все это я видела собственными глазами, слышала собственными ушами. Увидим, мадам, кому вы поверите -- мне ли, честно служившей здесь более тридцати шести лет, или этой грязной девчонке, родной брат которой приводит к ней... -- О, мадемуазель Тюфяева! -- поторопилась перебить ее инспектриса, схватившись за голову, и, не проронив больше ни слова, быстро захлопнула за собой дверь. Воспитанницы строились в пары. Когда я подошла к подруге, с которой всегда стояла в паре, Тюфяева подскочила ко мне и рванула за руку. -- Никогда не будешь больше ходить с другими. Всегда одна... И сзади всех... как настоящая зараза... -- Иуда! Клеветница! Клятвопреступница! Не сметь до меня дотрагиваться! -- закричала я в исступлении. -- Все это будет доложено начальнице, -- злобно усмехнулась Тюфяева. -- Даже и то, чего нет! -- захохотала Ратманова. За столом, несмотря на голод, я еле глотала застревающие в горле куски. Едва сдерживая слезы, я обдумывала свое положение. "Каким ударом для матушки и Саши будет мое удаление из института. Да... для меня теперь все потеряно, но я по крайней мере должна защищать свою честь до последней капли крови", решила я. Но вот соседка нажимает мне под столом ногу и подсовывает записку под мой ломоть хлеба. Я читаю: "Цевловская, тебя все равно на днях выгонят из института. Пожалуйста, очень тебя просим, надерзи начальству так, чтобы стены трещали". Не успела я ответить, как меня дернули с другой стороны. Я злобно оттолкнула руку, протягивавшую новую записку. "Эгоистки, -- думала я. -- Вместо того чтобы пожалеть меня, невинно опозоренную на всю жизнь, они заботятся только о себе, мешают даже сообразить, что делать". При возвращении из столовой в класс я опять шла одна позади всех. Проходя мимо узенького коридорчика, который вел в покои инспектрисы, я замедлила шаг. Но Тюфяева стала у самого входа, как бы желая преградить мне дорогу. А в классе, когда я, усевшись за парту, начала вынимать книги и тетрадки, Тюфяева крикнула мне: -- Не утруждай себя учением... На днях, моя драгоценная, тебя выгонят отсюда с позором. А в свидетельстве твоем будет прописано, за какое дело тебя исключили. Ну, а теперь -- сюда! Передник долой и стоять у доски до чаю! Я молча исполнила ее приказание. Вдруг среди гробовой тишины раздался голос Ратмановой: -- Удивительно, до чего некоторые личности не могут утолить свою злобу. Однако Тюфяева сделала вид, что не слышит. Нагнувшись над чулком, который она постоянно вязала, она проскрипела еще несколько ругательств, затем поднялась и, заявив нам, что идет к себе пить кофе, велела нам сидеть спокойно. Как только Тюфяева вышла из комнаты, я взяла мел и написала на доске:
"После вашего заявления и вашей грязной клеветы, я считаю себя уже исключенной из института, а потому не нахожу нужным долее подвергать себя вашему тиранству. Елизавета Цевловская" -- Молодец! Молодец! -- закричала Маша Ратманова. Она бросилась ко мне, схватила меня за талию и начала кружиться со мной по классу. Я вырвалась от нее, надела передник и побежала к инспектрисе. -- Maman! -- вскрикнула я и бросилась перед ней на колени. -- Вы одна можете меня защитить. Умоляю, будьте моей родной матерью. -- Боже мой! Что же я могу сделать? -- отвечала она с сокрушением. -- Я просила мадемуазель Тюфяеву отложить эту историю хотя на несколько дней, подождать докладывать начальнице до выяснения дела. Но разве мадемуазель Тюфяева послушается кого-нибудь? Помолчав с минуту, она продолжала: -- Ты одна, дитя мое, можешь не только помочь себе, но и меня избавить от многих неприятностей. Если ты бросишься не передо мной, а перед Тюфяевой на колени, будешь умолять ее простить тебя за все грубости и дерзости, которые ты ей говорила, искренно пообещаешь ей исправиться, сердце ее тронется... Да, да, я уверена, что она тронется твоим раскаянием. Это было уже слишком. Как ужаленная, вскочила я с колен. Вся горечь жестоких обид с новой силой затопила мне душу. Забыв институтские правила вежливости и утешаясь тем, что мне нечего больше терять, я бесстрашно начала говорить все, что приходило мне в голову. -- Maman! Вы требуете, чтобы я просила прощения. Но как просить прощения в том, в чем я не считаю себя виноватой? Вы советуете упасть на колени перед особой, которую презирают все воспитанницы без исключения, а я, кажется, больше других. Я скорее дам разрезать себя на куски, но этого не сделаю... Я знаю, меня вышвырнут отсюда, -- продолжала я с трудом, сквозь душившие меня слезы. -- Но за эту клевету я отомщу... Я даю клятву, что отдам всю свою жизнь на то, чтобы отомстить всем, всем... Мой дядя всегда может получить аудиенцию у государя... Я через него подам жалобу государю. И дядя расскажет ему, как здесь, вместо того чтобы защищать молодых девушек, на них возводят небылицы и выгоняют с позором... При этих словах инспектриса вздрогнула и по своему обыкновению схватилась за виски. Но я не могла остановиться. -- И здесь нет никого, кто бы защищал нас, -- торопилась я высказаться, как бы боясь, что порыв охватившей меня смелости вдруг пройдет. -- Даже вы... вы... maman, которую все считают умной и доброй, даже вы не желаете меня защищать, хотя прекрасно знаете, что я ни в чем не виновата... Спазмы давили мне горло, от рыданий я не могла больше говорить и опять бросилась перед ней на колени. Наступило молчание, прерываемое только моим судорожным всхлипыванием. Наконец я почувствовала, как ее дрожащие руки опустились мне на голову. Гладя мои волосы, она заговорила: -- Горячая ты головка! Ах, дитя мое! Я понимаю, почему тебя так ненавидят классные дамы, почему произошла эта история именно с тобой, а не с кем-нибудь другим... Но видит Бог, -- прибавила она, вздыхая, -- я при всем желании решительно ничего не могу сделать. Вдруг счастливая мысль осенила меня: надо сейчас же обо всем написать дяде и просить его объяснить начальству, что сегодня на приеме у меня был брат. Я оторвала от колен maman свое заплаканное лицо и высказала ей это. Инспектриса замялась, потом сказала, точно обрадовавшись: -- Что же, напиши... Да... да, конечно, напиши! Это может быть лучшим исходом для всех нас... Я отправлю твое письмо с горничной на извозчике. Но, конечно, лишь в том случае, если ты напишешь это без каких-нибудь неделикатных выражений о мадемуазель Тюфяевой. Инспектриса усадила меня за стол, дала листок бумаги, а сама вышла из комнаты. Мое письмо было деловым и коротким: я сообщала дяде о посещении братьев и объяснила ему, как и почему явилось подозрение у мадемуазель Тюфяевой, что Андрюша совершенно посторонний для меня человек. Я умоляла дядю выяснить это дело сегодня же, так как мне заявили, что за прием чужого офицера, которого я к тому же поцеловала, я буду немедленно исключена из института. Когда я дописывала последние строки, в комнату вошла maman. -- Видишь, дитя мое, как ты наивна, -- сказала она мне. -- Ты воображаешь меня такой всесильной, а я даже не могла упросить мадемуазель Тюфяеву, чтобы она подождала с этой историей хотя бы до завтра. Она уже отправилась к начальнице. Затем, внимательно прочитав мое письмо, инспектриса сейчас же запечатала его, дала горничной и велела ей, не теряя ни минуты, отвезти его на извозчике к моему дяде и вернуться обратно с ответом. Успокоившись немного, я отправилась в дортуар. Подруги рассказали мне, что Тюфяева, вернувшись в класс, сразу же заметила на доске мое послание к ней. Она несколько раз перечла его и, дрожа от неутоленной злобы, заявила, что немедленно же отправится к начальнице доложить обо всем происшедшем. Когда настало время вечернего чая и институтки пошли в столовую, я снова постучалась у дверей инспектрисы. Не успела я еще сесть, как вернулась горничная. Она рассказала, что, подъехав к дому, где жил мой дядя, она увидела, как он вышел садиться в карету, чтобы ехать куда-то. Однако, взяв письмо, он снова вошел к себе в дом, а когда опять спустился на улицу, то приказал сказать инспектрисе, что едет прямо к начальнице, а затем явится к ней. При этом он закричал кучеру: "Гони!" Я вышла в коридор, чтобы встретить дядю. От волнения я так дрожала, что у меня зуб на зуб не попадал, в висках у меня стучало, а в горле совсем пересохло. Я понимала, что в этот час решается моя судьба. По моим расчетам, дядя уже сидел у Леонтьевой. Разгуливая взад и вперед по пустому коридору, я считала минуты, которые никогда прежде не казались такими мучительно длинными. Наконец на лестнице раздались тяжелые шаги дяди. Я бросилась ему навстречу. -- Это что еще за грязная история? -- строго спросил он меня. -- Дядюшка, дорогой, пожалуйста, тише... Нас могут услышать. И я быстро рассказала ему, как все произошло. Дядя, нахмурившись, слушал меня. -- Нет, -- этого я им не спущу, -- медленно проговорил он и, нагибаясь к моему уху, прибавил: -- Твоей начальнице я уже наступил на хвост... повизжит. Просто идол какой-то!.. Эту египетскую мумию в музей надо, а не институтом управлять... И он начал вдруг так хохотать, что все его грузное тело сотрясалось. Дядюшкин смех услышала инспектриса и послала горничную просить нас к себе. Когда мы вошли, maman поднялась и, протягивая руку дяде, заговорила о том, как она рада, что он поторопился приехать. -- Вероятно, -- сказала она, -- теперь выяснится этот прискорбный случай, который... Но дядя не дал ей договорить. Он больше привык командовать полком, кричать, распоряжаться, чем разговаривать с дамами, и сразу приступил к делу. -- Это не прискорбный случай, сударыня, а прямо, можно сказать... грязь! Я уже предупредил начальницу Леонтьеву, а теперь честь имею доложить вам, что буду считать своим долгом... да именно долгом довести все это до государя императора. Моя жена -- почтенная мать семейства, самое миролюбивое существо, и та пришла в негодование, когда прочла письмо племянницы. Она говорит, что порядочная воспитательница, заподозрив девочку в таком преступлении, не должна была обмолвиться ей об этом ни единым словом, даже виду не показать, а обязана была моментально написать мне, дяде, сообщить о своих подозрениях и требовать у меня объяснений по поводу молодых людей, посетивших девочку. Но госпожа Тюфяева поступила как раз наоборот. Она сразу набросилась на мою племянницу и начала уличать ее в гнусном преступлении. А знаете ли, сударыня, какие бы последствия могло иметь это дельце? Оно наделало бы много шуму в городе, обрызгало бы меня грязью, а ее женская честь была бы навек загублена. В царствование императрицы Елизаветы Петровны -- мудрейшая была женщина -- такой особе, как госпожа Тюфяева, отрезали бы язык... -- Генерал, генерал, ваше превосходительство! -- всплеснула руками maman. -- У нас не принято при воспитанницах так отзываться об их воспитательницах. Вдруг дядюшка быстро и сердито повернулся ко мне и закричал во все горло: -- Как ты смеешь, постреленок, тут торчать? Ты только посмей у меня не уважать начальство! Я, как ошпаренная, выскочила в другую комнату, но осталась за дверью. Голос дядюшки раздавался на всю квартиру, и я не пропустила ни одного слова из их разговора. -- Но чем же я виновата в этой истории? -- оправдывалась слабым голосом maman. -- Я умоляла мадемуазель Тюфяеву не докладывать начальнице, подождать хоть немного, но все было напрасно... -- Вы, сударыня, могу вас уверить, вы во всем виноваты! -- гремел дядюшка. -- Разве можно держать таких недостойных воспитательниц! Вы -- начальница этого заведения, и вдруг позволяете подчиненной сесть себе на голову. Вы должны держать подчиненных в ежовых рукавицах, чтобы они и пикнуть не смели, а вы их распустили. Это большое преступление. Вы извините меня, сударыня, я простой русский солдат, много раз бывал под градом неприятельских пуль, верой и правдой служу царю и отечеству и правду-матку привык резать в глаза... Конечно, я человек горячего характера, но ведь эта история может взорвать хоть кого! Постепенно он начал смягчаться и подробно рассказал, как сегодня приехал мой старший брат, как он дал ему карету, чтобы тот вместе с младшим братом навестил меня, и т. д. -- Верьте, сударыня, я отношусь к вам с чувством глубокого уважения и обвиняю вас только в излишней слабости и попустительстве... Для меня ясно, что все это произошло от вашей ангельской доброты. Как только инспектрисе удалось прервать поток дядюшкиных речей, она заявила, что вполне понимает справедливость его гнева и по тому, как он горячо принял к сердцу интересы своей племянницы, она видит, какая у него возвышенная и благородная душа. От этих слов дядюшка, всегда чувствительный к лести, совсем размяк. -- Как же иначе, -- произнес он с чувством. -- Моя племянница, дочь моей родной сестры -- сирота, я ее единственный защитник и покровитель. Но вы сами, сударыня, как я уже тысячу раз говорил племяннице -- чудная, святая женщина... а вот начальница Леонтьева... того... н-да... Но тут инспектриса, до смерти испугавшись, что мой дядя может и начальнице высказать что-нибудь такое, чего даже стены не должны были здесь слышать, живо перебила его: -- Я вас прошу, генерал, самый великодушный, самый лучший из всех генералов... дайте мне честное слово, что вся эта история останется между нами. -- Мне самому приятнее покончить миром это дело, -- отвечал дядя. -- Но я дам вам честное слово только тогда, если вы пообещаете мне, что госпожа Тюфяева за свою же вину не устроит ада бедной девочке. -- О, это я беру уже на себя! -- воскликнула инспектриса. Затаив дыхание, слушала я этот разговор. Я ждала, что инспектриса вот-вот скажет что-нибудь о моем дурном поведении. Но она ни словом не упомянула о моей "отчаянности". Наконец дядя попросил ее позвать меня. Я вмиг прошмыгнула через коридорчик на площадку к окну и сделала вид, что смотрю на двор. Меня ввели к инспектрисе. Дядя встал со стула, подошел ко мне и, грозно размахивая перед моим носом двумя пальцами, произнес суровым тоном целую речь: -- Я требую от тебя прежде всего полного, беспрекословного повиновения начальству. Ты должна любить его, уважать всем сердцем, молиться ежедневно за него богу, точно так же, конечно, и за мадемуазель Тюфяеву. Как ты думаешь, зачем она все это делала? Приятно ей было, что ли, поднимать всю эту историю? Сделала она это, милый друг, для того, чтобы блюсти твою нравственность. Но если в твою головенку когда-нибудь заползет дикое и пошлое желание поцеловать чужого мужчину, в чем тебя заподозрила мадемуазель Тюфяева, потому что у тебя чортики бегают в глазах... берегись! Тогда... тебя не придется и исключать из института... О, нет! Я не допущу до этого... Понимаешь ли ты?.. Я в ту же минуту явлюсь сюда и своими руками... своими собственными руками оторву тебе голову... Да!.. Все это дядя говорил с кровожадным и свирепым выражением лица. Глаза его расширились, и он шевелил пальцами, наглядно показывая, как он свернет мне шею. Когда мы выходили с ним от инспектрисы, я заметила, как через коридорчик быстро прошмыгнула чья-то фигура. Я догадалась, что это была Ратманова подслушивавшая и подглядывавшая за всем, что происходило у инспектрисы. Я вошла в дортуар. Все уже были в постелях. Ратманова с хохотом выскочила из-под одеяла, совершенно одетая, и забросала меня вопросами. Остальные приподнялись с постелей и тоже торопили меня рассказать им подробно и по порядку все, что было. Но мне не хотелось говорить, и я отвечала вяло и неохотно. Это удивило подруг, считавших, что я должна была торжествовать. Однако страх, мучивший меня весь день, и сознание, что только счастливый случай спас меня от беды, так подействовали на мои издерганные нервы, что я бросилась в постель и, уткнувшись в подушку, зарыдала. Подруги умолкли. Очевидно, и им пришли в голову грустные мысли. Через несколько минут среди тишины в разных концах нашей спальни послышались всхлипыванья, откашливанья и сморканья. Только Маша Ратманова, не любившая "сентиментов", громко сыпала самую отборную брань по адресу нашего начальства. На другой день инспектриса отправилась к начальнице. Как и что они обсуждали, нам осталось неизвестным. Не узнали мы и того, о чем разговаривала инспектриса с Тюфяевой, которую продержала у себя очень долго. Несколько дней после этого события физиономия Тюфяевой имела самоё кислое и пришибленное выражение. Она сидела в классе совсем тихо, не поднимая глаз от своего чулка, и не делала нам никаких замечаний, даже если мы начинали шуметь и возиться. Ко мне она совсем не придиралась больше, не произносила даже моего имени. Что же касается инспектрисы, то она стала относиться ко мне особенно заботливо, и даже пригласила меня заходить к ней в послеобеденное, свободное от уроков время. В такие вечера она заставляла меня читать вслух Вальтера Скотта во французском переводе, объясняла все, что непонятно, и часто расспрашивала меня о моей семье. БОЛЕЗНЬ Однажды, когда я возвратилась в дортуар от инспектрисы, Ратманова подлетела ко мне и начала язвить: -- Ничего, что отчаянная, а ловко обделываешь свои делишки -- любимица инспектрисы. Я была поражена и растерянно смотрела то на одну подругу, то на другую. -- Хотя maman и начальство, но она чудная, святая женщина, -- проговорила я наконец. -- Я не считаю подлостью ходить к ней. Она не из тех, кто выспрашивает о том, что делается в классе. Я, кажется, еще никому из вас не навредила. -- Никто этого и не говорит, -- возразила мне другая подруга, -- но не все считают ее святой женщиной... Пожалуй, все, кого бы она ни пригласила к себе, стали бы к ней бегать, но едва ли это следует делать. Эти слова смутили меня еще больше, чем обвинение Ратмановой. -- Но почему же, почему? -- спрашивала я растерянно. -- А потому, что чем дальше от начальства, тем лучше. -- "Чудная, святая женщина", -- передразнила меня Ратманова. -- Мы голодаем, а эта чудная, святая женщина не может и слова сказать эконому, чтобы он не обкрадывал нас... Классные дамы жалуются на нас, а она всегда принимает их сторону, а не нашу... Давно ли она советовала тебе стать на колени перед Тюфяевой, зная прекрасно, что та тебя оклеветала? Я стояла, пораженная новыми мыслями. Но тут какая-то из подруг вбежала к нам из коридора и закричала: -- Чего же вы не спускаетесь в столовую? Уже давно звонили. Будут попрекать, что без классной дамы мы и шагу ступить не умеем. Все бросились в пары, и мы понеслись по лестнице. Я машинально бежала за другими, не глядя под ноги, думая про то, что сказали девочки. "Да, они правы, тысячу раз правы, -- твердила я себе. -- Что сделала maman полезного для нас? Только, что не груба. А я уж и в восторг пришла от ее святости". Вдруг я оступилась и полетела вниз с лестницы. На одном из ее поворотов я было задержалась, но спускавшиеся бегом подруги подтолкнули меня, и я снова покатилась вниз. Пересчитав все ступени, я с грохотом ударилась о двери столовой. Когда подруги подняли меня, я была в сознании, только сноп кровавых точек мелькал перед моими глазами. Я постояла с минуту и, не чувствуя никакой боли, вошла в столовую. Скоро я совсем успокоилась, а по возвращении в дортуар улеглась и уснула вместе со всеми. Ночью я проснулась от боли в груди и от лихорадки, укрылась салопом и снова уснула. Но утром, когда прозвонил колокол и нам надо было вставать, я почувствовала, что не могу поднять головы от подушки. Наконец мне удалось привстать, но голова так кружилась, а руки и ноги так дрожали от слабости, что я снова упала на постель. Мне помогли встать подруги. -- Да что с тобой? Да ты вся в синяках и кровоподтеках! -- И шея и грудь опухли! -- восклицали они. Потолковав между собой, все единодушно решили, что меня в таком состоянии нельзя отправить в лазарет. Ведь перед доктором я должна была бы обнажить грудь, а этим я опозорила бы не только себя, но и весь класс. Я, конечно, сама разделяла эту точку зрения, а потому решила, что мне ничего другого не остается, как, преодолевая боль и слабость, встать и пойти в класс как ни в чем не бывало. Помогая мне одеваться, подруги все время спрашивали, хватит ли у меня мужества вынести боль. Проливая поток слез не то от обиды, что они могут во мне сомневаться, не то от усиливающейся боли в груди, я давала торжественные клятвы. Подруги смочили мне виски одеколоном и, заботливо поддерживая меня с двух сторон, спустились со мною в столовую. Когда после завтрака мы вошли в класс, они, посоветовавшись друг с другом, попросили дежурную даму позволить мне сидеть во время уроков в пелеринке (на уроках, по институтским правилам, полагалось снимать пелеринки). -- У Цевловской кашель, -- сказала Ольхина, -- но она не желает из-за таких пустяков итти в лазарет и пропускать урок. Классная дама уважила просьбу, но полотняная пелеринка мало защищала от холода, и я вся тряслась от начавшегося у меня озноба. Тогда воспитанницы собрали платки, укутали ими мои ноги и даже обмотали мне руки, советуя не поднимать их из-под парты. Я сидела и ходила, как автомат. Иногда от боли у меня вырывался стон, и подруги шаркали ногами и кашляли, чтобы заглушить его, умоляя меня удержаться от стонов. За обедом я уже не могла есть, и они дружно раз делили между собой мою порцию. На другой день, после бессонной ночи, я еле встала с постели, а опухоль на шее и на груди сделалась еще больше. Подруги решили, что это произошло оттого, что я ничего не ела, и во время завтрака и обеда заставляли меня есть через силу. Однако, когда мы пришли в класс после обеда, меня стало так тошнить, что они едва успели стащить меня в коридор, к крану, где можно было скрыть последствия тошноты, а затем принялись обливать холодной водой мою горевшую как в огне голову. Всю следующую ночь то одна, то другая подруга подбегали к моей постели, укрывали меня, клали намоченное полотенце на мой горячий лоб. Но мне становилось все хуже и хуже. На третий день утром я уже совсем не могла подняться с кровати. Институтки в тревоге обступили меня. -- У нее еще больше посинела грудь! -- вскрикивала одна. -- И шея опухла сильнее, -- говорила другая. -- Но встать совершенно необходимо, -- решили все и общими усилиями начали одевать и обувать меня в постели, уговаривая не терять мужества и до конца выдержать характер. Наконец меня подняли на ноги, но тут все убедились, что вести меня вниз по лестнице невозможно. Поэтому было решено спрятать меня на время, пока все будут в столовой, оставив при мне одну из подруг. У нас не было обычая делать перекличку, к тому же во время чая на стол не ставили приборов, так что отсутствие одной или двух девочек было совсем незаметно. Когда наши вернулись в класс, находившийся на том же этаже, что и наша спальня, моя сторожиха стащила меня туда и усадила на скамейку. С трудом удерживая стоны и делая усилие, чтобы не упасть со скамейки, я с мрачным отчаянием смотрела на подруг. Как и все эти дни, несколько девочек отправились к классной даме, прося разрешить мне не снимать с себя пелеринки. На этот раз дежурной дамой была та же самая, что и день тому назад. Вспомнив о том, что третьего дня девочки уже просили ее об этом, она отвечала отказом. -- Должно быть, это какой-нибудь фокус, -- решила она и приказала мне подойти к ней. В классе послышался испуганный шопот. Подруги наперебой подсказывали мне, что говорить о моих синяках и опухоли. Но я не слушала их. Собрав все силы, чтобы подняться, я медленно встала, и, шатаясь, сделала несколько шагов. Классная дама, доска и аккуратные ряды наших скамеек вдруг закачались, из-под ног незаметно выскользнул пол, и я грохнулась, не успев произнести ни единого звука. Я пришла в себя в отдельной комнате институтского лазарета, в которой помещались обычно только тяжело больные. В эту минуту в ней толпилось несколько человек: инспектриса, лазаретная дама, сиделка и трое мужчин, из которых я знала только одного -- нашего доктора. Один из незнакомых мужчин, с черной окладистой бородой, наклонился ко мне и попросил меня назвать мое имя, отчество и фамилию. -- Цевловская, Елизавета Николаевна, -- отвечала, и собственный голос показался мне каким-то глухим и далеким. -- Умственные способности в порядке, -- сказал тихо бородач, обернувшись к инспектрисе. -- Слава богу, -- пролепетала maman, прижав к глазам кружевной платочек. Я с изумлением поглядывала по сторонам. Теперь ко мне подошел наш доктор и, взяв за руку, спросил меня, сколько времени я лежу в лазарете. -- Часа два или три, -- сказала я, удивившись. -- Вы лежите здесь одиннадцать дней, пролежали все время в бреду, и вам только что сделали операцию. Старайтесь побольше спать и есть. Два месяца пролежала я в лазарете, но все еще была так слаба, что не могла сидеть в постели. О том, каково было мое состояние, можно судить уже по тому, что мне даже не приходила в голову мысль о "позоре", которому я подвергала себя каждый день при перевязках. Но вот однажды, когда я почувствовала себя бодрее, профессор, делавший мне операцию, присел у моей кровати и спросил, почему я не сразу, после того как упала с лестницы, пришла в лазарет. Я не отвечала. Профессор продолжал настаивать. -- Просто так, -- сказала я наконец. -- Но ведь это немыслимо, чтобы вы без серьезных причин решились выносить такие страдания, -- возразил он. Я молчала. -- Я вам отвечу за нее, профессор, -- сказал наш доктор. -- Я ведь знаю все их секреты. Хотя никто не сообщал мне этого, но я уверен, что ее подруги и она сама считают позором обнажить грудь перед доктором. Вот милые подруженьки, вероятно, и уговорили ее не ходить в лазарет. -- Однако этот институт -- зловреднейшее учреждение, -- сказал профессор и, обращаясь ко мне, добавил: -- Понимаете ли вы, девочка, что из-за вашей конфузливости вы были на краю могилы? Я вспыхнула, но промолчала. Когда же наш доктор, проводив профессора, вернулся к моей постели, я со злостью сказала ему: -- Передайте вашему профессоришке, что несмотря на его гениальность, он все-таки тупица, если не понимает того, что каждая порядочная девушка на моем месте поступила бы так же, как я. Скажите, пожалуйста, ему еще, чтобы он не смел меня называть девочкой... А также предупредите, что перевязок я больше не позволю делать... Вы могли их делать до сих пор только потому, что я отупела во время болезни. Как ни уговаривала меня инспектриса, которой сообщили о моем намерении, я осталась тверда и непоколебима. На другой день к моей кровати подошли наш доктор и профессор. В ту же минуту я приподнялась, натянув одеяло до самой шеи. Но один из них схватил меня за руки, а другой, быстро сдернув одеяло, спустил с плеч рубашку и стал разбинтовывать рану. Все это было сделано так быстро и ловко, а перевязка раны причиняла такую боль, что у меня сразу вылетели из головы все мои протесты. Больше я протестовать и не пыталась. Незадолго до моего выздоровления распространился слух, что Смольный институт хочет навестить государь. В день его прибытия наше начальство совсем потеряло голову. Из своих покоев выплыла старуха Леонтьева и, как тень, появлялась то в одном, то в другом конце помещения. О том, что творилось в этот день в институте, мне рассказывали лазаретная горничная и сиделка. На кухне был заказан такой обед, какой институтки не получали даже по праздникам. Накануне с раннего утра в коридорах раздавалось шарканье ног и щеток. Даже у нас, в лазарете, несмотря на идеальную чистоту, все торопливо вытирали и подчищали. Ко мне вошла инспектриса, нарядно одетая и раздушенная, и предупредила, что государь, вероятно, зайдет и сюда. И при этом она учила меня, как я должна его приветствовать. Она приказала мне отвечать на вопросы государя, как можно лучше обдумывая каждое слово. Затем вместе с доктором она стала придумывать за меня ответы на все вопросы, которые он мог мне задать. После этого меня переодели во все чистое и накрыли новым ватным одеялом. И вот император Александр II вошел в мою комнату в сопровождении начальства, доктора и всего лазаретного персонала. Высокий и прямой, он остановился в нескольких шагах от моей постели. Дрожащим голосом я произнесла свое приветствие на французском языке. В ответ он чуть-чуть наклонил голову. -- Вы и теперь еще сильно страдаете? -- спросил он после минуты молчания. -- Теперь мне лучше, ваше императорское величество, -- ответила я бойко, так как этот вопрос был предусмотрен инспектрисой. -- Что нужно, по мнению врачей, чтобы ускорить ее выздоровление? -- спросил государь, повернув голову в сторону доктора. -- Деревенский воздух, ваше императорское величество, мог бы укрепить ее слабое здоровье. -- Мадемуазель, -- обратился ко мне государь, -- есть ли у вас родственники в Петербурге? Я отвечала, что здесь живет мой дядя генерал Иван Степанович Гокецкий. -- Вы можете отправиться к нему, когда врачи найдут это возможным, и оставаться у него, пока совсем не поправитесь, а затем возвратитесь в институт и кончите ваше образование. Все это государь проговорил ровным и холодным голосом, устремив свои стеклянные глаза в одну точку. -- А пока вы здесь, вы, может быть, хотели бы чего-нибудь сладкого? -- добавил он тем же тоном. Такой вопрос не был предвиден maman, и я в смущении искала подходящего ответа. -- Благодарю вас от всего сердца, ваше императорское величество, -- сказала я наконец, -- ко мне здесь, в лазарете, все очень добры... Я нарочно сделала ударение на слове "здесь" в надежде, что государь поймет, что это относится только к лазарету. Но он не обратил на это никакой внимания. -- Когда вы захотите что-нибудь сладкое, -- повторил он, -- вы можете об этом заявить доктору. Вы все получите, что не повредит вашему здоровью. С этими словами государь медленно повернулся и вышел. Радостный, веселый, вбежал ко мне доктор после обхода всего лазарета. Он стал говорить о том, как милостив был ко мне государь, какой длинной беседой меня удостоил, сколькими благодеяниями меня осыпал... Теперь меня будут раскармливать: цыплята, вино, все будет к моим услугам. -- Да вы и стоите этого, -- говорил он, улыбаясь. -- Как мило вы о нас отозвались... Конечно, вы нас выделили, чтобы сделать маленькую неприятность кое-кому, -- он хитро подмигнул мне, -- но ведь этого никто, кроме инспектрисы, не понял. Вошла и инспектриса. Несмотря на ее обычный ласковый тон, я заметила, что она мною очень недовольна. Мне было ясно, что инспектрису раздосадовало то, что я упомянула о хорошем отношении ко мне только лазаретных служащих.
|
||
|
Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 40; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.217.21 (0.025 с.) |