Ужгород, 14 февраля 1920 г.. ДОКТОР БЕКЕШ-ВРАЧ-СПЕЦИАЛИСТ 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Ужгород, 14 февраля 1920 г.. ДОКТОР БЕКЕШ-ВРАЧ-СПЕЦИАЛИСТ

Ужгород, 14 февраля 1920 г.


РОМАН УЖАСОВ

Петр еще раз внимательно осмотрел врученный ему паспорт. У него еще мелькала смутная надежда, что его обманывает зрение.

— Ты это… серьезно? — растерянно обратился он к Гайдошу.

— А почему бы и нет? Как нельзя более серьезно.

— Как же я поеду с испанским паспортом, когда ни звука не знаю по-испански?

— Не беспокойся, — улыбнулся Гайдош, — честные пограничники знают не больше. Едешь ты, к тому же, лишь вечером. До тех пор успеешь заучить свою фамилию, а это уже кое-что. Волосы у тебя темные, смажешь их ореховым маслом — они и совсем почернеют, глаза тоже черные, купишь себе широкополую шляпу — чем не испанец? А говорить будешь по-немецки…

— Да я и по-немецки с грехом пополам…

Вот и прекрасно. Где это видано, чтобы испанцы хорошо говорили по-немецки?

Петр пожал плечами, не стал больше спорить: партия приказывает! — и сунул паспорт, вместе с деньгами на дорогу, в карман.

За два дня путешествия у него раз двадцать проверяли документы, и ни разу испанский паспорт, сфабрикованный в венском “Кафе Габсбург”, не возбудил сомнений.

— А верно, будто у вас, в Испании, сигары можно покупать без карточек? — осведомился у него рыжий курносый жандармский вахмистр.

— Угум…

— Счастливая Испания!.. Бой быков!.. Да, да…

Вахмистр сокрушенно вздохнул, и, когда Петр угостил его дрянной австрийской папиросой, начиненной сушеной травой, он рассыпался в благодарностях.

На второй день своего путешествия Петр настолько успокоился, что решился даже снять с головы наиболее испанскую принадлежность своего костюма — широкополую черную шляпу.

Унгвар — Ужгород.

Унгвар был незначительным венгерским городком. Ужгород же — столица Прикарпатской Руси. И все же на улицах русинской столицы такая же грязь и беспорядок, как и во времена венгерского владычества; разница лишь та, что теперь там чаще попадаются на глаза солдаты. Офицеры носят итальянские кепи и говорят по-чешски. На правительственных зданиях вместо венгерской короны чешский лев.

Петр знал адрес Секереша. Тощая извозчичья кляча, запряженная в грязную, расхлябанную пролетку, доставила его по назначению. Секереш был дома и, когда Петр вошел, разутюживал свои брюки.

— Почему ты не встречал меня на вокзале?

— А зачем нужно, чтобы нас видели вместе?

Секереш был в одних кальсонах, но даже и в таком виде поражал своей элегантностью: лакированные ботинки, туго накрахмаленная сорочка, шелковый галстук. Впрочем, с крахмальным воротничком он был, видимо, не в ладах: разговаривая, он то и дело засовывал два пальца за это непривычное украшение и свирепо дергал его.

— Раздевайся, Петр, и принимайся за умывание… Гайдош, вероятно, сообщил тебе, что я — буржуазный журналист. Тебе также должно быть известно, что я давным-давно раскаялся в том, что — отчасти по юношескому недомыслию, отчасти же по принуждению — служил большевикам. Я опубликовал заявление в “Ужгородской газете”; если я тебе его прочту, то дальнейших пояснений не потребуется.

Секереш прочел вслух свое заявление:

— Большевики… Введен в заблуждение… Юношеская доверчивость… Раскаянье… Исправление…

— И они поверили всей этой галиматье? — в изумлении спросил Петр.

— Как видишь. Я состою сотрудником венгерской газеты, поддерживающей чешское правительство, — значит, мне верят. Здесь особые условия. Прочитай я о подобных вещах, в жизни бы не поверил.

— А я? И мне, стало быть, придется сделать такое заявление?

— Отнюдь нет. С тобой дело обстоит куда сложнее.

— Неужто я так и буду разыгрывать из себя испанца?

— Зачем же? Ничего глупей этой испанской истории и не придумать. Удалось, ну и ладно. Но ни продолжать, ни повторять ее нельзя. Правда, в этой дурацкой республике до небес превозносят каждого гражданина страны-победительницы или нейтрального государства со стойкой валютой, но не годится все же будапештскому металлисту выступать в роли негритянского царька… У здешних товарищей слишком много юмора.

Секереш свирепо рванул свой воротничок, достал для Петра чистую рубашку и затем стал натягивать брюки. Пригладив мокрой щеткой рыжеватые волосы, он оглядел себя в зеркале и с довольным видом кивнул себе. Вдруг он круто обернулся к Петру:

— Постой-ка, не надевай чистой рубашки!

— Почему?

— Эх, вообще жаль, что ты умылся… Натягивай опять свою грязную рубаху и первым делом давай сюда паспорт.

Изготовленный в “Кафе Габсбург” испанский паспорт, с такой гордостью врученный Гайдошем Петру и внушавший столько почтения чешским пограничникам, этот превосходный испанский паспорт в полминуты превратился в печурке Секереш а в горсточку пепла.

Петр повалился на кровать. Только теперь почувствовал он, до чего устал. Секереш занялся чаем, и вскоре в эмалированной кастрюле закипела вода.

Комната в два окна. На выбеленных стенах портреты Массарика и Вильсона. Стол, два стула, маленькая книжная полка и огромный платяной шкап, который так же подходил этой комнате, как огромные сапожищи — детской ножке. В крохотной железной печурке весело потрескивают мелко наколотые сосновые поленья. На ее черных стенках — багровые лихорадочные пятна огня.

— Чай поспел, — сказал Секереш, — а вот хлеб и сало. Оставайся на кровати, я тебе туда все подам… Когда поешь и малость отдохнешь, — продолжал он после некоторого молчания, — сходишь в полицию прописаться.

— Неужели это так просто? — удивился Петр. — И мне сразу же разрешат проживать здесь?

— Кто? Эти свиньи? Да эта гнусная банда только о том и думает, как бы поскорей вытурить отсюда каждого порядочного человека.

— Как же тогда быть?

— Ешь, Петр. Все понемногу узнаешь… Так вот: сходишь в полицию и скажешь там, что ты венгерский большевик и бежал из какой-нибудь тюрьмы, скажем, из Мишкольца. Тебя задержат. Затем станут наводить о тебе справки. Я позабочусь о том, чтобы справились и у меня. А когда начальник полиции Окуличани узнает, что ты крупная политическая фигура, у него сразу же возникнут планы относительно тебя. Сначала он предложит тебе поступить на службу в полицию, станет упрашивать, улещать, угрожать. Когда же убедится, что ты непреклонен, то удовольствуется тем, что ты вступишь в партию Рожоша. На этом вы и покончите.

— В какую партию? — удивленно спросил Петр.

— В социал-демократическую рабочую партию, работающую под руководством г-на майора Рожоша.

— Ничего не понимаю!

Секереш взглянул на часы и, видимо, убедившись, что времени еще достаточно, с удовлетворением кивнул головой. Продвинув к кровати стул, он положил на него несколько папирос и коробку спичек, налил Петру чаю, а затем принялся молча расхаживать по комнате. Шесть шагов вперед, шесть назад. Улыбается, покачивает головой да дергает за воротничок, чуть не срывая его. Петр утомлен, и ему трудно привести в порядок мысли. Два дня тому назад — в Вене, два дня — в роли испанца в дороге, теперь здесь, в нескольких часах езды от родной деревни… Секереш, первый направивший его на путь большевизма, говорит что-то такое, что даже для шутки слишком неправдоподобно. И говорит с самым серьезным видом… От партии Петр получил приказ во всем следовать указаниям Секереша… Секереш в лакированных ботинках…

— Честное слово, — произнес, наконец, Секереш, — даже начать как-то неловко: ты мне попросту не поверишь. А сказать я все же должен, потому что иначе ты в нашей работе ничего не поймешь. Все это очень давнишние события и как-то совсем выпали из истории. Семь-восемь лет назад никто, может быть, и не понимал их значения, теперь же, после четырнадцатого года, после семнадцатого, после девятнадцатого, кто станет интересоваться этими давнишними делами? Никто, понятно… Но мы — мы не в праве упускать их из виду, а ты, будущий секретарь партии Рожоша, должен их знать назубок, как Коммунистический манифест, честное слово!..

Говоря, Секереш продолжал расхаживать по комнате. Шесть шагов вперед, шесть назад. При этом он двигался и жестикулировал так, словно выступал перед большой толпой. С этой стороны Петр уже знал его. Секереш любил ораторствовать, чему, впрочем, удивляться не приходилось — язык у него был подвешен исправно.

— Честное слово… Итак, начну с того, что майор Рожош родился здесь, в Унгваре, и настоящий русин. Отец его был греко-католический священник и состоял при епископе. Сына своего, твоего будущего начальника, он послал в Будапешт, на юридический факультет. Старик Рожош был добрым венгерским патриотом, сын же его сделался панславистским агитатором. Он отпустил бороду и длинные волосы, — словом, стал самым заправским апостолом. В Будапеште он — один из вождей тамошних словацких, хорватских и русинских студентов. По окончании университета — было это лет девять-десять назад — он в Унгвар не вернулся, а уехал в Париж. Из Парижа он направился в Киев, из Киева — в Санкт-Петербург, оттуда в Москву, — и всюду, где бы он -ни появлялся, он читал доклады и писал, статьи о том, под каким ужасающим гнетом живут в Австро-Венгрии славяне. Надо воздать ему должное: пишет и говорит он хорошо; успех у него повсюду был огромный. Об его докладах печатались целые статьи в крупнейших русских газетах, и журналы пестрели его портретами. Рожош был очень хорош собой, да еще и теперь он красавец-мужчина. Каким-то образом ему удалось втереться в доверие к одной престарелой великой княгине и сделаться личным секретарем графа Бобринского. Надо тебе знать, что граф Бобринский был главным вдохновителем русской ирреденты, направленной против Австро-Венгрии. О лучшем помощнике в этой работе, чем Рожош, он и мечтать не мог: родился в Унгваре, учился в Будапеште, одинаково свободно владеет украинским, венгерским, немецким и французским языками, знает Галицию и Прикарпатскую Русь, как свои пять пальцев… Словом, для графа Бобринского Рожош оказался настоящим кладом. Примерно в конце 1912 или в начале 1913, особенно весной 1913 года — ты, Петр, этого помнить не можешь, ты тогда был еще маленьким — венгерские жандармы сотнями арестовывали русинских крестьян. Их обвиняли в том, что они играют в руку царю всея Руси. Основания? У крестьян нашли православные молитвенники с царским портретом. Молитвенники массами доставлялись через Галицию в Прикарпатскую Русь, а крестьян массами упрятывали в тюрьму в городе Мармарошсигете. Эта история с молитвенниками также нуждается в некоторых пояснениях. Ты, понятно, знаешь, что русины — греко-католики, но вряд ли вам, товарищи, известно, — уже громко ораторствовал Секереш, обращаясь к невидимым слушателям, — вряд ли вам известно, что греко-католическое вероисповедание состряпано габсбургской администрацией. Русины были православными, а центром православия была Москва. Понимаете, товарищи? Греко-католические попы боролись с ирредентой, а жандармы защищали греко-католическую церковь от пагубного влияния православных молитвенников. Греко-католический поп был полезнее любого жандарма. Когда нужны бывали солдаты, когда бывали нужны налоги… Можешь себе представить, Петр, какой любовью пользовались греко-католические попы среди русинских крестьян! Честное слово… Впрочем, не буду отвлекаться. В России поднялся страшный шум вокруг судебного дела, которое велось в Мармарошсигете против “схизматиков”. А чтобы раздуть его сильней, граф Бобринский послал Ивана Рожоша в Париж — читать там доклады о преследованиях в Венгрии славян. Тому же, что произошло вслед за тем, ты, Петр, просто не поверишь, честное слово, не поверишь! По правде говоря, если бы мне это рассказали, я бы и сам не поверил… Итак, уехал Рожош из Петербурга, но в Париж не прибыл. По дороге исчез. Искали его русские, искали французы, мобилизовали для розысков его целые полчища сыщиков — все было напрасно: он как в воду канул. Русские газеты весьма прозрачно намекали на то, что не иначе, как австрийские агенты расправились с ним. Газеты оплакивали его в статьях в траурной рамке.

В начале рассказа Секереша Петр клевал носом, но затем сон с него как рукой сняло. Сосредоточиться мешала ему лишь неотвязная мысль, что Секереш издевается над ним, радуясь поводу дать волю своему воображению. На Секереша это иногда находило — большой был шутник.

— Весной четырнадцатого года, — продолжал Секереш, — начался процесс в Мармарошсигете. Вы понимаете, товарищи, что венгерские газеты не отставали от русских: они вопили, травили подсудимых, во что бы то ни стало требовали крови. Но все их старания оказались напрасны: суд не находил никаких, ровнехонько никаких доказательств тому, что русинские крестьяне возлагали какие-нибудь надежды на русского царя. Как-никак, а в, те времена, чтобы засудить кого-нибудь, нужны еще были кой-какие доказательства. Тем временем у графа Бобринского возникла блестящая идея, или, что более вероятно, кто-нибудь ему ее подсказал. Но так или иначе, а граф Бобринский заехал к австрийскому послу в Петербурге и заявил ему, что желает дать показания на суде в Мармарошсигете. Он просил разрешения на въезд и гарантию в том, что после дачи показаний сможет беспрепятственно вернуться в Россию. Посол снесся с Веной по телеграфу, и, когда ответ получен был благоприятный, граф Бобринский выехал в Мармарошсигет. На суде он заявил, что Россия никакого отношения к русинским крестьянам не имеет, и изъявил готовность показать под честным словом, — а если для него, как русского подданного, это было бы признано недостаточным, то и под присягой, — что подсудимые никогда ни в каких сношениях с Российской империей не состояли. Суд постановил допустить его к присяге, но потребовал также, чтобы граф до присяги повторил свои показания в присутствии свидетеля, еще не допрашивавшегося. “С величайшим удовольствием”, — любезно согласился граф. Граф Бобринский вообще отличался изысканной любезностью… Ну, а об остальном ты уже догадываешься, конечно?

— Ничуть.

— Ты, значит, никогда не читал романов ужасов… Председатель суда отдал распоряжение судебному приставу: “Пригласите г-на начальника полиции Рожоша”. Несколько минут спустя рядом с графом стоял венгерский королевский начальник полиции капитан Иван Рожош. “Господа судьи, — начал он, — вряд ли кому-нибудь так хорошо знакома ирредентская организация царской империи, как мне. Вверенный графу Бобринскому отдел министерства иностранных дел я знаю, как свой карман”…

Секереш умолк и остановился перед Петром.

— Ты это, понятно, сам придумал? — несколько неуверенно проговорил Петр.

— Ну, вот еще! — обиделся Секереш. — Есть у меня время придумывать! Мы живем при сумасшедших условиях — до шуток ли! Все, что я рассказал, сущая правда, от первого до последнего слова. Это так же достоверно, как и то, что бывший начальник полиции Рожош возглавляет в настоящее время местную социал-демократическую организацию и является твоим будущим начальником. И не строй такую дурацкую рожу, Петр, — это только цветочки, будут и ягодки.

Петр уселся на край кровати и, несмотря на совет Секереша, с глупым и растерянным видом смотрел перед собой.

— Как же Рожош стал социал-демократом? — выговорил он наконец.

— После осуждения русинских крестьян он был назначен полицейским советником, во время войны работал в контрразведке, после крушения австро-венгерской монархии служил в Галиции в военном министерстве Украинской народной республики, когда же Галиция была занята поляками, он вернулся в Унгвар. И как раз во-время. Вот именно как нельзя более во-время. В конце апреля 1919 года чехи и румыны оттеснили венгерских красных за Тиссу, и русинская земля стала свободна. Господин майор… Нет, давай лучше все по порядку. С освобождением что-то не клеилось. Когда русинские крестьяне узнали, что чешские “братья” собираются вернуть венгерских магнатов и еврейских фабрикантов, они попросту предали великую идею панславистского братства и — руками и ногами, косами и вилами — стали протестовать против своего освобождения. “Ленин… Бела Кун… раздел земли…” — вот о чем шептались по всем углам. Тщетно освободители пороли их, — не помогали ни плети, ни тюрьма. Легионеры, военная диктатура, генерал Пари, — всего этого оказывалось мало, а недовольство все росло да росло. И тут-то на сцену выступает Иван Рожош. Майор целую ночь беседовал с генералом Пари, а неделю спустя развернул знамя социал-демократии.

Петра все еще брало некоторое сомнение, не морочат ли его. Тем не менее он отважился на вопрос:

— Ну, а что говорят о Рожоше старые социал-демократы?

— Ты лучше спроси, где они, эти старые социал-демократы? Часть их в тюрьмах в Венгрии, другая — в тюрьме в Илаве, одни — на нашей стороне, другие — на стороне Рожоша. На русинской территории было до революции пять социал-демократических организаций, теперь одна из них — на румынской территории… Словом, ты будешь работать при майоре Рожоше, при товарище Рожоше. Майор очаровательный, милейший человек. У нас с ним прекрасные, чтобы не сказать дружеские, отношения. Познакомил нас мой закадычный друг — начальник полиции капитан Окуличани. Об Окуличани — тоже целая история, но об этом — в другой раз. К нему я как раз и тороплюсь. Но ты, вижу, чертовски устал. Отдыхай, а вечером явишься в полицию. Пока я не вернусь, из дому не выходи. Будут стучаться — не шевелись. Дома, кроме тебя, никого нет: хозяин сидит в Илаве, хозяйка торгует мануфактурой, вернется лишь под Вечер.

Говоря это, Секереш поправлял перед зеркалом свой галстук. Затем взялся за шляпу, но тотчас же отшвырнул ее от себя, словно она его ужалила.

— Что? Что такое? — привскочил Петр.

— Идиоты! — в бешенстве заорал Секереш. — Идиоты! — повторил он уже немного тише и протянул Петру клочок бумаги.

— Четвертая за эту неделю, — добавил он жалобным тоном, сокрушенно покачивая головой.

Петр взглянул на бумажку.

Три строчки, отпечатанные на пишущей машинке:

“Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

Да здравствует пролетарская диктатура!

Предателям — смерть!”

— Не понимаю, что это значит… Чего ты так взбесился?

— Что это значит? — повторил Секереш, к которому вернулся его обычный наставительный тон. — Это, брат, значит, что в городе, помимо нашей, работает-еще одна подпольная организация. Это, конечно, очень приятно, но очень неприятно, что меня считают предателем и грозят мне, — наивно, правда, но все же грозят. Самое же неприятное — что мне никак не удается напасть на их след. Ну дальше, впрочем, видно будет. Пока что поддерживай огонь в печке, отдыхай и жди меня.

Вечером Петр явился в полицию, а на пятый день познакомился с Иваном Рожошем.


МАРИЯ

Вилла Рожош стоит на самом берегу реки Унг. Ее красная черепичная крыша уже издали видна сквозь еще голые ветви фруктовых деревьев. Кругом нее тянется выбеленная чугунная решетка, вздымающая к небу свои длинные острия.

Петр звонит. Изнутри отвечает собачий лай. Внезапно, словно из-под земли, вырастают перед Петром два огромных волкодава и заливаются яростным лаем.

— Тубо, Кун!.. Куш, Самуэли!..

Самуэли и Кун — два волкодава — виляя хвостами, ластятся к вышедшей на звонок девушке, но та, не обращая на них внимания, пристально разглядывает Петра сквозь чугунную ограду.

— Вы брата ищете?

— Я ищу товарища Рожоша.

— Его нет дома.

— Позвольте обождать его?

Девушка еще раз оглядывает Петра с головы до ног. Петр тоже внимательно рассматривает эту стройную, высокую темноглазую девушку. Она стоит перед ним без пальто и без шляпы, с непокрытой головой, в одном легком сером платьице и туфлях. Ее коротко стриженные иссиня-черные волосы блестят на солнце.

— Простудитесь, — говорит Петр, когда взаимное разглядывание затянулось слишком долго.

Девушка слегка краснеет, но не обижается. Улыбнувшись Петру, она отворяет ворота и обеими руками удерживает собак за ошейники.

— Тубо, Кун! Замолчи.

— Вы, конечно, коммунист? — спрашивает она, когда они входят в переднюю, увешанную оленьими рогами.

— Да, я бежал из Венгрии. Меня зовут Петр Ковач.

— А я — Мария Рожош. Снимайте пальто и входите… Что нового в Венгрии?

— Да вот… Как бы сказать…

Через огромные, настежь открытые окна кабинета потоком вливается раннее солнце. Камин, в котором потрескивают дрова, ржаво-красный ковер, красные кожаные кресла, широкий простой письменный стол, высокий, поместительный книжный шкап. На стенах портреты Массарика, Вильсона, Маркса и какого-то украинца с громадными обвислыми усами. Петр не сводит глаза с этого портрета.

— Садитесь, товарищ.

Петр садится, а барышня остается стоять.

— Что вы делали при советской власти? — спрашивает она тоном следователя.

— Работал.

— Понятно, но что именно вы делали?

— Гм…

Секереш предупредил Петра, что чем дружелюбней будут его расспрашивать, тем наглей следует врать. Мария расспрашивала довольно благожелательно, и Петр не преминул бы начать свое вранье, если бы только она стала дожидаться его ответа. Но раньше, чем он успевал рот открыть, Мария задавала следующий вопрос.

— А Самуэли вы знали?

— Случалось видеть его.

— А говорить с ним — не говорили?

— Нет… О чем с ним было разговаривать?

Барышня пожала плечами и презрительно надула губы. Ничего не сказала, но всем своим видом старалась показать, что находит подобный ответ глупым. Петр несколько растерялся. “Красивая девушка”, подумал он. Но смущали его не красота ее и не презрительно надутые губы, а неожиданно мелькнувшее ощущение, что эта темноволосая, черноглазая девушка напоминает ему кого-то, очень напоминает, но кого — этого он, хоть убей, никак не мог вспомнить.

Барышня села у письменного стола. Петр молчал и, чтобы не глядеть на девушку, уставился глазами в усатого украинца. Наконец, девушке, видимо, надоело молчание, и она снова принялась за допрос:

— Бела Куна знали?

— Видел однажды.

— Каков он собой?

— Да как бы вам сказать… Ничуть не похож на вашего пса, которого вы окрестили его именем.

Лицо Марии вспыхнуло. Она вскочила так порывисто, что Петру казалось — вот-вот ударит его по лицу. Но нет, Мария уже не сердится, с лица сходит краска, и глаза дружелюбно смотрят на Петра. Она откидывается на спинку кресла и, взяв с письменного стола коробку, протягивает ее Петру:

— Закурите, товарищ.

Петр закурил папироску. Старался принять равнодушный вид, и все же разгрыз мундштук папиросы.

“Ну и остолоп, — мысленно ругал он себя, — выдрать меня за это мало! Выдаю себя с головой и только наживаю себе врагов… Испорчу все, что сделал Секереш. Ох-ох-ох…”

Он искоса взглянул на Марию.

Она стояла за письменным столом, глядела не на Петра, а на стол и двумя белыми, немного длинными передними зубами кусала алую, полную нижнюю губу.

Тишина…

Ни один звук не проникает в комнату через открытые окна. Городок — крохотная столица игрушечного государства — безмолвствует.

Тягостное молчание длилось бы бесконечно, если бы в комнату не вошел Иван Рожош.

— Здравствуйте…

Огромного роста, широкоплечий, очень красивый мужчина. Гладко выбритое смуглое, как у цыгана, лицо, большие черные пламенные глаза, в тщательно приглаженных густых черных волосах кой-где блестят серебряные нити. На нем высокие сапоги, бриджи и тужурка французского офицерского покроя.

— Здравствуйте, товарищ Ковач. Я знал, что вы придете. Простите за опоздание: я был у генерала Пари… Мария, угости товарища коньяком. Позвольте, дорогой товарищ, прямо, по-военному, перейти к делу. Я просил вас зайти, чтобы предложить вам работать у меня в партии. Скажу вам, однако, с полной откровенностью, по-военному… Пожалуйста, выпейте рюмочку!.. Да, скажу вам откровенно, — это моя обязанность, — что работа в социал-демократической рабочей партии — дело весьма и весьма нелегкое. Мы живем при военной диктатуре, и наша партия — единственная, работающая легально. У нас бездна врагов. В первую голову — венгерские магнаты. Они не намерены, конечно, мириться с тем, что русинская земля освободилась от тысячелетнего гнета. Еще рюмочку, товарищ? Не хотите? Ну, в таком случае, папироску… Так вот, стало быть, венгерские магнаты… Но хуже всего то, что и сами рабочие не оказывают нам никакой помощи. Они недоверчивы, да и крестьяне тоже. Русины — вы видите, я говорю напрямик — русинские рабочие и крестьяне очень-очень некультурны, очень отсталы, а потому и недоверчивы… Помимо того, они заражены большевистской пропагандой. Большевистская пропаганда, да- да, большевистская пропаганда…

— Помилуй, где же тут большевики? В Илаве?

При словах сестры Рожош вздрогнул, словно над самым ухом у него выстрелили из револьвера. Лицо его стало пунцовым, как недавно у Марии.

— Если чего не понимаешь, то лучше помалкивай, — резко оборвал он ее.

Мария замолчала. Выпятив нижнюю губу, она молча продолжала стоять у письменного стола.

Рожош некоторое время расхаживал по комнате.

— Будь они в Илаве! Но чорт их знает, откуда они только берутся. Точно из земли вырастают, мешают нам работать, играют на руку реакции… Да, да, вся их работа только на руку Хорти и монархистам! Ты говоришь, Мария, что большевики сидят в Илаве. А на самом деле? Десять месяцев протекло с тех пор, как венгерские красные убрались из русинской земли, а не проходит недели без того, чтобы не приходилось снова возиться с ними. То крестьяне, то… Не далее как сегодня полиция опять задержала четырех большевиков: раскидывали гектографированные листки. Вот тебе “в Илаве”!

Рожош быстро, одну за другой, выпил две рюмки коньяку, В комнате настала тишина. Петр кинул взгляд на Марию — она опять кусала губы.

— Да, сегодня Окуличани опять поймал четверых. Распространяли примитивно гектографированные листки. Ругают республику да нас, социал-демократов. Дурацкая провокация! После венгерского примера все это нисколько не опасно, но все же неприятно, особенно нам, социал-демократам. Ну, да мы им покажем! И не такие виды видывали…

Теперь настала очередь Петру говорить. Он стал рассказывать о своем прошлом, когда и он еще служил большевикам. Ему ли не знать, что такое большевизм! И он твердо знает, что отныне, вступая в социал-демократическую партию, он в каждом большевике будет видеть своего смертельного врага. Пусть только сунутся, пусть только попробуют…

Рожош энергично потряс ему руку.

Мария неподвижно стояла у письменного стола. Нижнюю губу она немного выпятила вперед.

Секереш молча слушал Петра.

— Это ты хорошо сделал, — сказал он наконец. — Только берегись этой барышни. Не знаю — почему, но очень мне эта бестия не нравится. Всюду сует свой нос.

— Нашлись и авторы угрожающих записок, — суховато произнес Петр, — ему очень не понравился тон Секереша. — Полиция арестовала сегодня четырех товарищей.

— Знаю. Завтра их отправят в Кошицу, к прокурору. Переговорить мне с ними не удалось, но я убежден, что угрозы исходят не от них. Окуличани показывал мне их листки — серьезная работа!

— А если не они, то кто же?

— Работает еще третья организация.

Несколько секунд Секереш не отрываясь смотрел на шапку Петра, затем, как сумасшедший, кинулся к ней и вытащил из нее бумажку. Лихорадочно стал сверять ее с запиской, которую хранил у себя в бумажнике.

— Точь. в точь то же самое! Ну, теперь все ясно…

— Что ясно? — в совершенном недоумении пробормотал Петр.

— Ты только у Рожоша и был?

— Да, только там.

— Мария Рожош, — сказал Секереш. — Это она грозит. Без сомнения, она.

— Провокация? — спросил Петр, даже заикаясь от удивления.

— Не знаю, может быть… А, может, и из убеждения. Слишком уж глупо для провокации! В семье Рожоша таких вещей быть не может. Нет, так глупо можно действовать только из убеждения. С другой стороны, какие могут быть убеждения в семье Рожоша? Тут сам чорт ногу сломит. Надо смотреть в оба.

Петра даже в дрожь бросило. Рожош — вождь социал-демократии, планы Секереша, вся эта дурацкая крохотная страна, Мария Рожош — нет, это немыслимые, совершенно невероятные условия… Мария Рожош…

— Эта девица училась в Будапеште, там ее застала революция, она увлеклась — чорт ее знает, как это случилось. Эх, только бы бабы не путались. Меня ни один шпик не проведет. Окуличани я разыгрываю, как мальчишку… Но когда имеешь дело с бабами, — чертовски трудное, чертовски скверное дело эта нелегальная работа. Вот, если бы открытая борьба, массы… Если бы я мог стать на балконе ратуши, если бы мы шли на вооруженную борьбу… Но бабы, бабы…

Петр растянулся на кровати. Визит к Рожошу очень его утомил. Секереш ходил взад и вперед по комнате. Открыл окно, подбросил дров в печку и опять принялся мерять комнату шагами. Он, видимо, сильно нервничал, сорвал с себя галстук и воротник, потом скинул и пиджак и все продолжал ходить. Маленькая железная печурка накалилась докрасна.

— Дурацкая жизнь! Разок бы еще, хоть один разок выступить перед массами открыто…

Иосиф Секереш — четвертый сын сельского еврейского учителя. В детстве он мечтал стать врачом и во сне видел себя таким, каким знал дядю-доктора из Свальявы — в кожаной куртке. Имея девять душ детей, отец Иосифа получал в год девятьсот гульденов жалованья. Когда Иосифу исполнилось десять лет, его отдали в школу в Берегсасе. Кормился он у добрых людей по очереди, мать штопала для него поношенную одежду его старших братьев, и таким образом прошел он пять классов гимназии. Он шел первым учеником и в мечтах своих видел себя уже не рядовым врачом, а столичным профессором. Но смерть проведала, видно, что маленький Секереш с таким железным упорством готовился к борьбе с ней, и подстроила ему каверзу. Когда вместе с аттестатом об окончании пяти классов он получил награду — золотую монету в десять крон, пришла телеграмма от матери, вызывавшая его домой — на похороны отца. Пришел конец учению. Он и до этого времени не получал из дому помощи, но теперь уже ему самому приходилось посылать деньги домой, чтобы помогать воспитывать младших братьев. Из троих старших двое уже погибли от чахотки, а третий сидел в это время в казарме “на императорских харчах”. Иосифа послали в Будапешт на трехмесячные бухгалтерские курсы. По окончании их он получил работу в Берегсасе на сорок гульденов в месяц. Работал он по десяти часов в сутки, а по ночам учился. Экстерном сдал экзамен на аттестат зрелости и снова уехал в Будапешт. Здесь он полгода пробивался уроками. Времени на учение не хватало, деньги же приходилось отсылать домой. Иосиф жестоко голодал и под конец свалился. Донимали его не легкие, как остальных братьев, а сердце. Пришлось бросить университет и вернуться в Берегсас бухгалтером. Теперь он зарабатывал уже семьдесят гульденов. Из Будапешта он привез с собой несколько социалистических книжек. В Берегсасе он был единственным, повидимому, человеком, регулярно читавшим немецкие социалистические журналы. Фирма, в которой он служил, отправила его на год на лесоразработки в Оссу. Там он выучился по-русински и познакомился с Отто Корвином. Это было на третьем году войны. Вместе с Отто Корвином он прошел циммервальдскую программу. В 1916 году трое младших братьев Иосифа пали на фронте реки Изонцо — один за другим, через равные промежутки времени, в той последовательности, в какой и родились. В забастовку во время брест-литовских мирных переговоров Иосифа Секереша арестовали. Революция вернула ему свободу. Во время диктатуры он работал в секретариате партии.

Он — бледный, рыжеватый, веснущатый парень. Под глазами синие круги. Ему двадцать шесть лет, но на вид нельзя дать больше, двадцати.

— Что с тобой стряслось, Иосиф? — спросил Петр.

— Ничего, просто нервничаю.

— Да… О главном я еще не упомянул, — сказал Петр. — Рожош обрисовал мне положение социал-демократической партии. Многое он, конечно, приукрасил, но даже из его слов видно, что социал-демократической партии вообще, собственно, не существует.

— Уж мы ее сорганизуем! — воскликнул Секереш. — Положись только на нас — уж мы ее сорганизуем!

И он весело расхохотался.


ОСВОБОЖДЕННАЯ СТРАНА

На рассвете Петр сел в поезд, и Мункач только-только просыпался, когда он уже шагал с вокзала по улице Зрини, направляясь на Главную площадь. Номер в гостинице “Звезда” был жарко натоплен. Петр наскоро умылся и вышел поглядеть город.

Снег уже стаял, было сыро. Улицы с грязными тротуарами были почти безлюдны. Петру встретились два-три крестьянина-украинца в тяжелых шубах, несколько евреев в лапсердаках, которые таинственно между собой шушукались, да военный патруль. Лавки были отперты, но казалось, будто люди сговорились ничего в этот день не покупать — народу нигде не было видно. Тем сильнее поразило Петра необычное оживление на площади перед ратушей: кучи галдящих, жестикулирующих евреев в лапсердаках и бархатных, отороченных мехом шапках.

— Что тут случилось? — спросил Петр у одного из евреев.

— Сто двенадцать, — взволнованно прошептал тот.

— Что такое?

— Верно, верно… Последнее событие из Цюриха… Доллар — сто двенадцать, фунт — пятьсот семнадцать…

Петр повернулся, чтобы уйти, но потом передумал, пересек площадь и свернул к железнодорожной насыпи. За полотном чернели поля, местами мелькали грязновато-серые пятна талого снега.

Между полотном и шоссе, меньше чем в получасе ходьбы, на одиноком холме виднелся замок: родовой замок Ракоци.

Жупан принял Петра в десять часов. Он ждал его.

— Мы уже все-все знаем, — заявил он с довольной улыбкой.

Жупан был коренастый, белобрысый, прилично одетый, подвижной человек. На вздернутом носу лепились очки в роговой оправе. Разговаривая с Петром, он большими серовато-зелеными глазами пытливо и несколько недоверчиво ощупывал его лицо и одежду. Петру он обрадовался как старому другу, — именно так он и выразился. И даже откровенно признался, что рад не столько приходу Петра, сколько тому, что тот социал-демократ.

— Пора, давно пора… Наконец-то примемся за работу. Я говорю: “примемся”, мы примемся, потому что, да будет вам ведомо, мой молодой друг, я тоже социал-демократ. Да, да, социал-демократ с прежних еще времен. Доброкачественный, довоенный товар, хе-хе-хе! Вы, стало быть, хотите устроить митинг? Хорошо, очень хорошо. В будущее воскресенье? Превосходно! До митинга у нас, значит, еще целых одиннадцать дней?.. Чудесно! Можете быть спокойны, даром времени терять не буду, нет. Заранее могу обещать, что все служащие жупанского управления — пятьдесят два человека — да, все пятьдесят два вступят, как один, в социал-демократическую рабочую партию. Железный фонд, так сказать. Как вы должны быть счастливы, дорогой товарищ! Как не позавидовать нынешнему поколению! Все-то вы получаете готовеньким. Пятьдесят два человека сразу! Господи, подумать только, сколько нам в свое время приходилось работать, чтобы завербовать пятьдесят два человека!.. Прошу вас засвидетельствовать товарищу майору мое глубочайшее уважение. Передайте ему, что я все-все решительно сам подготовлю…

На улицах было людней. Чаще встречались офицеры.

После обеда Петр, как наказал ему Секереш, никуда из номера не выходил. В три часа к нему постучались.

— Войдите.

— Товарищ Ковач?

— Я.

— Меня зовут Миклош Лаката. Вас, товарищ, верно предупреждали…

Наружность вошедшего в точности соответствовала описаниям Секереша, но Петру показалось, что он где-то уже встречал его. И чем дольше вглядывался он в него, тем сильнее становилась эта уверенность. Посетитель тоже не сводил с него изумленного взгляда. Он колебался, но все же первый узнал Петра.

— Товарищ, — взволнованно воскликнул он, — не узнаете?

Тут Петр узнал русина-капрала, который за полгода перед тем сопровождал его и Анталфи из рима-сомбатской тюрьмы в кошицкую.

— Если бы ты тогда не надоумил нас выкинуть наши документы, — сказал он, пожимая Лакате руку, — не быть бы мне сейчас здесь.

— А другой товарищ, носастый, который в Москве бывал, где он теперь?

Петр в ответ пробурчал что-то невнятное. Лаката расспрашивать не стал. Участвуя в движении, он скоро научился тому, что подобные вопросы повторять нельзя.

Петр подробно посвятил его в планы Секереша.

— Об этом не раз уже говорилось, — сказал Лаката. — Я тогда уже высказывал опасения, что народ этого не поймет.

— Чего не поймет?

— Того, что раз социал-демократы были виновниками разрушения венгерской диктатуры, то как же мы теперь говорим: если хотите новой диктатуры, вступайте в социал-демократическую партию? Кому же это понять?

— Это единственная возможность проникнуть в массы и сорганизовать их, — повторил Петр аргумент Секереша.

— Может, оно и так, очень может быть. Но народ никогда не поймет, зачем нужно левое ухо чесать правой рукой. Наш народ понимает лишь простые слова. Бей его, — это он понимает. Грабь его, — тоже понятно. Но вот этого…

Петр стал развивать ему свои соображения, но ему никак не удалось убедить русина в том, что план Секереша — единственно возможный.

— Наш народ любит простые слова, — твердил Лаката.

Петр сообщил ему нужные инструкции, и Лаката обещал передать их куда следует.

— Как ты полагаешь, сумеем мы так все организовать, чтобы не влипнуть? Будут наши молчать?

Лаката ответил жестом не только успокоительным, но и выражавшим удивление, как вообще можно в этом сомневаться.

— Где ты работаешь? — спросил Петр, когда Лаката собрался уходить.

— В Свальяве.

— На лесопилке?

— Нет, по переоборудованию химической фабрики. За работой наблюдают солдаты и офицеры.

В Берегсасе у самого вокзала расположен кирпичный завод Конта. Три заводские трубы безмолвно глядят в ясное, голубое небо, которое на километр дальше к югу простирается уже над венгерской равниной. Завод не работает, и жизнь заметна только в заводской конторетам помещается начальник пограничной охраны. На вокзале строгий контроль. На каждом шагу — солдаты, жандармы. Улица, ведущая к центру города — асфальтированная улица Андраши, гордость Берегсаса — мертвым-мертва.

Пустая улица гнетет. Петр медленно бредет по ней. Быть может, даже не тишина улицы, а воспоминания детства гнетут его. Здесь, в доме начальника станции, он устраивал ванну и за шесть часов работы получил двадцать крейцеров и ломоть хлеба с маслом. Вон там жил Немеш, рядом — вилла начальника станции.

Прежний вид сохранило и здание комитатского управления. Только у ворот вместо венгерского гусара стоит на часах чешский легионер в итальянской форме.

Жупан — высокий, статный, с небольшими усиками и красивыми голубыми глазами. Волосы у него на макушке редкие, в общем же он необычайно моложав и выглядит гимназистом. Движения у него быстрые и тон энергичный. Разговаривая, он то вставляет в глаз монокль, то поигрывает им, держа за черный шелковый шнурок. Он сидит в том же кабинете, где Петр год и три месяца назад вел переговоры с правительственным комиссаром Немешом. Быть может, и кресло, в котором он сидит, то же самое.

Жупан вежлив, но далеко не так любезен, как его мункачский коллега.

— Гм… — говорит он, терпеливо выслушав доводы Петра, изложенные на плохом немецком языке. — Опасная игра…

— Не игра и не опасно.

— Что не игра, это я еще допускаю. А вот что касается опасности… Воздаю должное мудрости генерала Пари, но и я, сударь, не новичок в этих делах. Я знаю, что такое политика — я служил в императорской гвардии и во времена Керенского тоже не сидел сложа руки. Всего полгода, как я из России. Поверьте, мне известно, что такое рабочее движение. Нисколько не сомневаюсь в том, что вы, социал-демократы, — преданные сторонники демократической республики. Но мне уже доводилось работать с меньшевиками, русскими социал-демократами. Тоже были честные, умные, благонамеренные люди, искренно ненавидевшие советскую власть, а какой толк был от всей их честности? “Только демократией можно бороться с большевиками”, твердили они, сотнями и тысячами вербуя рабочих. Что же получилось? Рабочие легально, у нас на глазах, чуть ли не с нашей помощью сорганизовались, а когда почувствовали свою силу, то попросту выгнали своих руководителей. Не помогли тем все их благие намерения. Ну, да остальное вы знаете… Нет ничего глупее, нет авантюры хуже, чем социал-демократия — это говорю вам я, жупан Берегсасского округа. Что тут поделаешь, рабочий всегда останется рабочим. Вы тоже рабочий? Извините, в таком случае… Я, впрочем, о них ничего худого и не сказал… Словом, весьма сожалею, но здесь, в непосредственной близости от границы, я митинг разрешить не могу.

— Генерал Пари…

— Не будем спорить, милостивый государь. Я не разрешаю.

— Мы обжалуем ваше решение.

— Пожалуйста, это ваше право. Но если вы истинные республиканцы, то вряд ли будете подавать жалобы. Вы утверждаете, что митинг — лучшее оружие против венгерской ирреденты? А я вам заявляю и готов подтвердить это своим офицерским словом, что против ирреденты эскадрон жандармов — оружие несравненно более действительное, чем всякие митинги. О, жандармы — на них можно положиться! Но на вас… Извините, в мои намерения не входит вас задевать, но… Вот вы, например, меня не знаете. Откуда вам может быть известно, что я искренний республиканец, а не тайный монархист? И я вас не знаю. Вернее, знаю про вас, что всего восемь месяцев назад вы еще были активным большевиком. Теперь сами судите: хорош был бы я слуга республики, если бы поручил вам защиту демократии.

“Не дурак человек, — подумал Петр. — Чтобы ему сдохнуть!”

— В таком случае, господин жупан, — сказал он вставая, — я приношу жалобу на ваше решение. Благоволите подтвердить мне это письменно.

— Не соблаговолю, не надейтесь, — ответил жупан, тоже поднимаясь, и резко добавил: — Когда вы едете?

— Сегодня, понятно.

— Поезд отходит в четыре часа дня. А что вы до тех пор собираетесь делать?

— Что я — арестован?

— Нет, но я не хотел бы до четырех часов дня держать вас под надзором полиции.

— Я хочу навестить мать.

— Хорошо.

Жупан кивнул головой и забыл протянуть руку.

В воротах Петр едва не столкнулся с высоким элегантным господином, направлявшимся в комитатское управление.

— Петр!

Петр сразу даже не узнал Анталфи. Тот крепко обнял его.

— Ты как сюда попал? — почти враз спросили оба.

— Видишь ли…

Не зная, что сказать, Петр лишь пожимал плечами.

Анталфи взглянул на часы.

— Сейчас у меня, к сожалению, нет ни секунды времени. Меня дожидается жупан, опоздать не могу, Теперь десять минут первого, ровно в час встретимся в кафе “Эмке”. Идет?

— Хорошо, приду, — несколько неуверенно ответил Петр.

“Как же этот попал сюда?” — спрашивал он себя. Впрочем, долго ломать себе над этим голову не стал: отказ жупана был большим ударом. С поникшей головой побрел он по хорошо знакомой дороге — мостом через Верке, затем налево до униатской церкви, а потом направо.

Он очень радовался предстоящей встрече с матерью, но к его радости примешивался легкий страх. Пятнадцать месяцев, как он не видел старушки, не получал от нее известий и сам ни разу не писал. А какие это были пятнадцать месяцев…

Ворота дядиного дома на запоре. Приходится долго стучать, пока их открывают. Показался солдат. Петр по-немецки спрашивает, здесь ли его дядя. Солдат тупо смотрит на него и ничего не отвечает. Петр повторяет вопрос, тот захлопывает ворота. Петр в недоумении остается стоять на улице.

В соседнем доме живет еврей-кондитер Гартман. Из-за полупритворенных ставней гартмановского дома кто-то машет Петру рукой. Подойдя ближе, он различает в окне тетушку Гартман, которая часто угощала его в детстве пирожным ломом.

Петр тщетно показывает знаками, что хочет войти — окно не открывается. Старуха что-то говорит. Слов не слышно, но, когда она по нескольку раз повторяет какое-нибудь слово, Петр читает его по движениям губ.

— Илава… Илава…

— Мой дядя?

Старуха кивает.

— За что?

— Большевик!

— Дядя? — удивляется Петр.

Утвердительный кивок.

Петр движением головы показывает, что хочет войти в дом.

— Нет, нет, — качает головой старушка.

— А мать? Где мать?

С большим трудом удается ему разобрать ответ:

— У Шолома Бляу.

— У шинкаря?

— Да.

В доме Шолома Бляу на улице Андраши ворота стоят настежь: со двора как раз выезжают два пивных фургона. Мостовая гудит под тяжелыми мохнатыми копытами огромных мекленбургских тяжеловозов. Когда ворота закрываются за вторым фургоном, Петр уже во дворе.

Бочки, пустая винная кадка, большая куча битого кирпича.

— Куда? — спрашивает его хромой старик, по виду извозчик.

Петр говорит, что ищет мать.

Старик безучастно глядит на него. Никакая мысль не оживляет его темных глаз с красными веками.

Петр повторяет вопрос, и старик, кивнув в ответ, уходит в дом. Петр остается один. Время идет. Внезапно Петром овладевает безотчетный детский страх. Он хватает кирпич и прижимает к себе как единственное надежное оружие. Наконец, опомнившись, отбрасывает его прочь.

— Петр!.. Петр!..

Маленькая сморщенная старушка рыдает у него на груди. Петр нежно обнимает ее; целует и взволнованно подыскивает слова.

“На двадцать лет постарела”, думает он, и на глаза его навертываются слезы.

Старушка ломает руки, плачет и отворачивает голову, словно не решается взглянуть на сына.

На кухне Петр начинает рассказывать о себе: немного путаясь, говорит он о событиях минувшего года, о том, что делал, как жил, как теперь живет, — говорит, говорит и умолкает лишь тогда, когда замечает, что мать больше не слушает его.

— Забрали его жандармы, забрали… — бормочет старушка.

Петру начинает казаться, что сердце его бьется где-то в самом горле.

— Кого забрали? — спрашивает Петр.

— Господина Бляу, доброго господина Бляу. Пришли за ним ночью и забрали.

Петр растерянно глядит на нее. Появление прислуги, девочки лет двенадцати, выводит его из замешательства.

— Не узнаете? — спрашивает она.

Петр с удивлением смотрит на нее. Голубые глаза, коротенькая белокурая косичка, робкая улыбка на свежих губах. Петр ничего не может припомнить. Девочка что-то лепечет, вспоминает местечко Намень. Петр пожимает плечами и рассеянно глядит на ее покрасневшие от холода босые ноги. Чтобы положить конец ее объяснениям, он притворяется будто припомнил:

— Ну да, ну да… А правда, что господина Бляу забрали жандармы?

— Забрали, — испуганным шопотом отвечает девочка.

— Да за что же? — удивляется Петр.

— Он, говорят, работал на Хорти.

— А дядя мой тоже работал на Хорти?

— Нет, тот с Лениным переписывался. И с Бела Куном.

— Быть не может?!

Девочка ставит перед Петром тарелку супа. Петр машинально отправляет в рот ложку за ложкой.

Покончив с едой, он встает. Мать достает из кармана юбки большой клетчатый платок. Уголок платка завязан узлом. Трясущимися руками она развязывает узел и на прощанье сует в руку Петру бумажную крону.

— Давно арестовали дядю? — спрашивает Петр у девочки, вышедшей проводить его до ворот.

— Давно, осенью еще… Я тогда там служила. На него старший мастер донес, господин Петрушевич. Теперь господин Петрушевич в полиции работает.

— Так, так… А в доме кто живет?

— Легионеры.

“Да, и с этим покончено…” — думает Петр, когда за ним захлопываются ворота.

Он принялся бесцельно бродить по пустым улицам. За ним., шагах в двадцати, неотступно следовал человек с военной выправкой, во всем черном. Стоило Петру остановиться, останавливался и он, когда же Петр двигался дальше, тот тоже продолжал свой путь.

Петр направился на вокзал и стал там слоняться среди солдат. За два часа, оставшиеся до отхода поезда, у него четыре раза проверяли документы.

Когда он уже занес ногу на ступеньку вагона, сзади кто-то крепко ударил его по плечу.

— Обманул, значит, меня, — с горечью сказал Анталфи.

— Ах, поверь…

Петр подыскивал какое-нибудь объяснение.

— Принеси мой чемодан сюда, в третий класс, — приказал Анталфи носильщику и уселся рядом с Петром.

Они были одни в купе.

— Обманул, значит, меня, — снова начал Анталфи. — Ты нисколько не лучше своих товарищей. Даже в мелочах нельзя на вас положиться.

Петр принялся врать напропалую, рассказывал о том, как живет, что делает, какие у него планы. Врал, врал без запинки. Анталфи таращил на него глаза. Вначале он слушал молча, затем, с сияющим лицом, принялся поддакивать.

— Вот, вот… Прекрасно! Да! да!..

— А ты? — спросил Петр.

— Я? Я и теперь, понятно, разъезжаю по делам мировой революции.

— Что же ты делаешь?

— Поставляю оружие, снаряды и амуницию на польскую армию, — шопотом произнес Анталфи.

Петр в изумлении уставился на него. Он даже невольно отодвинулся подальше: ему и в голову не приходило, что Анталфи может так низко пасть.

Анталфи сиял.

— Удивлен? А?.. Даже, верно, осуждаешь меня? Что ж, это на вас похоже. Впрочем, надеюсь, ты больше не придерживаешься того дурацкого взгляда, будто делу мировой революции можно служить одним только способом и не иначе, как плохо? Да, то, что я сейчас делаю, это необычайно, это ново, это гениально! А мировой революции я, поверь, приношу этим больше пользы, чем вся хваленая венгерская коммунистическая партия в полном своем составе. Да, повторяю, я поставляю оружие на польскую армию… Но какое оружие?

Анталфи достал носовой платок и вытер пот со лба. От платка сильно пахло резедой.

— Чортовская жара! Зимой не топили, теперь топят! И вонь какая!.. Ну, не буду отвлекаться. Итак, я поставляю амуницию. Но какую? Я уже сказал: я служу делу мировой революции — служу, как могу, всей силой своего разумения, всеми своими способностями. А это что-нибудь да значит! Меня ни Вильсон, ни Клемансо не проведут — я им не Бела Кун… Итак, польская армия служит целям контрреволюции. Это — факт. Не так ли, господа поляки? Ну, Анталфи позаботится о вас! Дрянное оружие, негодные снаряды, гнилые сапоги, которые носятся не больше двух дней! Ну, стало быть?..

— Я что-то не совсем тебя понимаю.

— Не понимаешь? Или, может, не хочешь понять?

Анталфи пристально взглянул Петру прямо в глаза.

— Послушай, Петр, я тебе доверяю, — начал он торжественно, выговаривая слова чуть не по слогам, и затем продолжал, понизив голос до шопота: — Ни на минуту не забывай, что моя тайна — это тайна мировой революции, а потому…

Он таинственно приложил палец к губам и придвинулся ближе к Петру. Несколько секунд он раздумывал.

— Так вот, — заговорил он, — ты, понятно, знаешь, что нет других таких мошенников, как военные поставщики. Даже оставаясь честными людьми, они могли бы загребать огромные деньги, но подобное решение вопроса этим мерзавцам даже в голову не приходило. Каждый мечтал разбогатеть сразу, в одну неделю стать миллионером! Вначале они довольствовались тем, что поставляли материал более низкого качества, чем было обусловлено. Когда же они убедились, что с помощью некоторой смазки это сходит им с рук, то мало-помалу обнаглели до того, что стали поставлять сапоги на бумажной подошве, орудия, которое не стреляли, а разрывались, динамит, который не взрывался, а исходил слезами, и тому подобное. Где-где, а уж в Австрии действительно можно было воровать, — бог ты мой, как там можно было воровать в доброе старое время! Но эти мерзавцы перешли даже всякую австрийскую меру. Австрийцев — что греха таить — несколько раз изрядно поколотили, а так как у австрийских генералов, при всей их глупости, хватило ума свалить вину на других, то неожиданно было схвачено с десяток поставщиков на армию. Закатили их на десять, на пятнадцать лет каждого — в те времена такие приговоры были не редкость. А сапоги на бумажной подошве, динамит из опилок и консервы из глины были конфискованы. Каким-то чудом, — провалиться мне на месте, если за этим не скрывался какой-нибудь ловкий делец! — каким-то чудом все это конфискованное добро не уничтожили, а, наоборот, тщательно сохранили возле Вены. До самого конца войны ландштурмисты охраняли этот странный склад. Остальное же угадать не трудно. У Анталфи не только нос длинный, но и чутье, слава богу, не плохое. Он пронюхал про склад, осмотрел его, скупил по дешевке и теперь все это барахло поставляет польской армии. Сколько-то там генералов да фельдфебелей набьют себе на этом карманы. А Ленин может спать спокойно. Старик Анталфи позаботится о том, чтобы польская армия не причинила красным большого вреда! Но, дорогой мой, это дело серьезное, я тебе доверяю военную тайну.

— А, думаешь, поляки нападут на Советы?

— Думаю ли?.. Знаю! В Вене на бирже и в “Кафе Габсбург” об этом уже все воробьи чирикают. Грюнбергер, шурин Вайса, держит три против одного за то, что война разразится еще до 1 мая.

— Интересно… А скажи мне, — продолжал Петр после некоторого молчания, все еще цепляясь за какую-то надежду, — знает кто-нибудь о твоей работе?

— Ну, как не знать! Я, думаешь, пущусь на такое дело индивидуальным порядком? И не подумаю. В мои планы посвящены мой компаньон Вейс, Грюнбергер и два отставных австрийских офицера. Знают и два поляка. Бояться того, что поляки проболтаются, нечего: им своя голова дороже. Относительно Вейса я тоже совершенно спокоен. Вот Грюнбергер — этот мне, откровенно говоря, не по душе. Предлагать, при таком крупном деле, грошовые пари в кафе…

У Петра никаких сомнений больше не оставалось.

— Куда ты едешь? — спросил он.

— В Мункач. До Чапа нам по пути. А скажи-ка, дружище, есть в этих краях кто-нибудь из наших? Я потому спрашиваю, что если кому нужны деньги… Да, впрочем, сам ты не нуждаешься?

— Нисколько, — поспешил ответить Петр. — Из наших здесь никого больше нет.

— Знаешь ли, друг мой, тебе здесь тоже, собственно, не место. Брось ты эту дурацкую социал-демократию и поступай-ка ко мне в секретари. Я из тебя большого барина сделаю. Гарантирую тебе полтораста в месяц… долларов, понятно! А потом, когда начнется война, то и вдвое больше. Будешь поддерживать связь между Веной, Унгваром, Берегсасом и Мункачем. Ведь военные грузы будут итти по линии Мункач — Лавочне — Львов. Итак, еще раз: на первое время жалованья полтораста долларов. По рукам?

— Нет, уволь. Не гожусь я для такой работы.

— Пустяки, научишься, — стал убеждать его Анталфи.

Но все его красноречие пропало даром — Петр остался верен социал-демократии.

На станции Чап пришлось им прождать лишний час.

— Пойдем, поглядим на границу, — предложил Анталфи.

— Пойдем.

Венгерская граница отстояла от станции на добрых полтора километра, но не прошли и сотни шагов, как их остановили.

— Куда?

Анталфи вместо ответа предъявил свой паспорт: он разъезжал с французским паспортом.

Чешский фельдфебель вытянулся в струнку и отдал честь.


СРЕДНЕВЕКОВЬЕ

Солнечный луч золотит правую щеку Марии.

Рожош, широко расставив ноги, стоит у камина. До половины выкуренная сигара поминутно тухнет у него в зубах, и он, зажигая одну спичку за другой, забывает закуривать. Когда спичка, догорев до конца, обжигает ему пальцы, он всю коробку швыряет в камин и продолжает покусывать холодный окурок сигары.

Петр обращается то к Марии, то к Рожошу:

— Необходимо, безусловно необходимо, и притом весьма энергично, выступить против берегсасского жупана.

— Открой окна, Мария. Пора бы, собственно, перестать топить.

— Сам же затопил, — отвечает Мария.

Рожош машет рукой, показывая, что это, мол, значения не имеет.

В комнату вливается мартовский воздух.

— Вопрос этот, — снова начинает Петр, — важен во всех отношениях. Во-первых, с принципиальной точки зрения — дело идет о демократии. Что касается практических соображений…

— Нельзя рисковать: дело может кончиться поражением, — прерывает его Рожош.

— Поражением? — удивленно — вскидывает брови — Петр. — Да разве это вообще возможно? Демократическая республика… Премьер — социал-демократ, товарищ Туссар…

— Погодите, — снова прерывает его Рожош, — рабочее движение вы, может, и знаете, но в высокой политике не разбираетесь. Вы упускаете из виду, что мы в руках у генерала Пари.

— До поры до времени, — отвечает Петр, — пока мы еще слабы. Но когда мы окрепнем…

— Тогда генерал Пари будет у нас в руках, — необычайно резким тоном доканчивает за него Мария.

— Ну, ты еще!.. — сердито кричит на нее Рожош и топает ногой.

— Сейчас замолчу, — говорит Мария, — сию минуту… Я лишь хочу сказать, что Пари дорожит тобой, пока считает твою партию силой. Но стоит ему заметить, что ты слаб, и он прогонит тебя, как негодную прислугу.

“Сейчас он напустится на сестру”, — мелькает у Петра, но Рожош продолжает молчать и лишь прокусывает сигару насквозь. Мария высказала вслух мысль, давно уже доводившую Рожоша до головной боли. Если партия не рабочая — на что она генералу Пари? Если же она превратится в подлинно рабочую партию, то останется ли она партией Рожоша? А если он, Рожош, не возьмется по-настоящему за организацию рабочих, не получилось бы, что кто-нибудь другой…

— У меня голова болит, — говорит Рожош, потирая себе висок. — Да если бы и не болела, нельзя так, на лету, решать важные вопросы. Берегсасского жупана я хорошо знаю. Он человек крепкий. Задень его — дело дойдет да крупной драки. А ведь мы, социал-демократы, народ мирный, не так ли?

И он улыбается натянутой улыбкой.

Мария выпячивает нижнюю губу. Петр пожимает плечами.

— Завтра мы вернемся к этому разговору, — говорит Рожош, протягивая руку Петру, — а сейчас мне нужно в губернаторскую канцелярию.

— Иван не рожден быть рабочим вождем, — начинает Мария, оставшись наедине с Петром. — Если бы он даже без всякой тайной мысли делал свое дело, он бы и то делал его плохо. Рабочее движение ему чуждо, он не верит, что рабочие — действительно сила. Он убежден, что все рабочее движение — это его удачная, хотя и не совсем честная выдумка. Если в Прикарпатской Руси будет существовать рабочее движение, оно возникнет не благодаря Ивану, а вопреки ему!

Петр поднимает на Марию удивленный взгляд. Ему, чует он, грозит большая опасность. Он крепко сжимает губы, словно опасаясь, как бы, помимо воли, с них не сорвалось неосторожное слово.

— Так как же, стало быть? — спрашивает Мария.

Петр только пожимает плечами.

— Вы что, языка лишились? — продолжает она. — Или у вас тоже голова разболелась?

— Видите ли, — медленно произнес Петр, взвешивая каждое слово, — мне этот разговор в высокой степени неприятен. Я не в праве говорить с вами так, как разговаривает с вами ваш брат, а, с другой стороны, я вынужден весьма решительно протестовать против того, чтобы вы подобным образом отзывались о вожде нашей партии.

Мария разражается оглушительным хохотом. Содрогаясь от смеха, — как показалось Петру, несколько искусственного, — она с размаху бросается в кожаное кресло.

— Иван… ваш вождь? — произносит она, перестав смеяться.

— Да.

— Словом вы — социал-демократ и верите в социал-демократическую партию в Прикарпатской Руси?

— Конечно.

— Вы или дурак, или лжете!

Петр вскакивает и выходит из комнаты. В передней, прежде чем надеть шапку, он вытаскивает из нее записку и, не глядя, сует себе в карман.

Во дворе его догоняет Мария.

— Простите меня, товарищ, я меньше всего хотела вас обидеть…

Она протягивает ему руку.

Петр мгновение колеблется и затем опускает в руку Марии, найденную в шапке бумажку.

Румянец заливает щеки Марии, и она убегает обратно в дом.

На следующий день Рожош сообщил Петру, что он не подаст жалобы на решение берегсасского жупана.

За три дня до митинга Петр приехал в Мункач. Там ему удалось собрать горсточку членов дореволюционной социал-демократической партии — остальные рассеялись во все стороны.

— Придем, товарищ, а там видно будет.

Митинг был назначен на воскресное утро, но Секереш уже с понедельника находился в Мункаче.

Весть о митинге вызывала в городе огромное возбуждение.

Венгерцы ругали чехов: Массарик — большевик, генерал Пари продался Ленину, а жупан — тот прямо жид! Чехи, — в Мункаче они все, до единого, государственные или городские чиновники, следовательно, все, в силу своей профессии, демократы, — сильно растерялись.

На фабриках было тихо — рабочие настроены были недоверчиво. Петру помог случай: полиция задержала двух работниц с табачной фабрики, — они будто бы говорили, что русские уже в Галиции. Жупан их освободил, но в это время распространился слух, что венгерские белые готовят нападение на чехов и что последние намерены вооружить рабочих. Впервые за девять, за десять месяцев на фабриках велись, даже во время работы, политические разговоры.

На мебельной фабрике кто-то разбрасывал большевистские листовки. Семерых рабочих доставили в полицию, но так как все они давали одинаковые показания, отрицая всякое участие в этом деле, их в тот же вечер выпустили. Никто не знал, кто сунул ему в карман листок. После арестов все будто воды в рот набрали, но освобождение товарищей развязало языки.

— Поглядим, что будет…

В пятницу утром в Мункач прибыли из Унгвара две роты легионеров в стальных шлемах.

— То-то!.. Струсили чехи!..

В пятницу вечером по всему городу происходили облавы…

По улицам все время разъезжали кавалерийские патрули.

В субботу утром венгерская знать пустила слух, что жупан запретил митинг. Рабочие железнодорожных мастерских устроили собрание и отправили к жупану делегацию для протеста. На улице делегация повстречала одиннадцать рабочих с табачной фабрики — те возвращались от жупана.

— Все в порядке, товарищи. О запрещении и речи не было.

— А мы и не знали, что табачная фабрика тоже…

Табачники обиделись.

— Там видно будет, кто из нас настоящие…

В пятницу вечером в зале гостиницы “Звезда” почти пусто. Заняты всего два столика. За одним восседают несколько местных адвокатов, а сзади, в углу, устроились Петр с Секерешем. Петр отказывался было итти, но Секереш считал важным показать, что их — буржуазного журналиста и работника социал-демократической партии — не смущают ни облавы, ни патрули.

Худой, сгорбленный, седой официант зевает, прислонившись к косяку двери. Он обшарпан и грязен, как и самый ресторанный зал. Будь в городе какая-нибудь приличная гостиница и приличный ресторан, никто, кроме клопов, не стал бы жить в “Звезде” и пользоваться плодами ее кулинарного искусства. Но “Звезда” принадлежала графу Шенборну, а в чешском Мункаче прусский граф считался не менее важной персоной, чем в венгерском Мункаче (полмиллиона иохов земли и в демократической республике остаются полмиллионом), поэтому город не давал разрешения на постройку приличной гостиницы и приличного ресторана: кому в “Звезде” не нравится, тот пусть в Мункач не ездит.

Темнота, вонь…

— Ты в этом отношении не объективен, — говорит Петр. — Я не утверждаю, что ей можно поверить все наши тайны, но я отказываюсь понять, почему ее нельзя использовать для работы. Умная, образованная девушка, участвовала в Будапеште в радикальном студенческом движении, в партию не попала не по своей вине…

— И, вдобавок, очень нравится тебе…

— Это сюда не относится. Тебе известно, что еще до нашего с ней знакомства она на свой страх я риск распространяла коммунистические листки. Листки были, правда, не очень серьезные, но нельзя ей отказать в честности намерений. Я знаю много товарищей — выходцев из буржуазной среды, и не могу понять, почему как раз в отношении ее ты так исключительно недоверчив.

— Мне до нее никакого дела нет, — возражает Секереш, — но недоверие к семье Рожоша — это, так сказать, партийный долг. И дело ничуть не меняется от того, что Мария Рожош очень красивая и милая барышня… Пойдем спать, Петр. Официант, получите!

Клевавший носом официант вздрагивает и недовольно оглядывает Секереша: ему, видимо, не нравится, что его вывели из дремоты. Он долго моргает, раздумывая над тем, не ослышался ли он. Неизвестно, как разрешил бы он свои сомнения, если бы ему на это осталось время. Но неожиданно входная дверь с грохотом распахивается, и в залу вступают два цыгана в красных, расшитых серебряным галуном венгерках и со скрипками в руках. Ни на минуту не прекращая игры, они вытягиваются в струнку по обе стороны входа. Официант отвешивает усердные поклоны перед дверью, и вот, наконец, вслед за цыганами появляется их хозяин.

В залу, ведя за собой под уздцы великолепную серую, в яблоках, кобылу вваливается господин в желтых сапогах и в желтой кожаной куртке, с зеленой охотничьей шляпой на затылке.

— Дашь Розе сахару! — приказывает он официанту и, остановившись, обводит взглядом залу.

Он не совсем тверд на ногах — то ли он пьян, то ли его массивный корпус непомерно тяжел для его кривых ног. Не успевает он полоснуть по воздуху собачьей плеткой, которая у него в руке, как столик, занятый адвокатами, мгновенно пустеет. На ходу натягивая на себя пальто, адвокаты поспешно скрываются через заднюю дверь.

Вошедший оглядывается и медленно выходит на середину залы. Теперь на него падает свет от люстры. У него лицо цвета бронзы, маленькие нафабренные усики, темные волосы, черные глаза, мясистые красные губы. Выбившаяся из-под шляпы прядь волос спадает ему на левый глаз.

Кинув беглый взгляд на портрет Массарика, он презрительно сплевывает, затем, засунув левую руку в карман, а правой помахивая плеткой, принимается пристально разглядывать Секереша. Официант ставит блюдечко с сахаром на мраморный столик и осторожно подвигает его к самой лошадиной морде.

— Вон, жиды! — внезапно орет человек в охотничьей шляпе и нетвердой походкой направляется к Секерешу.

За несколько шагов до его столика он останавливается.

— Ты жид? — опрашивает он, тыча плеткой в сторону Секереша.

— А тебе что? — вскакивает Секереш.

Молчание. Лишь две скрипки жалобно пиликают у входа.

— Вон! — рычит, наконец, человек в охотничьей шляпе и плеткой показывает на дверь.

Прежде чем Секереш успевает броситься на вошедшего, в этом уже не оказывается надобности: шагнув вперед, Петр левой рукой хватает за плеть, а правым кулаком ударяет с размаху в смуглое лицо. Покачнувшись, человек в кожаной куртке едва успевает ухватиться за стол и удержаться на ногах. Плеть остается у Петра в руках. Цыгане продолжают пиликать, официант исчезает.

Человек в кожаной куртке, с трудом утвердившись на непокорных ногах, глядит, вытаращив глаза, на Секереша и неодобрительно крутит головой.

— Что же ты сразу не сказал, что ты барин? — говорит он заплетающимся языком. — Эй, официант! Вина сюда! Дюжину! Да пошевеливайся там у меня!..

Он снова оборачивается к Секерешу:

— Позвольте представиться… Я — Дани Чики.

В следующую секунду он уже сидит за их столиком.

— Надо бы, собственно, объяснить вам мое поведение, — начинает он, — но венгерский барин и без слов поймет, что не может же Дани Чики сидеть в одной зале с жидом или с чехом…

Петр порывисто вскакивает, чтобы уйти, но Секереш глазами делает ему знак остаться.

— Да, ничего не поделаешь, — ответил Секереш, — важными господами стали теперь чехи.

— Господами? — говорит Дани Чики — Холопы они! Мерзкие холопы! Барин — это я, барин — это Дани Чики, управляющий поместьями Шенборна. Я плачу, а чехи слушаются. Нужны жандармы — плачу жупану, нужны солдаты — плачу генералу Пари. Пляшет он по моей дудке — получает денежки, а попробуй он ослушаться, так вот что он у меня получит.

И Дани Чики, встав со стула и согнувшись пополам, поворачивается к Секерешу задом.

— Вот что он тогда получит… Ну-с, за ваше здоровье, — добавляет он, поднимая стакан. — Играйте, цыгане!

Оба цыгана и так уже играют у самого столика. Тщедушные, хилые, низкорослые, они в своих красных венгерках походят на обезьян с шарманками.

— Наяривай, цыгане!

Цыгане пиликают, а Дани Чижи распевает:

Дешева твоя кровь, бедняк,

Зарабатываешь медный грош -

И его не истратить никак…

— Хватит! — обрывает вдруг музыку Дани Чики. — Пошли! Играйте Розе. Официант, дать цыганам вина!

— Разве чехи — господа? — опять обращается он к Секерешу. — Не господа они, а демократы. Кто демократ? Тот, у кого нет силы, у кого смелости нет. То-то и оно. До какой поры будут тут чехи играть в демократию? Покуда мы это терпим! Но недолго это будет продолжаться. Или мадьяры или русские прогонят их обратно, к чортовой матери, но здесь им не остаться… Так-то… Или русские или мадьяры… Выпьемте, братья. А кто это сделает, русские или мадьяры — решит вопрос культуры. У чьей культуры будет преимущество… Вот именно — культурное преимущество, культурное преимущество…

Минуту спустя он уже храпит, уронив голову на стол.

— Глупо сделали, что там остались, — сказал Петр, когда они очутились у себя в номере.

— Пожалуй, — согласился Секереш. — Меня учили тому же, чему и тебя: на подпольной работе нельзя крупные деньги менять, нельзя носить черные очки и мочиться на улице. Но Дани Чики этой программой не предусмотрен, и я доволен, что мне довелось столкнуться с таким явлением. Подумай только: кусок неподдельного средневековья. И где? Меньше чем в трехстах километрах от советской границы! Ну, давай спать, завтра предстоит трудный день.

И завтра, и послезавтра.

— Завтрашнего дня я немного побаиваюсь, — сказал Секереш, улегшись в постель. — Не наделал бы Лаката глупостей…

Петр не ответил: он уже спал.


РОДОВОЙ ЗАМОК РАКОЦИ

В субботу после завтрака Секереш тщательно побрился и отправился на прогулку.

Петр еще с часок посидел над книгой, делая вид, будто читает. Он чувствовал себя неспокойно. В три часа он тоже надел пальто и вышел. Останавливаясь у витрин магазинов, он не спеша бродил по Главной улице, купил номер “Унгварской газеты” и пробежал его, пересекая площадь перед ратушей. Рассеянно поглядывая по сторонам, он поплелся к железнодорожной насыпи. Он не знал, как убить время.

Дорога мокрая, к башмакам липнет вязкая грязь. Петр на ходу высоко вскидывает ноги и резкими движениями стряхивает с башмаков налипшие комья, которые взлетают и грузно шлепаются оземь. Справа от дороги тянутся зеленеющие поля, окаймленные вдали виноградниками; слева, где должны быть Карпаты, по полям стелется густой туман. Холма больше не видно, но родовой замок Ракоци еще высится над туманной пеленой. Воздух недвижен, и море тумана не колышется.

Дорога сворачивает к замку.

— “Дешева твоя кровь, бедняк! Зарабатываешь медный грош…” — напевает про себя Петр, думая о Ракоци [20].

Род Ракоци… Франц Ракоци…

Больше десяти лет вел Франц Ракоци борьбу против Габсбургов. Его воинство составляли венгерские дворяне, венгерские, украинские, румынские и русинские крестьяне. Вся эта земля принадлежала некогда Ракоци — теперь принадлежит потомкам тех, кто его предал. А крестьяне… Ничего ни от кого не слышав, ничего про это не читав, Петр все же знал, твердо знал, что стало с этими героическими, босыми и оборванными крестьянскими воинами. Господа и двести лет назад были не лучше, чем сейчас.

Дешева твоя кровь, бедняк…

Даже песню — и ту украли у них господа. Горькую жалобу оборванной гвардии Ракоци распевают теперь господа, — те, что пьют кровь и бросают в тюрьмы потомков героев Ракоци — красных солдат. Венгерских, украинских, словацких рабочих и крестьян…

Дешева твоя кровь, бедняк…

Мрачно вздымается к небесам замок Ракоци. Всласть натешились над ним Габсбурги, превратив это “орлиное гнездо” в каторжную тюрьму. Теперь он пустует, и живут в нем одни только призраки. Да, с тех пор, как Мункачем владеют чехи, призраки заселили замок. Верно, “куруци” в бархатных шапках и желтых сапогах со своими дамами, разодетыми в шелка и бархат, отплясывают там “венгерскую круговую”… В тихую погоду, на заре, до самого Мункача слышен плач героев. Это герои Ракоци оплакивают злосчастную Венгрию…

Дешева твоя кровь, бедняк…

За мостом, под аркой, стоит Лаката.

— Все в порядке.

У лестницы, ведущей вниз, человек саженного роста протягивает Петру огромную ручищу.

— Не узнаешь, что ли?

В полумраке Петр не различает лица великана. Лишь когда тот затягивается папиросой, огонек на мгновенье озаряет широкие красные губы под отвислыми черными усами…

— Нет, не узнаю…

Михаил Тимко! И теперь не вспоминаешь? Я — Мишу. Твой дядя выгнал меня, когда я вместе с тобой стал ходить в Рабочий дом…

— Мишу?!

Пока они спускаются по лестнице, Тимко в немногих словах перебрасывает мост через эти девять лет разлуки. Завод в Свальяве, военная служба, галицийский фронт, плен, Красноярск, красная гвардия…

— Два месяца назад судьба опять привела на родину. Жену с собой из России привез…

На лицо Тимко падает свет от шахтерской лампы, поставленной на краю колодца. Мишу всего на год старше Петра, но выглядит старше на добрых десять.

— Да, брат, не на розах спал…

— Я тоже, — отвечает Петр, чувствуя себя несколько задетым его тоном.

— Знаю, все о тебе знаю. Но видишь ли, Петр, одному пляска легче дается, другому труднее. Мне — труднее.

Петр осматривается кругом. На минуту его внимание привлекает знаменитый колодец. Страшная глубина! Можно сосчитать до ста, пока камень, брошенный вниз, упадет в воду. В детстве Петр не раз бегал к нему, кидал в него камешки, а потом колодец снился ему ночью, и он просыпался с плачем. Теперь колодец не кажется уже таким страшным. Узенькие оконца с железной решеткой завесили шубами, и две шахтерские лампы на борту колодца скудно освещают огромный подвал. Стены в тусклых блесках сырости.

Собралось человек двадцать. Рабочие и крестьяне.

Секереш опирается на край колодца:

— Вам начинать, дядя Федор.

— Так вот…

Старик Бочкай стоит, пригнув голову, словно боится удариться головой о теряющийся во мгле потолок. Левой рукой он придерживает наброшенную на плечи мохнатую шубу, правой подергивает длинные усы. На стене движется его исполинская тень.

К старику поворачиваются два десятка голов. Грубо отесанные крестьянские головы. Лишь по некоторым лицам видно: руки этих людей не землю копают, а обслуживают машину.

— Так вот, товарищи… Скажу только, что впервой собрались мы сегодня со всех углов Прикарпатской Руси, чтобы составить интернациональную — только правильно понимай — третью интернациональную коммунистическую партию. Добрый отец бедноты Ленин, что в Москве сидит, сказал: “Забирай у господ землю!” Только правильно понимай: так он и сказал — не проси, а забирай… Так велел передать нам Ленин, так они и в Москве сделали, пошли им, господи…

Старик Бочкай, запнувшись, минуту растерянно оглядывает слушателей, а затем с внезапно просиявшим лицом оборачивается к Секерешу, словно только сейчас разглядел его.

Секереш говорит по-венгерски, а Тимко переводит его речь на какую-то смесь русского с украинским. Переводит фразу за фразой. Слушатели одобрительно кивают — всем им понятно, всем им по-сердцу.

— Советская Россия… Третий Интернационал… Большевистская аграрная программа… Ленин… Мировая революция…

Но вот Секереш заговорил о ближайших задачах, и тут — конец единодушию. Тимко, продолжая переводить, начинает тут же возражать ему.

— Если мы поведем массы в социал-демократическую партию, — говорит он, — как мм объяснить, что такое III Интернационал, что такое диктатура пролетариата?

— Единственная возможность получить доступ к массам, — отвечает Секереш, — это втянуть их в социал-демократическую партию. Когда мы их сорганизуем, тогда сможем говорить открыто, а до той поры под коммунистическими лозунгами работает только нелегальная партия.

— Если мы сорганизуем социал-демократическую партию, то нас, рано или поздно, из нее выкинут, и тогда мы окончательно будем отрезаны от масс. Ни за что не поверю, чтобы Рожош не знал, кто мы такие!

— Возможно, что и знает. Но надеется использовать нас в своих целях. Вполне допустимо, что он рассчитывает поступить именно так, как ты сказал: выкинуть нас, как только мы справимся со своей работой. Но наша-то задача в том и состоит, чтобы не дать себя выкинуть. Ведь организовывать массы будем мы, в наших руках будут все опорные пункты…

— А если нас даже и не выкинут, многого мы все равно не добьемся.

Большинство присутствующих лишь с трудом понимают, о чем идет спор. Они с удивлением поглядывают на Тимко, в азарте размахивающего руками. Лаката тоже становится на его сторону.

Мало-помалу и у остальных развязываются языки. Одни думают так, другие — этак. Большинство находит, что Тимко во многом прав, но план Секереша все же надежней; чтобы окончательно навести порядок в Прикарпатской Руси, понадобятся не сотни людей, а многие тысячи, а шепотком эти тысячи и до страшного суда не набрать,

Значительное большинство голосует за предложение Секереша.

— Неладно это выйдет, — замечает Лаката после голосования.

— Ты, как и все мы, свое слово сказал, — строго останавливает его Бочкай. — Раз порешили, теперь твое дело помалкивать.

Секретарем партии будет Секереш. Выбирают центральный комитет из семи членов. Большинство голосов получает Петр. По настоянию Секереша избирают и Тимко.

Заседание закрывается. Тушат лампу и в темноте карабкаются вверх, во двор замка.

Вечер тих. Небосвод усеян звездами.

Группами, по-двое, по-трое, ощупью выбираются на шоссе.

— Обошлось бы и без господа-бога, а, дядя Федор? — шутит Секереш.

— Погоди, — тихо отвечает старик, — всему свой черед…

Секереш, Петр и Тимко последними выходят из замка. Они еще долго расхаживают по бастиону. Говорит почти все время Секереш, Тимко изредка лишь вставляет слово-другое.

— Химический завод в Свальяве работает во-всю, — сообщает Тимко, когда они уже шагают по шоссе.

— Ядовитые газы? — спрашивает Секереш.

— Да. Но мало радости принесут они тем войскам, которые их пускать будут…

В лунном свете мункачский замок кажется сказочным.

В три часа утра в Мункач прибывает поезд из Волоца. Светает. Улицы пустынны, город спит. Занавешенные окна — как закрытые глаза. Сонно, поеживаясь от утреннего холода, бредут люди по улице Зрини на Главную площадь. Гул медленных, тяжелых шагов нарушает безмолвие улиц. Порой в окне приоткроется занавеска, выглянет голова и тотчас же скроется. По Главной площади бредут пятьсот-шестьсот человек. Рабочие и крестьяне. Мужчины, женщины, дети. Большинство из Свальявы и Полены. Тимко и Лаката стараются, чтобы свальявские держались все вместе, но не так-то легко навести порядок.

Русины — в лохматых шубах и в лаптях. Венгерцы — в черных куртках и в высоких сапогах. Но иного и по одежде не распознаешь: либо в шубе и в сапогах, либо — в лаптях и в кургузой мадьярской шляпе. Евреи-батраки — в брюках навыпуск и старомодных польских меховых шапках. Фабричные — те одеты по-городски. Женщины кутаются в платки, ребята одеты как попало. Если кто в старом военном обмундировании, того только по говору узнать можно — русин он, венгерец или еврей, да и то не наверняка: иной дровосек так мешает все три языка, сдабривая свою речь русскими и словацкими словечками, что сам господь-бог не разберется в создании рук своих, — сам господь-бог, которого, вкупе с матушкой его и родичами, особенно часто поминают сегодня венгерцы: зачем выдумал такие холодные утра!

Порядка навести не удается никак, но понемногу в головах все же складывается нечто, напоминающее порядок: всех, какие бы шубы они ни носили, на каком бы языке ни объяснялись, всех занимает одна мысль, все пламенеют одним желанием. Кому земля нужна, думает: “Эх, хороша землица в графских угодьях!..” Из кого фабрикант пот выжимает, тот вспоминает красные времена. В этом самом городе, на этой площади, бывали уже собрания — тоже говорилось о земле, о заводах, о фабриках.

— А благодатный денек выдался, ясный…

— Да…

Но вот и Главная площадь… Перед ратушей выстроилась длинная вереница крестьянских телег. Посреди площади разводят костры — погреться да сало пожарить, а больше — для пущей торжественности. Одно за другим распахиваются выходящие на площадь окна, но сейчас же опять захлопываются.

К девяти часам вся площадь опоясана цепью телег — оставлены только два прохода. Играет духовой оркестр из Варпаланка. Одна другую сменяют венгерские, украинские и чешские народные песни. Несколько тактов из “Интернационала”, а затем снова заунывная словацкая народная песня. Вся площадь запружена народом. Запоздавшие толпятся за кольцом телег.

В ратуше тоже большое оживление. В кабинете у бургомистра Кириллов, берегсасский жупан, спорит с мункачским жупаном. Начальник полиции, бывший штаб-ротмистр австрийской армии, усердно поддакивает Кириллову. Хозяин поглядывает на обоих спорящих, силится придать лицу благодушное выражение и потчует гостей коньяком.

— Нет, — говорит Кириллов, — в Илаву я бы их не послал. Это безобидные сумасшедшие, а не серьезный враг. Вот эти, внизу, — кивает он в сторону окна, — это другое дело, а те…

В соседней комнате собрался весь главный штаб социал-демократической партии. Иван Рожош привез с собой Марию. Из Берегсаса прибыл рабочий-деревообделочник, по фамилии Тамаш. Из Кошицы явился какой-то редактор, низенький, кругленький блондин, старый, испытанный вождь тамошних социал-демократов. Секереш занялся им. Петр беседует с Тамашем. Мария разглядывает в окно собравшуюся толпу. Она в страшном возбуждении. Глаза лихорадочно блестят. Тамаш перечитывает свои заметки.

— Представьте себе, — обращается вдруг Рожош к Секерешу, — сегодня полиция опять накрыла шайку заговорщиков. Двадцать три человека! Устроили собрание в замке…

Секереш остается стоять с открытым ртом.

— Что-о?!

Петру кажется, что он ослышался. Он густо краснеет.

— Что?

— Почему это вас, товарищи, так изумляет? Наша полиция и в самом деле работает великолепно, а к тому же эти болваны — прямо поверить трудно! — устроили собрание под звуки гобоя. Это, понятно, дикая выдумка Дани Чики: “Пусть, мол, дураки чехи думают, что в замке привидения!” Но на этот раз они влопались. Два венгерских офицера, бывший мункачский бургомистр, аптекарь из Берегсаса, несколько помещиков — все венгерские джентри. Подумать только: затевать ночью тайные сборища в замке! Дани Чики привели в пьяном виде. Ничего, в Илаве протрезвится. Дурацкая романтика!..

— Неимоверно глупо, — спешит согласиться Секереш. — В замке устраивать тайные собрания!..

— Ну, нам это как раз наруку, — довольным тоном продолжает Рожош. — Сегодня я заострю вопрос на венгерской ирреденте. Демократия — против белого террора. Рабочие массы — за демократию. Этот идиот Чики оказал нам услугу. Чехи останутся нами довольны.

— А рабочие? — спрашивает Петр.

— Рабочих мы уже завоевали. Выгляните-ка на улицу. По первому же зову собралась целая армия. С нынешнего дня партия — грозная сила.

— Рабочие пришли потому, что ждут чего-то от нас.

— Они получат больше того, что ждут. Я буду требовать интернирования венгерской знати и энергичного протеста против белого террора в Венгрии. Буду во всю разносить Хорти и вообще венгерскую контрреволюцию.

— Ну, а в отношении здешних дел?

— Демократия — вот лозунг. Увидите, какой будет энтузиазм!

И Рожош с довольным видом потирает руки.

Митинг открывает, стоя на балконе ратуши, делегат от Берегсаса, Тамаш. Позади него стоит Рожош, а несколько в стороне опирается на балюстраду кошицкий делегат. Мария и Петр отошли в дальний угол балкона.

Дверь в залу открыта — там разместились высшие чины магистрата, журналисты и несколько жандармских офицеров.

Народ так запрудил площадь, что кажется, будто всю ее накрыли русинским крестьянским одеялом, сшитым из разноцветных лоскутков.

Слово предоставляется Ивану Рожощу.

Рожош выступает вперед. Снимает шляпу. На нем светлый сюртук и кричащий пунцовый галстук. Высокая балюстрада лишь до половины скрывает его статную, мускулистую фигуру.

Прежде чем начать, он широко раскидывает руки, словно хочет весь народ, всю собравшуюся здесь бедноту заключить в свои объятия. Народу кажется, что перед ним — вождь бедноты.

Еще не произнеся ни слова, Рожош уже захватил слушателей. Глухой нерешительный гул, потом два-три возгласа — и вот уже вся площадь оглушительно вопит и беснуется… Тысячи шапок мелькают в воздухе.

— Рожош!.. Рожош!.. Рожош!..

Рожоша самого захватывают эти непрекращающиеся овации.

Раскрасневшись, он горящим взглядом обводит неистовствующую толпу. Он ищет мысли, слова, которые ответили бы желаниям масс. И если бы овации не длились так долго, он бы это слово, быть может, и сказал. Но по мере того, как крики медленно стихают, Рожош усилием воли подавляет искушение. Нет, он возьмет себя в руки, он не обманет тех, кто послал его сюда.

Еще несколько запоздалых “Да здравствует!” и затем — тишина.

Толпа напряженно ждет.

— Уважаемые товарищи!

Голос Рожоша резко рассекает тишину.

— Чехословацкая демократия… социал-демократия… чехословацкая демократия… провокация венгерской знати… Подрывная работа большевиков…

Не больше десяти минут говорит Рожош, и вот в левом углу площади возникает ропот, слабый сперва, как ропот молодой листвы под легким ветерком.

— Чехословацкая демократия… Гнусный венгерский большевистский террор.

Ропот усиливается, растет, заполняет всю площадь, вторит голосу Рожоша, как контрабас в цыганском оркестре вторит первой скрипке.

— Чехословацкая демократия… Банкротство русской революции…

— С землей как? — кричит вдруг голос с середины площади.

— Большевики землю дают! — подхватывает визгливый женский голос.

— Земли!.. Земли!.. Земли!.. — ревет вся площадь.

Рожош бледнеет. Он втягивает голову в плечи, как солдат, заслышавший шум приближающегося снаряда. Он кусает губы. Затем опять раскрывает объятия.

— Товарищи! — силится он перекричать многоголосый рев толпы. — Товарищи! Братцы! Большевистская провокация…

Дальше говорить ему не удается.

Может быть, услыхали слово, может быть, только почуяли его, но народ дальше слушать не хочет, не хочет больше молчать.

— Земли!.. Земли!.. Земли!..

Кажется, будто кричит один рот, один огромный рот, с которого впервые за этот год сняли замок.

— Ленин!.. Ленин!..

Рожош еще пытается заговорить, но позади него, в комнате ратуши, берегсасский жупан и начальник военной полиции уже действуют.

— Ленин!.. Ленин!..

С двух сторон площади словно из-под земли вырастают длинные цепи жандармов. Штыки, шлемы.

— Ленин!.. Ленин!..

Когда народ замечает жандармов, штыки сверкают уже у самых телег. За жандармами движутся полицейские с резиновыми дубинками. Спереди — ратуша, сзади — гостиница “Звезда” с опущенными железными ставнями, с обеих сторон жандармы.

— О-о-ох!..



Приклады работают. Глухо отдаются удары резиновых дубинок.

— О-о-ох!.. О-о-ох!..

Теперь всего четверо остались на балконе. Впереди — берегсасский жупан, позади Рожош, Мария и Петр.

Жупан застыл, скрестив руки. Лицо его неподвижно, только глаза обшаривают площадь.

Мария прислонилась к стене. Мгновение ей кажется: сейчас потеряет сознание, но она овладевает собой и порывается броситься к жупану. Петр схватывает ее за талию и не пускает. Мария пытается крикнуть, но Петр ладонью зажимает ей рот. Мария вонзает зубы в ладонь, на руке выступает кровь, но Петр не отнимает руки.

— О-о-ох!..

Душераздирающий вопль оглушает Петра. Чего тут возиться с Марией, когда там… Он выпускает ее и быстро уходит в комнату.

Мария бросается за ним.

Иван Рожош, мертвенно-бледный, с закрытыми глазами лежит на диване. Секереш водой освежает ему виски и в чем-то тихо убеждает его.

Мария делает несколько шагов к брату, но потом вдруг круто поворачивается и подходит к Петру.

— Что же теперь будет? — вполголоса говорит она.

— Они начали, мы будем продолжать, — шопотом отвечает Петр.

Комната полна народа. Одни хлопочут около Рожоша, другие, разбившись на кучки, обсуждают события.

— Площадь очищена, — громко объявляет Кириллов, входя с балкона. — Последний митинг в этой стране окончился. Надеюсь, что после опыта вчерашней ночи и нынешнего утра правительство возьмет себе за правило держать всех на подозрении. Отныне все подозрительны, — кто так, кто этак, без различия чинов и состояний.

— Значит, и вы тоже, господин жупан? — говорит Мария Рожош.

— Я тоже, — отвечает Кириллов.

Мункачский жупан, потупив глаза, стоит посреди комнаты и в смущении кусает ногти. Берегсасский жупан, поигрывая моноклем, некоторое время молча, с улыбкой, разглядывает напуганного коллегу, а затем медленно направляется к Петру. Но раньше, чем он успевает раскрыть рот, между ним и Петром вырастает фигура Секереша.

— У меня к вам, господин жупан, почтительная просьба от “Унгварской газеты”. Широкой публике будет чрезвычайно интересно узнать ваше мнение о происшедших событиях. “Мнение человека твердой руки”, — под таким заголовком хотел бы я, с вашего позволения, опубликовать это интервью…

— Широкая публика… — говорит жупан, стараясь казаться безразличным, — широкая публика… Ну, если это тоже на пользу демократии — не возражаю.

Не успевает он договорить, как дверь отворяется, и начальник военной полиции с порога громко рапортует мункачскому жупану, что при разгоне митинга ранено двадцать девять человек, из которых четырнадцать пришлось отправить в больницу.

Улицы безлюдны. Повсюду патрули легионеров. На перекрестках конные полицейские. На расстоянии двухсот шагов, отделяющих ратушу от гостиницы “Звезда”, Петра и Секереша два раза останавливают.

Очутившись у себя в номере, Секереш сразу же утратил все свое самообладание. Он бросился на кровать и зарыл голову в подушки. Петр молча ходил по комнате. Тело Секереша судорожно вздрагивало, словно он плакал. Подойдя к нему, Петр приподнял его, как ребенка, и повернул на спину. Секереш сел на кровати.

— Ужасно! — вздохнул он. — Ужасно…

— Мы, значит, на неправильном пути? Так, что ли, Иосиф?

— Нет, иного пути нет. Все говорит за то, что вскоре поляки нападут на Советы. Через эту маленькую страну в Галицию ведут три стратегические линии, линии неизмеримого значения. Нужно во что бы то ни стало мобилизовать массы.

— Словом, иного пути нет? — резко вскричал Петр.

Секереш с удивлением взглянул на него.

— Чего ты кричишь? Я уже сказал, что другого пути нет.

— А если нет, то не будь старой бабой, делай свое дело и не хнычь,

Секереш поморщился, точно отведал уксуса, и укоризненно покачал головой. Но вдруг улыбнулся виноватой улыбкой, вскочил и обнял Петра.

— Ты прав, дружище. Спасибо тебе, — буду держать себя в руках…

В номер к Петру постучал официант. Рожош просит его спуститься в общую залу.

В коридорах уже горит электричество. Ресторанная зала пуста, занят всего один столик: за ним сидят Рожош с сестрой, берегсасский жупан и несколько офицеров. У Рожоша багровое лицо. Разговаривая с Петром, он ни на минуту не выпускает из рук стакана с вином.

— Я сейчас уезжаю в Берегсас, — говорит он, — но завтра в полдень вернусь. Пожалуйста, приходите к этому времени ко мне. До моего возвращения ничего не предпринимайте: после сегодняшнего случая нужна сугубая осторожность. Я хочу и буду делать все сам.

Петр молча наклоняет голову.

— Было бы желательно, чтобы и господин Секереш поехал с вами, — предлагает берегсасский жупан.

Рожош одобрительно кивает.

— Унгварский поезд уже отошел, а потому я прихвачу товарища Ковача с собой в автомобиле, — заявляет Мария. — Я еду в Унгвар, через полчаса двинемся.

В гору — под гору…

Дорога ведет через холмистую местность.

Автомобиль бесшумно мчится по шоссе, проложенному в стратегических целях. Небо в тучах, кругом темно, только автомобильные фары отбрасывают свет на дорогу.

Пятьдесят километров, шестьдесят, семьдесят… Откинувшись на кожаные подушки, Мария и Петр молчат.

— Петр, — раздается вдруг голос Марии.

Петр удивленно взглядывает на нее: до сих пор Мария называла его товарищем.

— Видите, Петр, я была права. Народ настроен в пользу большевиков. Ему нехватает лишь руководителя. А про то, что вы — большевики, знают только власти, народ об этом и не догадывается.

— А если власти знают, как они это терпят?

— До сих пор терпели потому, что не считали вас опасными. Венгерских белых они больше боятся и намерены использовать вас в борьбе с ирредентой. Но что они предпримут после сегодняшнего случая — не знаю. Берегсасский жупан считает вас главным уполномоченным большевиков. Секерешу он верит. Кстати, я тоже долгое время считала Секереша предателем. Наружность у него такая, что подумать о нем можно все, что угодно.

Петр криво улыбнулся.

— Не сердитесь за откровенность, — говорит Мария, подсаживаясь ближе. — Я за тем и просила вас поехать со мной, чтобы предупредить вас: берегсасский жупан собирается вас арестовать и выдать Венгрии. На ваше место он прочит Секереша. Не знаю, как вам быть.

Петр продолжает молчать.

— Надо итти в массы и прямо сказать им: пусть забирают землю. Кто им помешает? Солдаты, что ли? Да они ждут не дождутся, когда смогут расправиться со своими офицерами. Слышали, кстати, последнюю новость? В Берлине контрреволюция, в город вступили белые полки. Великолепно! Это послужит сигналом к революции. А вы знаете, что такое революция в Германии? Бывали вы когда-нибудь в Германии? Там можно ехать часами, и повсюду дорогу окаймляют фабричные трубы. Вот будет наступление, когда двадцать миллионов германских рабочих вместе с русскими перейдут Рейн! Двадцать миллионов рабочих… А вы? Вы спите!.. Хотя я и знаю, кто вы такие, а все же нередко вынуждена думать, что вы предатели. Трусы!..

— Вы приехали, товарищ Мария. Машину можете отослать, я и пешком дойду.

— Не уходите еще, Петр, — умоляюще говорит Мария, когда машина отъехала. — Зайдемте, побеседуем немного.

— Опять ругать будете?

— Нет, больше не буду.

— Вы, Петр, ошибаетесь, если думаете, что я потому лишь большевичка, что ненавижу брата. Это не так. За что его ненавидеть? Ничтожный человек, без всяких убеждений, значения не имеет никакого. А я родилась революционеркой. Мы живем в эпоху пролетарской революции — теоретически это для меня совершенно очевидно. В наше время революционер не может не быть большевиком… Это вам ясно? В восемнадцатом году в Будапеште меня не приняли в партию потому, что у меня отец был священником, а брат полицейским офицером. Но здесь я буду работать за десятерых… Хотите чаю, Петр?

Пока Мария возится со спиртовкой, Петр молча разглядывает ее. Теперь только замечает он, что черные брови сходятся у нее над переносицей — это придает лицу выражение такой решимости! “Удивительно, — раздумывает он, — до чего это смуглое решительное лицо напоминает мягкие черты голубоглазой Драги…”

— Что будет с вами, Петр, если вас выдадут? Вам надо бежать…

Светало уже, когда Мария проводила Петра до ворот. Придя домой, Петр, одетый, как был, бросился на кровать.


ГЕНЕРАЛ ПАРИ

— Ну, если и этот идиот — гений…

Генерал Пари в сердцах швырнул на пол только что полученную из Франции газету.

— Если и этот идиот — гений…

Злоба военного диктатора Прикарпатской Руси была вполне понятна. За четыре года мировой войны французские генералы, один за другим, достигали всемирной славы, “спасали отечество и дело угнетенных народов”, и только ему ни разу не представилось случая каким-нибудь простым, но невиданно смелым подвигом вписать свое имя в мировую историю. И вот, не угодно ли… Война окончилась, он торчит здесь, в этой паршивой стране, а тем временем в Малой Азии тот старый идиот вновь спасает Францию!

Генерал нагнулся, поднял газету, но, кинув взгляд на первый лист, опять отшвырнул ее. Несколько минут он в задумчивости простоял у огромного, доходившего до самого пола зеркала. Оттуда смотрел на него стройный, мускулистый, седоватый, очень изящный военный, левую руку опустивший в карман, а правую заложивший между первой и второй пуговицами тужурки, как можно это видеть на портретах Наполеона.

— Мерзавец… — с презрением сказал генерал, сам хорошенько не зная, к кому это относится.

Он чувствовал себя очень несчастным. Да, мировая история забыла о нем, и война, мир, весь свет — все-все складывается иначе, чем он предполагал. Да… Чешский военный оркестр ежедневно исполняет французский национальный гимн, гимн великой революции. На здании управления Прикарпатской Руси развевается французский трехцветный флаг. И все же генерал чувствовал, что солдаты великой революции или императора как-то по-другому стояли на завоеванной или освобожденной ими земле, чем он. Нет, он совсем иначе представлял себе все это. Он не знал, в чем тут ошибка, но что она есть, в этом сомнения не было.

Мировая история…

Он дважды нажал кнопку звонка. Дверь бесшумно отворилась и так же бесшумно опять закрылась. Спиной к закрытой двери, вытянувшись в струнку, стоял адъютант генерала. На груди у него пестрели цветные ленточки знаков отличия. Широкий шрам пересекал его загорелый лоб.

Генерал несколько секунд мрачно глядел в лицо капитану. Его подмывало сказать ему что-нибудь неприятное, но ничего подходящего в голову не приходило, а потому он заставил себя улыбнуться и, подойдя к капитану, протянул, ему руку.

— С добрым утром, капитан. Попрошу вас достать мне из секретной переписки дело Бекеша.

— Слушаю-с, ваше превосходительство. *

Генерал с нетерпением вскрыл большой, хоть и не слишком толстый конверт и вынул из него докладную записку Бекеша.

Он пересчитал страницы: целых восемнадцать. Всякая охота читать сразу же отпала.

Это повторялось уже три раза. Три раза он вскрывал, а потом вновь запечатывал, не читая, докладную записку доктора Бекеша.

Доклад унгварской политической полиции всегда портил генералу настроение. Теперь, в четвертый раз принимаясь за чтение, он тоже начал с полицейского доклада.

О прошлом лица, называющего себя доктором Бекешем, удалось собрать следующие, совершенно бесспорные сведения:

Лицо, именующее себя доктором Бекешем, с декабря 1918 г. по апрель 1919 года состояло, под именем Ивана Беске, в чине полковника в армии галицийско-украинской народной республики, возглавляемой Петрушевичем.

С февраля 1915 года по ноябрь 1918 года упомянутый Иван Беске под именем Тадеуша Татажинского служил сначала в качестве интендантского фельдфебеля, а впоследствии в качестве интендантского лейтенанта в польском легионе, состоявшем под командой полковника Пилсудского и входившем в состав австро-венгерской армии.

С 1912 года по 1915 год он, также под фамилией Татажинского, был санитаром в частной львовской лечебнице Кеннига.

С 1908 года по 1912 год он находился в Северо-американских соединенных штатах. О жизни его в этой стране достоверных данных до сих пор получить не удалось.

До отъезда в Америку, т.е. до 1908 года, он состоял парикмахерским подмастерьем в гор. Черновицах…

Генерал всего раз беседовал с доктором Бекешем. Шесть недель тому назад он принял этого украинца, явившегося к нему с рекомендательным письмом от начальника кошицкой военной полиции. Аудиенция затянулась на несколько часов. Генерал долго беседовал с Бекешем, — вернее, Бекеш говорил с генералом.

Весь план разработан у него до мелочей. Весь сорокамиллионный народ… Вне сомнения, Бекеш был бы уже одним из его доверенных, даже, может быть, его правой рукой, если бы не этот дурацкий полицейский доклад. Теперь же дело представлялось несколько щекотливым. Полковник, фельдфебель, парикмахер…

Дойдя в своих размышлениях до этого пункта, генерал невольно взглянул на свою правую руку, которая пожала руку парикмахеру. Взглянул, словно желая убедиться, не пристала ли мыльная пена к этим длинным холеным пальцам.

Он крупными шагами несколько раз прошелся по толстому красному ковру, потом, подойдя к письменному столу, нервно сунул дело Бекеша в конверт. Он собирался уже позвонить, как вдруг дверь отворилась, и вошедший адъютант доложил о приходе майора Рожоша.

С досады генерал Пари забыл предложить своему гостю стул.

Рожош растерянно стоял у огромного письменного стола перед генералом, сидевшим в бархатном кресле.

— Я уже вчера вечером в Берегсасе высказал вам свое мнение, — начал генерал Пари, — и к сказанному мне нечего добавить. Я недоволен, очень недоволен социал-демократической партией. Вы ничем, решительно ничем не лучше большевиков.

— Ваше превосходительство, вы оскорбляете нас, — несколько возвысив голос, сказал Рожош.

— Я констатирую только факты. Верно ли, что вы устроили митинг? Верно ли, что на этом митинге превозносили Ленина? Верно ли, что жандармерия вынуждена была прибегнуть к оружию?

— Верно.

— Чего же больше? Уж не хотите ли вы, чтобы я терпел, да еще деньгами поддерживал разлагающую работу большевистской партии? Что вы на это скажете?

Рожош, стиснув зубы, стоял перед генералом. “Спокойствие, спокойствие”, — убеждал он себя и наскоро обдумывал доводы, которые Секереш трижды повторил ему в автомобиле между Берегсасом и Унгваром.

— Так как же, стало быть?

— Ваше превосходительство… — начал Рожош, но генерал прервал его.

— Почему вы не садитесь, майор? — спросил он очень любезно. — Прошу вас — закурите папиросу, или, может быть, угодно сигару?

Рожош выбрал французскую папиросу с серебряным мундштуком и, пока возился со спичками — никак не зажигаются эти дрянные чешские спички! — и медленно раскуривал папиросу, успел кое-как перегруппировать свои доводы.

Если генерал говорит с ним в таком тоне… Он взглянул на генерала, потом на блестевший на стене громадный портрет Массарика, глубоко затянулся папиросой, выпустил дым и лишь тогда заговорил:

— Я вполне понимаю опасения вашего превосходительства и в значительной мере разделяю их сам. Агрессивность рабочего класса и крестьянства действительно принимает ужасающие размеры, и что-то необходимо предпринять. Мы обязаны взять инициативу в свои руки. Но что мы должны делать, ваше превосходительство? Перед нами два пути: русский и немецкий. Русский путь — это жестокое подавление рабочего движения. Результат: пролетарская диктатура, чека, уничтожение дворянства и буржуазии, гибель культуры. Немецкий путь — это легальное демократическое рабочее движение. Рабочие могут организовываться безнаказанно и открыто, а потому тайная организация не имеет для них такой притягательной силы. Они ежедневно слышат и, слыша, проникаются уверенностью в том, что шаг за шагом, медленным путем приближаются к социализму, что нет поэтому никакой надобности в вооруженном восстании и гражданской войне. Результат — республика, против которой вряд ли приходится возражать. А может быть, даже… Ведь вам, ваше превосходительство, известно, что в Берлин вступили надежные войска. Поверьте, самое верное, могучее оружие против большевизма — это, ваше превосходительство, социал-демократия.

Изысканный французский язык Рожоша всякий раз удивлял и обезоруживал генерала.

Но сегодня генерал был особенно не в духе. Сегодня его раздражало даже то, что этот дюжий мужик осмеливается так хорошо говорить по-французски.

…И, наконец, нельзя ни на минуту забывать, что и против венгерской и против польской ирреденты тоже нет лучшего оружия, чем социал-демократия. Там — белый террор, здесь — свобода, демократия. Именно поэтому в Праге у власти находится социал-демократическое правительство. Именно поэтому премьер-министром товарищ Туссар. Ваше превосходительство, вы должны знать…

— Знаю, — прервал его генерал, — знаю, нужны деньги.

Кровь бросилась Рожошу в лицо. Он встал. Генерал с удивлением взглянул на него.

— Вы еще даже не сказали, господин майор, сколько нужно, а уже собираетесь уходить.

Рожош вновь сел. Он не взглянул на генерала и, не дожидаясь его приглашения, взял новую папиросу.

— С разрешения моего правительства я увеличиваю ежемесячное пособие русинской социал-демократической партии, но вы должны помнить, г-н майор, что большевизм, что всякое действие, хотя бы отдаленно напоминающее большевизм, это — преступление, это — бунт. Вы мне отвечаете за всякое мятежное слово. Я плачу, плачу хорошо, но за хорошие деньги требую хорошей работы. Мы поняли друг друга, господин майор, не так ли?

Отпуская майора, генерал опять позабыл протянуть ему руку.

По уходе Рожоша генерал снова взялся за доклад Бекеша и добрые полчаса знакомился с ним. Прочитав, он запер его в ящик письменного стола и потом дважды нажал кнопку настольного звонка.

— Капитан, принесите мне, пожалуйста, полицейский доклад об Анталфи.

В ожидании он нервно стучал по столу карандашом.

— Сорок миллионов человек, — бормотал он. — В случае мобилизации — это больше четырех миллионов солдат!..

“Погоди у меня только, погоди!.. Уж я тебе покажу!..” — убеждал себя майор Рожош, спускаясь по лестнице.

Но как только он очутился на улице, яркое солнце и весенний ветер сразу отрезвили его.

“Что ты покажешь? Как? У генерала власть, а у тебя?.. Ну, погоди только, погоди…”

— Видите ли, товарищ Ковач, — говорил он четверть часа спустя, — буду с вами совершенно откровенен. В свою очередь жду и от вас полной откровенности. После вчерашнего митинга я намерен был — как бы это выразиться? — освободить вас от ответственной работы. Я нисколько не сомневаюсь в вашей добросовестности, но результаты митинга сильно скомпрометировали вас. Партия была на волосок от гибели. Итак, моей первой мыслью было освободить вас от дальнейшей работы, да и берегсасский жупан настаивал на этом. Но я передумал. Я не хочу проявлять несправедливости ни в отношении вас, ни в отношении партии. Вы честный работник и партии нужны. Все же оставаться на прежнем, слишком видном и ответственном посту вам нельзя. В Свальяве, в горном округе, нужен районный секретарь. Если вы мне обещаете не предпринимать никаких самостоятельных политических шагов и организовывать тамошних рабочих исключительно для экономической борьбы, для борьбы за повышение заработной платы, то…

— Кто будет моим преемником?

— Журналист Секереш… ах, ведь вы старые друзья… Секереш сегодня вступил в партию… Словом, согласны вы стать секретарем в Свальяве?

— Согласен, — ответил Петр, немного подумав.

— Прекрасно, прекрасно. Благодарю вас, товарищ Ковач.

Рожош горячо пожал руку Петру.

— Надеюсь, вы станете успешно работать. Партия должна стать внушительной массовой партией. Должна стать силой, внушительной массовой силой.

— Нелегкое было дело, — говорил Секереш. — Битый час уговаривал Рожоша. Но еще трудней было с берегсасским жупаном. Башковитый, прохвост! Чорт его знает почему, но ты у него на особом подозрении. Пришлось в буквальном смысле слова подкупить его…

— Подкупить?!.

Петр даже рот разинул от изумления.

— Не деньгами, понятно. Я сделаю из него “большого человека”. Ему нужна реклама, газетная реклама. Этот дурак хочет всему свету показаться “человеком твердой руки”. Он думает, что генерал Пари потерпит рядом с собой другую какую-нибудь величину. Буду его расхваливать, пока Пари не начнет ревновать. Сейчас он для нас опаснее генерала Пари. Он не забудет всего, что видел в России. Он-то знает, что такое большевизм. Что ж, буду расхваливать его, пока он не сдохнет!


СВАЛЬЯВА

Лесистые Карпаты. Маленький городок Свальява.

Долина начала зеленеть. Склоны гор бурые, выше — темная зелень хвойных лесов. Еще выше — блестящий снежный покров горных вершин. Кое-где, словно насмехаясь над недоступностью высот, его пятнает серый дым заводских труб. Три свальявские трубы непрестанно извергают дым.

Завод обнесен высоким дощатым забором, который тянется до самого вокзала: колея оттуда ведет прямо на заводской двор. Колею эту проложили во время мировой войны, в те же годы разрослась и сама станция. Множество запасных путей, ржавеющих, ненужных теперь, восемь рельсовых путей — все это детище войны. Но узкоколейка с паровозом-карликом, тянущим вагоны до селения Полены, выстроена еще до войны. По ней доставляют из лесу на завод исполинские деревья.

На вокзале Петра встречает Тимко. Пока что он поместит Петра у себя, даст ему квартиру и стол. Там будет партийный секретариат.

На улицах Петра оглядывают с головы до пят. Одет по-городски, идет с Тимко, — кто бы это мог быть? Петр удивленно озирается: у городка такой вид, будто война все еще продолжается. Большинство мужчин в рваных военных шинелях, женщины обуты в солдатские сапоги, не говоря уже о тех, кому сапоги заменяет обернутая вокруг ступни холщевая тряпка.

Нищета, грязь.

— А ты другого ждал? — говорил Тимко. — Ведь война была сущий рай в сравнении с нынешними условиями. Деньги не стоят и десятой доли того, что стоили во время войны. А здесь, как крона ни упала, все еще сохранилась заработная плата восемнадцатого года, без всякой надбавки.

— Чем же вы в таком случае существуете?

— Надеждой на лучшее будущее.

Одиноко стоящая глинобитная хата с драночной крышей — одна комната с кухней с глиняным полом — вот и все жилище Тимко. Да и оно досталось ему не прямым путем. Писарь окружного начальника щеголяет в шубе, которую Тимко привез с собой из Москвы. Писарь помалкивает об этом не меньше самой шубы, но дело сделано, квартира есть.

Жена Тимко Ольга — с Урала. Рослая, румяная, белокурая. Весь путь с Урала до Карпат проделала с шестимесячным ребенком. Ребенка кормят теперь молоком из бутылки, и Ольга уже неделю работает на химической фабрике. За ребенком присматривает Наташа.

Наташа тоже попала в Свальяву из России. Ее муж, венгерский военнопленный, доехал с ней из Саратова до Мункача.

— Обожди здесь, — сказал он ей на вокзале, — сейчас приведу извозчика.

Наташа ждала час, ждала два, но мужа и след простыл.

Начальник мункачской полиции отправил покинутую женщину на границу, но так как поляки отказались ее принять, денег же, вырученных от продажи с молотка наташиного скарба, не хватило бы для отправки ее через Германию, то она здесь и осталась. Жена Тимко приютила ее у себя и с большим трудом раздобыла ей место на фабрике. У себя на родине Наташа работала в шляпной мастерской, на фабрике же в Свальяве нужны сильные рабочие руки. Наташа вскоре не выдержала и свалилась. Теперь она целые дни напролет, подобрав под себя ноги и кутаясь в платок, просиживает у печки. Она маленькая и хрупкая. У нее узенькое личико, большие темные, испуганные глаза и иссиня-черные волосы, разделенные посредине пробором и зачесанные назад.

Ольга достает из печки горшок с гречневой кашей. Ребенок, в честь Ленина названный Владимиром, неспокоен — его мучит первый зуб. Не переставая укачивать его, Ольга хлопочет у печки.

— Завари чай, Наташа.

На большой дощатый стол без скатерти ставится большая глиняная миска. Маленькая керосиновая коптилка светит скудно: Ольги, вполголоса баюкающей в углу младенца, не видно.

Забредший на огонек машинист с паровоза-карлика, Гонда, шумно разглагольствует, ругая буржуев. Он опрокинул лавку, на которой, кроме него, сидели Петр и Наташа. Кулак у него, как палица. После каждой фразы он оглушительно стучит им по столу, так что посуда дребезжит и подскакивает.

— Потише, Степа, — успокаивает его Тимко. — Не перевелись еще на свете жандармы.

— Испугался я их! У нас демократия — всяк может пить чай, коли есть на что. И стучать по столу тоже можно, покуда его еще судебный пристав не забрал.

У машиниста Гонды короткие черные щетинистые волосы и голубые глаза, чистые, как у грудного младенца. Он носит солдатские штаны и синюю рабочую блузу. О нем известно, что он читает газеты и даже книги. Бахвалится и шумит он нарочно, чтобы не считали “больно ученым”.

— Подогрей-ка еще чайничек, Наташа.

С приходом старика Бочкая разговор переходит на серьезные темы.

— Заработная плата… организация… забастовка…

— Заработная плата… голод, рабочие лесопилки… узкоколейка… химическая фабрика…

— Венгерская крона… чешская крона… протухшая мука… долги… заработная плата… организация…

Бочкай — дровосек из Полены, одинокий старик: жена умерла, все три сына погибли на фронте. Сам Бочкай дважды сидел в тюрьме. В первый раз — еще в венгерские времена: нашли у него русский молитвенник. При чехах — за постоянные разговоры о том, что чешские “братцы” будут еще почище венгерских господ. Он — широкоплечий старик исполинского роста, с огромной головой. Ноги у него, по сравнению с длинным туловищем, непомерно короткие, а потому кажется, что он не ходит, а марширует по-военному. С воскресенья, со дня митинга, голова у него забинтована: менее твердая черепная коробка не выдержала бы удара, оставившего на затылке старика громадную шишку.

В былые времена разве только барин мог наделать столько долгов, сколько я наделал сейчас, — говорит он, приправляя речь отборной руганью. — Четырнадцать часов в день работаю… Заберешь в заводской лавке муки, бобов немного, керосину да табаку — глянь, при получке не только гроша медного не получишь, а еще долг за неделю вырос. Поначалу еще считал, а потом рукой махнул: пускай господь-бог считает. Все одно: ему платить.

— Неужто вся Полена так живет?

— Ты спроси, одна ли Полена!.. А Свальява, а Домбоштелек, а Осса, а Гидвег, а Волоц? Деньги видишь разве только, когда на улице найдешь.

— Или когда от браконьерства малая толика перепадет. А, дядя Бочкай? — с улыбкой говорит Гонда.

— А что же, тоже работа, — смущенно возражает Бочкай, зардевшись, как молоденькая девушка. — Чем не работа? Очень даже тяжелая работа.

По уходе гостей обе женщины с ребенком отправились на кухню. Мужчины остались спать в комнате. Постелью им служила шуба, а покрываться они должны были другой шубой- шубой сына старика Бочкая, которую он принес для “обмеблировки” партийного секретариата.

Петру не хотелось спать. Долго сидели они на лавке, беседуя вполголоса, — только затушили лампу: керосин дорог, да и достать его нелегко.

— Как, чорт возьми, дошли вы до этакой жизни?

— Так же, как и другие. Сперва румынская оккупация… У-ух, и здорово же пороли!.. Потом — чехи. Те без дальних слов — в тюрьму, в Илаву. Пороть не пороли, а за шесть недель двоих насмерть ухлопали. А сколько народу “братцы” до крови избили — и не перечесть. Много эта маленькая страна перетерпела с четырнадцатого года…

Первый день начался неудачно. Тимко с женой с утра ушли на работу, а тут вдруг Наташа, взявшаяся хозяйничать, почувствовала себя плохо. Стала жаловаться на боль в голове и в сердце. Свернулась в комочек и плакала, как обиженный ребенок.

Проснулся и Владимир Тимко и тоже заплакал. Петр стоял в замешательстве, не зная, что делать. К счастью, на плач прибежала соседка, дородная женщина лет сорока, в юбке из солдатского сукна, домотканной рубахе и цветном платке, повязанном, как у молодух.

— Ну-ну, душенька, — по-венгерски успокаивала она Наташу. — Не плачьте, милая… Ушел, подлец, так нечего по нем и убиваться. Раз не пожалел, бросил — не стоит он того, чтобы этакая красивая женщина о нем плакала. Ну же, душенька, утрите-ка слезы.

Ребенка она взяла на руки, а на Петра прикрикнула:

— Чего, голубчик, стоишь, рот разинув? Помог бы лучше в беде.

— Если б знал, как…

— Если б знал, если б знал!.. Знахарку надо или доктора.

— Лучше доктора, — сказал Петр.

— Ну, тогда сбегай живей. Новый доктор живет в четвертом отсюда доме. Узнаешь по красной крыше. Да и дощечка на доме есть.

На воротах выбеленного приветливого домика с красной крышей действительно есть медная дощечка. На ней по-украински и по-венгерски значится:

Доктор сидит за утренним кофе.

— Иду, как не пойти, — с ласковой улыбкой говорит он на ломаном венгерском языке.

Он наскоро проглатывает кофе и уже готов.

Лицо у него полное, немного одутловатое, гладко выбритое. В светлых волосах мелькает сединка. На нем темно-синий хорошо сшитый костюм, черный шелковый галстук, коричневые ботинки. Набросив широкое пальто, он берет котелок и трость с серебряным набалдашником.

Сквозь толстые стекла очков в широкой роговой оправе на Петра внимательно устремлены большие серые глаза.

Пошли.

Петр быстро шагает но лужам, брызгая грязью на доктора. Тот укоризненно поглядывает на Петра, но молчит.

С Наташей он заговаривает по-русски, утешает ее, как ребенка, поит холодной водой и кладет ей на лоб холодный компресс. Володю берет на руки и успокаивает.

— Придут еще, сынок, хорошие времена, — говорит он, укачивая его, — будешь жить в лучшем мире, чем тот, в каком родился. Можешь этому поверить, раз это говорит тебе дядя Бекеш.

— Что, собственно, с ней? — спрашивает его Петр по-венгерски.

— Мужа бы надо бабенке, — отвечает Бекеш. — Мужа. Дюжего русака или украинца. Но, на худой конец, и венгерец сойдет.

Петр хочет ему заплатить, но доктор от денег отказывается.

— Рецепта не писал, — шутит он.

Тимко с женой, вернувшись домой к обеду, находят печь истопленной. Ольга принимается за дело. Эта женщина быстро и умело справляется со всем: затапливает печь, чистит картошку, кормит младенца, сменяет холодные компрессы на лбу Наташи и при этом успевает еще беседовать с Петром. Говорит она с ним по-венгерски.

— Где это вы нашему языку научились? — спрашивает Петр.

— У “интернационалистов”.

— Где?

— На Урале и в Сибири, у венгерских красноармейцев. Я там в полку “интернационалистов” служила, Там и мой Володенька служил, — добавляет она и прижимает к себе своего младенца. — На седьмом месяце была, а все с коня не сходила. Каждая винтовка против Колчака нужна была.

— Верно, — кивает Петр.

— Ну, вот и обед поспел. Ты не голодна, что ль, Наташа? Ешь, ешь, — хороша картошка с перцем. Есть не будешь, никогда не поправишься…

Подходя к деревянному мосту, машина замедляет ход. На том берегу крутой поворот, за которым Свальява уже не видна.

Дорога идет по узкой ложбине между двумя отвесными горами. На этом участке машинисту работы немного, и Гонда закуривает папиросу.

— Гляди, — указывает он рукой вдаль, — вон там стояли венгерские красные. Сверху наступали румыны, и оттуда, слева, тоже.

— Здесь румыны повесили старика Осая, — показывает он немного дальше на высокий, одиноко стоящий дуб.

— Под этим холмом двадцать четыре человека похоронено, двадцать четыре мужика-украинца. Их в четырнадцатом году повесил генерал Гатфи за то, что они будто бы ждали русских.

— Тот наклонившийся набок крест видишь? Братская могила. В пятнадцатом году сожгли здесь баварских солдат, умерших от холеры.

— А вот гляди сюда, на этот круглый холм… Тоже братская могила. Три тысячи украинских солдат лежат здесь. В мае девятнадцатого года они бежали сюда от поляков. Думали — здесь еще венгерские красные, и пришли, словно домой. Румыны подпустили их на выстрел, а потом принялись на близком расстоянии поливать их из пулеметов. Два недели лежали без погребения. Лишь когда ветер до самой Свальявы стал доносить трупный запах, румынский полковник погнал народ хоронить трупы.

Петр молчит. С ужасом смотрит он туда, куда указывает Гонда.

— Гляди-ка…

Холмы, кресты, деревья.

Петр глубоко затягивается папиросой, курит одну за другой.

В Полене они идут к Гонде — дожидаться Тимко, который должен приехать со следующим поездом.

Жена Гонды, полька, маленькая шустрая блондинка, потчует Петра жареными семечками.

— Ничего больше в доме нет, — разводит руками Гонда.

Жена Гонды говорит только по-польски, Петр отвечает ей по-венгерски. Им никак не столковаться друг с другом, и маленькая женщина заразительно хохочет. От нее пахнет миндальным мылом, в волосах у нее голубенькая ленточка, но крошечные ноги обуты в огромные, подбитые гвоздями солдатские башмаки.

Она напевает веселую польскую песенку, притоптывает тяжелыми башмаками.

На стене — иконы.

— Ленин — вот он где, — показывает Гонда на сундук и обнажает в виноватой улыбке два ряда крепких белых зубов.

— Когда-нибудь достанешь оттуда, — улыбаясь, отвечает Петр.

Веселое настроение польки передается и обоим мужчинам. У Петра не сходит с лица улыбка, тяжелое впечатление от дороги почти улеглось. Эта убранная хвойными ветками, убого обставленная комнатка действует на него как-то особенно освежающе.

Тимко приезжает лишь под вечер. Дождавшись еще одного товарища из Свальявы, все вместе направляются к старику Бочкаю. Лучшего места для собрания и не сыскать — глубоко в лесу, туда ни одна собака не забредет.



У Бочкая в хижине собралось, кроме Петра, еще восемь человек: четверо из Свальявы, двое из Полены и два дровосека. У всех чувствуется сильный подъем. Столько раз за последние годы терпели они поражения, столько выстрадали, что окончательно разуверились в своих силах и помощи ждут извне. А нищета дошла до того, что дольше терпеть нельзя. И этого товарища, прибывшего издалека, они принимают как первую подмогу извне. Ну, теперь, теперь уж…

Один из дровосеков, лохматый украинец, крестится.

— Так как же быть, братцы?

— Да вот… Не знаешь, с чего и начать. Ежели выкладывать все наши беды…

— По порядку давай, по порядку!

— В Оссе забастовка готовится…

— Ну, и проиграете ее, — сразу же отрезает Гонда.

— Проиграем, так завод подпалим!

— А дальше чем жить будете? Золу собирать, что ли?

— Надо плату не меньше чем втрое поднять. Да и то не на многое хватит. А долги — похерить.

— Прогонят нас, если только запрашивать будем.

— Прогонят? А ну, пусть попробуют! — кричит Бочкай. — Голыми руками задушу Штейна, директора, этого паршивого пса…

— Ну, ну, — успокаивает его Гонда. — Мы, старик, собрались сюда дело говорить.

Бочкай умолкает и, облокотясь на стол, опускает голову на руки. Космы седых волос спадают ему на лоб.

Петр молчит. Удивленными глазами оглядывает он восьмерых стоящих людей. Недавнее веселье с него как рукой сняло. Они стучат кулаками, скрипят зубами, никак не могут найти выход из этого тупика. Дым из глиняных коротких трубок почти поглотил тусклый свет маленькой керосиновой лампы. Петр с трудом различает лица товарищей.

— Если так, просто требования предъявим — нас на смех подымут, а забастуем — с голоду подохнем. Да, чорт его дери, задача… Кабы в свое время высидел в московской партшколе, наверно бы уже знал теперь, как за дело взяться. Чорт бы побрал мою дурацкую башку!

— Не в башке тут дело, — вставляет слово один из дрово­секов. — Будем, братцы, охотой промышлять. В лесу красного зверя столько, что годы дичиной прожить можно.

Другой дровосек, раньше чем начать, стучит кулаком по столу:

— Подожжем лес у них над головой!

— В сгоревшем лесу больше, думаешь, платить будут?

Старик Бочкай подымает голову, набирает больше воздуху в легкие и с размаху опускает на стол увесистый кулак.

— Выскажитесь, наконец, и вы, товарищ Петр.

Петр мучительно силится что-то припомнить. Где он это слышал? От кого? В тюрьме? Или от Пойтека? И как это происходило? Однажды, где-то в Трансильвании, так поступили румынские рабочие лесопильного завода… С трудом распутывает он нити воспоминаний. А тут еще неотвязно вертится мысль, высказанная как-то Марией Рожош, что не следует облегчать нужду, что это только задерживает ход революции. Мария… Но разве можно не облегчить, раз есть к тому возможность? Разве размах революции ослабнет, если люди обретут уверенность, что не всякая борьба кончается поражением? Ну да, конечно… Рассказывал это Пойтек, по дороге на русский фронт… Да, Пойтек…

— Скажите же что-нибудь, товарищ.

— Все это правильно, — задумчиво говорит Петр. — Забастовку мы проиграем, спору нет. И завода поджигать нельзя. Ни в коем случае. Нужно, товарищи, организовать саботаж, массовый саботаж…

Для тех, кто не понимает по-венгерски, сразу трое переводят слова ленинского вестника. Никому, кроме Тимко и Гонди, слово “саботаж” не знакомо, и все же впечатление от него огромно. “Вот оно, — загорается надежда у измученных людей, — вот она, помощь… Этот самый саб…”.

— Что?.. Как?..

— Саботаж, массовый саботаж… Бастовать не будем, все на местах останемся, все станут попрежнему выходить на работу, но поезд будет катиться медленнее и медленнее кружиться маховик машины, слабей ударять топор и медленней валиться срубленное дерево.

— Ну, а дальше?

Люди разочарованно переглядываются. От ленинского вестника они ждали более значительного, более веского слова.

— Ну, а дальше?

— Вот и все. Дирекция удовлетворит все ваши требования, если каждое колесо будет медленнее кружиться, чем раньше, и чем дальше — все медленнее и медленнее…

— Да, если бы только колесо это понимало, — говорит старик Бочкай.

— У колеса человек стоит.

— Человек… У человека от нескончаемых мук тоже ум сохнет. Ударить — это он еще может, но этак прикидывать, взвешивать… Нет, это не про нас.

— А ведь надо сделать, — говорит Гонда, взволнованно потирая себе лоб. — И сделаем! — чуть не криком вырывается у него.

— Подохнем, а сделаем! — кричит и Тимко.

— С нашим-то народом? — с сомнением покачивает головой Бочкай.

— С нашим народом!

— А ну, расскажи-ка, братец, еще раз, как ты себе это дело представляешь?

Сквозь табачный дым еле мигает красноватое пламя керосиновой коптилки. У всех лица в поту, голоса хриплые. Время близится к полуночи, когда старик Бочкай, облегченно вздохнув, встает из-за стола.

— Сделаем! — говорит он.

— Пора двигаться, — обращается к Петру Тимко. — До Свальявы добрых два часа ходьбы.

— Раньше чем пускаться в такой путь, — говорит Бочкай, надо вам малость подкрепиться. Хлеба у меня нет, но кусок холодной говядины…

— Дичина? — улыбается Гонда.

— Да, олень… Не захотел, видно, бездельник даром пропадать в графском заповеднике…


ЗЕМЛЯ КОЛЕБЛЕТСЯ

Паровоз узкоколейки на повороте к Свальяве сошел с рельс. Беда невелика, но на то, чтобы привести все в порядок, ушло несколько часов. Три длинных товарных состава стояли в это время без движения. Заведующий участком сперва упрашивал, потом стал кричать и угрожать. Люди работали до седьмого пота, но все оказалось напрасным: большая половина дня пошла насмарку.

На лесопильном заводе лопнул приводной ремень, машина стала, а ключ от склада, где хранились новые ремни, как назло оказался у помощника заведующего складом, который с утра уехал в Мункач. Чорт его знает, куда этот болван девал ключ! Почему не передал его кому-нибудь другому, раз знал, что уезжает? Пока окончательно выяснили, что ключа нигде не найти и остается только взломать дверь от склада, стали еще три машины.

Товарный вагон, прибывший из Праги с надписью “Весьма срочно! Осторожно! Огнеопасно!”, следовало, по распоряжению директора, подвести к самой химической фабрике и там разгрузить. Но как-то так вышло, что к химической фабрике подвинули вагон кукурузы, а пражский груз передали на поленскую ветку. Когда ошибка обнаружилась, поезд давным-давно уже ушел и вернуть его было невозможно, потому что сошедший с рельс паровоз заграждал путь. Прикомандированный к химической фабрике чешский артиллерийский штабс-капитан перед всем честным народом орал на директора, угрожая ему донесением по начальству. Директор, хотя и тише, но тоже совершенно открыто угрожал штабс-капитану жалобой.

На другой день на узкоколейке обошлось без всяких аварий, но сверх меры перегруженный состав оказался не под силу маленькому паровозику. Четыре вагона пришлось отцепить. Локомотив отодвинул их обратно до разъезда, потеряв на этом полчаса. Первый поезд прибыл в Свальяву с опозданием на полтора часа. Второй опоздал на целых три.

В этот день с ремнями на заводе все обстояло благополучно, но у машиниста внезапно случилось сильное расстройство желудка, и, выбегая по неотложной надобности, он каждый раз останавливал машину. Напрасно ему предлагали уйти домой, он не шел, не желая доверить машину кому-либо постороннему. Вчерашний случай с машиной вынуждал его быть настороже. После обеда уже четыре машины работали с перебоями.

Весь день напрасно прождали лес с лесоразработок. По какому-то недоразумению огромные дубы спустили в долину по ту сторону гор.

На третий день с самого утра к Петру явился бухгалтер фабрики.

— Мне нужно с вами поговорить по весьма важному делу, господин Ковач.

— Пожалуйста.

Бухгалтер покосился на Наташу.

— С глазу на глаз.

— Можете быть совершенно спокойны: эта женщина ни слова по-венгерски не понимает.

— Все-таки…

Петр услал Наташу на кухню.

— Слушаю вас.

— Скажу вам кратко и прямо, — начал бухгалтер. — Дирекция фабрики готова уплатить вам двадцать тысяч чешских крон за то, чтобы вы сегодня же уехали и никогда больше в Свальяве не показывались.

Ответ Петра был тоже краток. Не говоря ни слова, он так ударил бухгалтера по физиономии, что у того пошла носом кровь.

В тот же вечер начальник округа арестовал Петра. Ночью по неизвестной причине загорелся дом помощника директора. К утру пожар потушили, но все, что не стало добычей огня, было вконец испорчено водой.

Утром Петра выпустили. На квартире его уже ждал один из инженеров: дирекция завода просит его явиться для переговоров. Сама дирекция предлагает общее повышение зарплаты.

— Придем.

Петр и восемь рабочих-делегатов уселись за стол.

Напротив них сидели трое представителей заводской администрации и, в качестве беспристрастного наблюдателя, жандармский ротмистр.

От имени всех говорил Тимко.

— Восьмичасовой рабочий день, повышение ставок втрое задним числом за шесть месяцев, всю задолженность скостить.

Директор затрясся от злобы.

— Да вы пьяны, что ли! — закричал он.

Переговоры были прерваны.

Директор в тот же вечер выехал в Унгвар.

На следующий день в Свальяву прибыли Рожош и Секереш.

Рожош созвал совещание — от каждого цеха по десять- двенадцать рабочих. Тимко и Гонда подобрали людей. В пустовавшем депо собралось человек с полсотни.

Рожош советовал умерить требования.

— Если завод остановится, вся округа останется без работы. Нельзя доводить завод до банкротства.

— А с голоду подыхать можно?

— А драть с нас шкуру можно?

— Ты, ты?! И ты туда же?!

Звериная злоба душила людей. Не вмешайся Петр и Гонда, Рожошу наверно бы изрядно намяли бока.

Рожош вторично взял слово. С трудом удалось водворить тишину. Рожош был бледен. Отовсюду глядели на него горящие ненавистью, налитые кровью глаза.

— Я потому лишь посоветовал вам умерить требования, что опасался, хватит ли у вас сил до конца довести борьбу. Теперь я вижу, что ошибся. Отстаивайте, товарищи, вашу правду до конца.

После совещания Рожош, как и всегда после неудачи, заболел. Почувствовал себя так плохо, что не в силах был уехать домой и принужден был остаться на ночь в Свальяве. Ему отвели комнату в здании дирекции. Петр пригласил к нему доктора Бекеша.

Доктор внимательно освидетельствовал больного и немедленно уложил его в постель. Опасности, заявил он, нет никакой, но и шутить этим ни в коем случае не следует. Если больной будет перемогаться, болезнь может принять серьезный оборот.

Бекеш помог Рожошу раздеться и укутал его потеплей. Сам вызвался остаться при нем на ночь, не решаясь доверить кому бы то ни было уход за больным. Он сам каждые четверть часа будет сменять холодный компресс, который положил на пылающую голову Рожоша.

Стемнело. Бекеш, опустив шторы, зажег электрическую лампочку, предварительно обвязав ее носовым платком, чтобы яркий свет не тревожил больного. Большая комната в три окна погружена была в полумрак. Среди простой, несколько потрепанной обстановки этой комнаты для приезжих ярким пятном выделялся огромный, в человеческий рост, портрет Массарика в блестящей золоченой раме.

Бекеш придвинул стул к самой кровати больного.

— Болит? — тихо спросил он.

— Болит.

— Ничего, пройдет. Поганая штука эти нервные головные боли, но они быстро проходят. Надо только как следует отдохнуть. Не улыбайтесь, господин майор, я и сам прекрасно понимаю, что у вас времени для отдыха нет. Все же, как врач, я настоятельно рекомендовал бы вам отдых. Другое дело, как украинский патриот, я должен был бы скорей желать, чтобы вы работали возможно больше. За украинское дело сколько ни работай — все мало. Двадцать четыре часа в сутки должен был бы каждый украинец работать на общее дело…

Больной приподнялся в постели и в недоумении уставился на доктора. Но тот с ласковой настойчивостью опять уложил его, закутал и поправил сбившийся набок компресс.

— Если не хотите пролежать несколько дней, не двигайтесь, не говорите. Не забудьте, что вы больны и что ваше здоровье, ваши силы принадлежат не вам, а всему украинскому народу.

Ответом ему был жалобный стон.

— Да, да, — вздохнул Бекеш. — Много благородных людей жертвует своим здоровьем, много юных жизней гибнет для великого дела. Но эти жертвы не напрасны. Украина станет свободной, могучей, великой. Богатый, сорокамиллионный народ. Тучный чернозем, железо, уголь, нефть… Древняя культура, самая древняя в Восточной Европе… Ради бога, не подымайтесь, это может повлечь чрезвычайно для вас тяжелые последствия. Спрячьте руки под одеяло. Так… Насколько я понял недоконченную вами фразу, вы, господин майор, спрашивали, какое отношение вы имеете к делу Украины. Странный вопрос! Он яснее всякого термометра показывает, что у вас жар. Не говорите, умоляю вас, я не жду ответа на свои вопросы. Но я вас спрашиваю: ведь это вы — руководитель русинской социал-демократической партии, не так ли? Прекрасно. А какому делу может служить русинская социал-демократическая партия, как не делу освобождения Украины? Могут ли украинские крестьяне быть чешскими националистами? Или венгерскими националистами? Что же им остается? Интернационализм? Иными словами — большевизм? Или же — дело украинского народа, дело сорокамиллионного украинского народа. Выбирайте.

Больной глухо застонал.

Приглушенный бас Бекеша походил на отдаленное гудение органа.

Его серые глаза горели, мясистое, сонное лицо оживилось.

— Чешские братья освободили украинцев Прикарпатской Руси. А последствия каковы? Самый крупный помещик — пруссак. Управляющий имением — венгерец. Жупан — чех. Директор фабрики — жид. Стоит ли продолжать? Нет, украинскому крестьянину освобождение ничего не принесло. Он, как и прежде, влачит свое ярмо, и каждый жиреет его потом. По ту сторону Карпат, в Галиции, владычество поляков. Нет злосчастнее злосчастного украинского народа!

Больной тяжело застонал.

— Да, нет злосчастнее его, а все же будущее принадлежит ему. Близкое будущее! Ближайшее! Поляки обрушатся на Советы — это вопрос всего нескольких недель, а может быть и дней. Если победят поляки, они завладеют Украиной. Но двадцать миллионов поляков не могут держать в подчинении сорок миллионов украинцев. Поэтому, в случае победы поляков, неминуема новая война, украинско-польская, и из этой войны поляки выйти победителями не могут. Так. Если же одолеют большевики и Польша утратит свое значение, Антанта вынуждена будет наконец понять, что не маленькая Польша является стражем Европы, что не Польшу следует выдвигать против большевиков, а сорокамиллионный украинский народ.

— Спать хочется, — жалобно проговорил Рожош. — Чувствую, что теперь смог бы заснуть…

— Нельзя еще вам засыпать. Сначала вы должны покушать — вы и так слишком ослабели. Через полчаса получите два яйца всмятку и стакан молока. Тогда и уснете. А чтобы помочь вам как-нибудь скоротать время, я вам сообщу нечто, что вас способно заинтересовать: генерал Пари: — большой друг украинского народа. Да, да… А так как генерал Пари человек дела, то он готов и деньгами поддержать, а в некоторой степени и теперь уже поддерживает украинское народное дело. Если же учесть, что через нашу маленькую страну ведут три железнодорожных линии, связывающие Среднюю Европу с Галицией, если понять, что судьба русско-польской войны решится на полях Галиции, если вникнуть в то, что в нашей стране только ваша партия подходит для мобилизации масс, — то, Иван Рожош, слово за тобой! Украинский народ ждет от тебя решающего слова. В деле освобождения украинского народа наша страна сыграет ту же роль, какую в борьбе за объединение итальянского народа играл Пьемонт, и ты, Иван Рожош, ты…

Бекеш оборвал речь на полуслове.

Больной тяжело застонал.

Бекеш наклонился над кроватью к самому уху Рожоша.

— На деньги, полученные от генерала Пари, — прошептал он, — я закупил оружие. Этим оружием ты можешь в любую минуту располагать. Украинский народ, готовясь к освободительной войне, пришел к тебе, вождь…

Больной дико вскрикнул и одним прыжком оказался на ногах.

— Вон! — закричал он. — Вон! Сию же минуту вон!

— Но, ради бога, майор, ваше здоровье…

— Я здоров. Тотчас же убирайся вон! И если еще попадешься мне на глаза…

От бешенства у него захватило дыхание. Стоя посреди комнаты, босой, в одном белье, он грозил кулаком перепуганному, задом пятившемуся к дверям доктору и наверно задушил бы его, если бы тот не поспешил поскорее убраться.

Рано утром в Свальяву примчалась в автомобиле Мария Рожош, вызванная телеграммой к заболевшему брату. Но как она ни торопилась, а брата уже не застала: он с первым утренним поездом выехал в Унгвар.

Когда Мария пришла к Петру, у него как раз происходило совещание. Петр хотел устроить митинг, но начальник округа разрешения не дал. За исключением старика Бочкая, все участники совещания разделяли мнение Гонды, что митинг придется отложить. Бочкай под конец тоже согласился, но Мария ни за что не хотела примириться с подобным решением.

— Я вам покажу, Петр, как надо бороться!

Под вечер она отправилась к заводским воротам и, взобравшись на кучу досок, стала поджидать рабочих. Она была в темно-сером английского покроя костюме, а голову повязала красным кумачовым платком на манер крестьянских молодух.

— Товарищи рабочие и работницы!

Рабочие, валом валившие из заводских ворот, мигом обступили Марию.

— Товарищи, довольно нищеты! Довольно голода! Кто и дальше будет безропотно мириться с нищетой, тот подлый изменник!

Восторженные крики. Лицо Марии сияет.

— Если дирекция не прекратит своей гнусной игры, подожжем завод!

Молчание. Теперь все прекрасные слова Марии идут впустую. Толпа слушает молча и настороженно. Кое-где слышен даже недоверчивый ропот.

Толпа остается безмолвной и тогда, когда шесть легионеров стаскивают с досок Марию, защищающуюся от них руками и ногами, зубами и ногтями.

Мария визжит, кусается, царапается.

Легионеры связывают ей руки и затыкают рот грязной тряпкой.

Когда Петр прибегает на место импровизированного митинга, Мария уже в управлении начальника округа.

В ту же ночь ее отвозят в Мункач, где жупан тотчас же приказывает ее отпустить. Через неделю проходят и синяки от легионерских кулаков.

Упорная борьба в Свальяве продолжалась.

В Полене в кровь исколотили провокатора. Жандармы арестовали трех дровосеков, но те по дороге сбежали. На другой день вечером до полусмерти избили жандарма: набросили ему сзади на голову мешок, остальное уже было делом нетрудным. Оружие у него, понятно, отобрали.

На следующий день переговоры возобновились, но через полчаса стороны уже не говорили, а неистово орали, угрожая друг другу.

Директор переехал в Мункач.

Петр переселился в поленский лес.

Машины на заводе работали еле-еле. Поезд плелся медленнее пешехода.

На завод приходили женщины:

— Сколько еще ждать наших денег? Неужто и теперь останетесь в дураках?

Ребятишки кидали на улице камнями в главного инженера и распевали хором:

Погоди ты, пес буржуйский,

Вот приедет; Бела Кун…

Три недели еще продолжалась война. На двадцать второй день подписали коллективный договор. Восьмичасовой рабочий день, повышение заработной платы вдвое, все долги насмарку.

Теперь на всех лесопильных заводах Лесистых Карпат полным ходом шел массовый саботаж.

Свальява стала лозунгом.

Зашевелились даже батраки огромного поместья графа Шенборна. И у них с уст не сходила Свальява.


ВАРГА

Шесть часов вечера. В Пемете [21] на лесопильном заводе рабочий день окончился. У ворот высокие штабели досок — гладко обстроганные, готовые к отправке доски. На верхней доске, широко расставив ноги, стоит незнакомый парень с черными взъерошенными волосами и темными горящими глазами. Скомканная фуражка засунута в карман помятых брюк.

Когда первая партия рабочих показывается в воротах, он широко раскидывает руки и зычным голосом кричит:

— Рабочие! Братья! Я принес вам весть от Бела Куна!

Через пять минут его слушают человек двести рабочих.

А еще через четверть часа жандармы надевают ему наручники. Семерым рабочим, слишком громко протестующим против его ареста, тоже надевают наручники. Основательно избив, их немного спустя отпускают. Черноволосый недосчитывает двух зубов, и его, всего вымазанного в крови, с руками, связанными за спиной, посылают пройтись между двумя конными жандармами в Унгвар. Недурная прогулочка! Сорок километров…

На следующий день начальник полиции Окуличани вызывает к себе Секереша.

— Из Пемете жандармы привели секретаря партийной организации, которого вы туда направили. Зовут его Варга. Он произнес большевистскую агитационную речь.

— Быть не может! Жандармы неверно поняли его… Говорю вам: это совершенно невероятно. Варга — старый, испытанный социал-демократ.

Окуличани пожимает плечами.

— Очень жаль. Придется отправить его этапом на венгерскую границу.

Секереш объясняет, просит, улещает, — все напрасно. Окуличани непоколебим.

Секереш решается на смелый шаг и по телеграфу просит помощи у берегсасского жупана. На третий день Варгу выпускают.

— Балда! — орет на него Секереш, когда они остаются наедине. — Неужто ты никогда не поумнеешь?

— Сам балда, — спокойно отвечает Варга. — Думаешь, чехи не знают, кто мы такие? Знают и терпят нас только потому, что хотят с нашей помощью бороться против польской и венгерской пропаганды. А если враг знает, кто мы, к чему скрывать это от рабочих? Чехи хотят использовать нас, — почему бы и нам не использовать их слабость? Посмотрим, кто раньше сорганизуется: коммунистическая партия или чешская государственная власть!

— Видно, Готтесман, что, назвавшись Варгой, ты сразу стал теоретиком… Ну, да бог с тобой. Что до сути дела, могу тебя успокоить. И без тебя знаю, для чего мы нужны чехам. Все же для твоего сведения могу сообщить, что чехи малость просчитались. Мы прекрасно используем все легальные возможности и вскоре будем хозяевами в этой стране-ошметке. Но пока мы слабее их, нам нужно сорганизоваться, а не орать. Погляди, как прекрасно Петр работает в Свальяве. Расшевелил всю Верховину…

— Положись на меня. Округа Пемете не только зашевелится, а прямо в пляс пустится!

— Вот этого я и опасаюсь…

Разговор кончился тем, что Секереш отправил Готтесмана — Варгу обратно в Пемете. Там его уже ждали. Возвратился он под вечер и до самого утра беседовал с шестью бывшими военнопленными, вернувшимися из России, и несколькими бывшими бойцами венгерской красной армии.

Через три дня в Пемете начался массовый саботаж. Но здесь дело шло не так гладко, как в Свальяве. Слишком много было несчастных случаев. С другой стороны, идея Варги, чтобы отдельные группы рабочих соревновались между собой в умении работать медленнее, прекрасно удалась.

Но не одни рабочие учли события в Свальяве. Учла это и дирекция. Только в Пемете деньги пообещали не Варге, а православному попу. А попу денежки пришлись кстати.

Еще бы не кстати! Ведь у православного попа не было в Пемете ни церкви, ни жалованья. Дело в том, что греко-католические попы быстро сообразили, что на место портрета короля Карла следует повесить портрет Массарика. Они стали вернейшими слугами чешского государства, и чехи преследовали теперь православных с не меньшим пылом, чем в свое время венгерская знать. Вернее — хотели бы преследовать. Желание было, но не хватало сил. Православные попы работали вовсю. Греко-католические попы опирались на жандармов, православные же принялись ругать чехов, а этот голос внушал народу куда больше симпатий, чем голос, судебного пристава. У греко-католического попа — церковь и жалованье, а у православного — верующие. Большую половину веры составляла в сущности ненависть к чехам, но это особого значения не имело: верующие суть верующие.

Итак, казначей лесопильного завода в Пемете господня Клейн отправился к православному попу в Пемете. Поп был красивый, рослый, чернобородый мужчина, заказавший себе в Мункаче точь-в-точь такую же рясу, какую носят московские попы.

Господин Клейн передал попу от имени директора Шлезингера большой нагрудный серебряный крест и без всяких обиняков открыл ему, чего господин директор Шлезингер ждет от православной церкви. Через полчаса ударили по рукам.

Поп взялся за работу.

— Какой ты, собственно, веры, товарищ Варга? — стали вдруг допытываться люди.

— Какой? Лютеранской, понятно, — отвечает Варга, показывая сфабрикованную в Вене метрику.

— Гм… Гм…

Поп свое дело знает: не проходит и нескольких дней, как вся округа взбудоражена: не приведет к добру, если у православных партийным секретарем будет лютеранин. Глухой вначале ропот переходит в открытое возмущение, когда начинают поговаривать, будто Варга даже не настоящий лютеранин, а всего-навсего еврей-выкрест. Директор Шлезингер — душа этой антисемитской пропаганды.

— Будьте начеку, братцы. У этого еврея нехорошее на уме!

Саботаж идет на убыль. К членам дирекции вернулся дар речи.

— Что это такое? Что происходит? Братцы!.. Товарищи…

— Слышь, Варга, — говорит одноглазый Юрко, дровосек саженного роста, потерявший левый глаз в бою на Солнокском мосту. — Надо, слышь, что-то предпринять.

— В чем, собственно, дело?

Одноглазый Юрко говорит напрямик:

— Ведь евреи Христа распяли!..

— А других забот у вас нет?

— Так ведь… Темный народ эти лесные жители.

— Ну, ладно, — говорит Варга и прямо направляется к православному попу.

Ему везет: поп дома. Он стоит во дворе, любовно поглаживая большую породистую йоркширскую свинью.

— Да славится имя Иисуса Христа, Я к вам, ваше святейшество. По важному делу. Вы, верно, от души обрадуетесь: хочу переходить в православие.

Поповская свинья жирная и красивая — всего два дня как прислал ее в подарок директор Шлезингер. Поп, подоткнув до колен подрясник, с помойным ведром в руке, в замешательстве глядит на Варгу.

— Да что это вы вздумали? Взрослый человек, а хотите веру менять!

— Да видите ли, — смиренно говорит Варга, — сам знаю, что все это одна глупость, да что тут поделаешь?.. Ночью, во сне явился мне какой-то пузатый, лысый святой и говорит мне: “Ну, товарищ Варга, если не хочешь прямо в ад угодить, тотчас же переходи в православную веру”. Вы же понимаете, ваше преосвященство, мне вовсе не охота попадать в ад!..

— Что сон? Чепуха! — отвечает поп и опускает пустое помойное ведро.

Свинья сует рыло в ведро, потом разочарованно отворачивается и недовольно хрюкает.

— Стыдно вам. Кто же обращает внимание на сны? — произносит поп наставительно, словно говорит с амвона.

— Стыдно-то стыдно, ваше преподобие, но что поделаешь: верю в сны! А к тому же, надо сказать, я из убеждения стремлюсь перейти в православную веру.

— Преследуемая вера, — говорит поп, одной рукой почесывая свинье шею, а другой гладя собственную бороду. — Тюрьма, оковы, а то и мученическая смерть ожидает православных…

— Ничего, ваше святейшество. И вшами уже маялся, и коростой, и пуля в животе сидела, и в тюрьме гнил — неужто мученичества испугаюсь?..

Поп выпускает свинью и уже обеими руками поглаживает бороду. Он морщит лоб, и поглаживание переходит в нервное подергивание.

— Ну? — торопит его Варга.

— Приходите через шесть недель, — говорит поп и, не добавив ни слова, уходит в дом.

— Погоди, мать твою… — бормочет Варга и на следующий день опять является к попу, на этот раз уже в сопровождении четырех дюжих мужиков.

— На крестины пришли, ваше святейшество, — начинает Варга.

Поп во все глаза глядит на него.

— Чего вздумали, дети мои? Нужно шестинедельное наставление в вере, двухнедельное размышление.

— Нечего время терять, батюшка, — вмешивается в беседу одноглазый Юрко. — Всегда ненавидел попов, да и вообще набожных людей не переваривал. Однако, бог мне свидетель, жалко было бы мне, батюшка, если бы с вами какая-нибудь беда стряслась. Не видать мне в жизни повешенного буржуя, если не повыдергиваю вам бороденку, коли долго будете кочевряжиться.

— Чего его слушать?

— Дать ему в морду!

— Терпение, ребята, терпение. Не забывайте, что мы имеем дело со святым человеком, со служителем господа. Ну, так как же, батюшка?

Четверть часа спустя Варга получает свидетельство о крещении.

“Дорогой товарищ Секереш. С тех пор, как я принял православие, все идет как по маслу. И пишу я тебе, собственно, только потому, что вчера произошло неожиданное событие: пришли в Пемете два господского вида человека, агитаторы великорусской партии, и устроили митинг перед домом попа, страшно ругали венгерцев, евреев, чехов, большевиков и поляков, но пуще всего доставалось от них украинцам. Я не знал, как к этому отнестись, и счел за лучшее поколотить их как следует и выгнать из деревни. Так и сделали. Теперь поговаривают, будто за это нам может здорово влететь. Я, правда, не из пугливых, но будет все же хорошо, если напишешь мне, чего, собственно, хотят великоруссы и как с ними поступить, если опять сюда сунутся, чего, однако, не думаю: отдубасили мы их на совесть.

В общем же, как уже сказал, дела в порядке.

С социал-демократическим приветом районный секретарь

Варга.

Тридцатого апреля в Пемете был подписан коллективный договор, по образцу соглашения в Свальяве. Первого мая состоялся митинг; второго на заводе, после длительного саботажа, возобновили работу, а третьего Варга получил телеграмму от Секереш а:

“Немедленно лично доставь копию коллективного договора в секретариат парткомитета в Свальяве”.

— Гм… Как проще попасть в Свальяву? — опрашивает Варга у Юрко.

— Лучше и скорей всего — пешком. По железной дороге тебе придется сделать крюк до станции Чапа, и оттуда, через Мункач, лишь поздно вечером ты прибудешь в Свальяву. Пешком же это отнимет у тебя пять-шесть часов, самое большее. Дорога прямая, отличное шоссе, то самое, которое от Будапешта ведет через Ужок на Львов. Старая военная дорога.

По обе стороны шоссе тянутся горы. По левую — они темно-зеленые: там преобладает хвоя. По правую руку, к югу, покрыты светлой зеленью дубов. Через час пути горы здесь сменяются холмами, поросшими виноградом. По другую сторону темная хвоя чередуется с свежей листвой дубов, осин и берез.

Среди разных оттенков зелени можно различить цветущие гроздья дикого каштана.

Стучит дятел, свистит иволга, шепчется листва.

Варгу вдруг потянуло петь:

Дешева твоя кровь, бедняк,

Зарабатываешь медный грош…

После двух часов ходьбы Варга замечает высокое здание с красной крышей и башенками. Еще немного — и он стоит перед великолепной усадьбой. В ту же минуту с противоположной стороны к воротам усадьбы подкатывает огромный лиловый автомобиль, и из него выходит Анталфи. Дорожное пальто чуть не до пят, автомобильная фуражка и большие автомобильные очки. Не заговори Анталфи первым, Варта ни за что бы его не узнал.

— Здорово, Готтесман! Ты как сюда попал?

— Вот тебе раз! Анталфи, какой дьявол тебя сюда занес?

— Я снял этот охотничий замок. Построен он, собственно, не для меня, — его много лет назад выстроил один граф, собираясь пригласить к себе на охоту императора Вильгельма. А так как Вильгельм по нынешним временам вряд ли сюда пожалует, я и решил снять его, чтобы даром не пустовал.

— А на кой шут тебе охотничий замок?

— По правде говоря, я сам хорошенько не знаю. На что- нибудь да пригодится. А ты что тут поделываешь?

— Я в Волоце слесарем. Был теперь здесь неподалеку, в третьей отсюда деревне. Звали несгораемый шкап починять.

— Петр Ковач тоже в этих краях?

— Да, — говорит Варга. — Работает в Берегсасе, в каком- то кооперативе.

— В Берегсасе? А я думал — в Унгваре…

— Возможно. Наверно не знаю.

Несколько минут спустя Варга прощается. Отказывается от обеда и даже отклоняет предложение мигом довезти его в автомобиле до Волоца.

— Важным барином стал, — желчно замечает Анталфи.

В Свальяву Варга приходит в четыре часа дня. Петра дома нет — он с самого утра отправился в Полену. Когда Варга приходит в Полену, Петр уже в горах, в лесу. Гонда, приведший последний поезд из Свальявы, приглашает Варгу к себе.

— Товарищ Ковач тоже ко мне придет, — говорит он.

И действительно, через час с лишним Петр является.

— Готтесман?!..

Они обнимаются со слезами на глазах.

— Почему ты не привел товарища Варгу в лес? — спрашивает Петр у Гонды.

— У товарища на лбу не написано, что…

— Ты прав. Знаешь, — обращается Петр к Варге, — зачем тебя вызвали в Свальяву?

— Нет.

Петр кивает Гонде, тот выходит и вскоре возвращается с кипой листков.

На семи языках — чешском, словацком, украинском, русском и польском написано:



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 34; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.216.198 (0.069 с.)