Заглавная страница Избранные статьи Случайная статья Познавательные статьи Новые добавления Обратная связь FAQ Написать работу КАТЕГОРИИ: ТОП 10 на сайте Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрацииТехника нижней прямой подачи мяча. Франко-прусская война (причины и последствия) Организация работы процедурного кабинета Смысловое и механическое запоминание, их место и роль в усвоении знаний Коммуникативные барьеры и пути их преодоления Обработка изделий медицинского назначения многократного применения Образцы текста публицистического стиля Четыре типа изменения баланса Задачи с ответами для Всероссийской олимпиады по праву
Мы поможем в написании ваших работ! ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?
Влияние общества на человека
Приготовление дезинфицирующих растворов различной концентрации Практические работы по географии для 6 класса Организация работы процедурного кабинета Изменения в неживой природе осенью Уборка процедурного кабинета Сольфеджио. Все правила по сольфеджио Балочные системы. Определение реакций опор и моментов защемления |
Мой отец не любил писать письмаПоиск на нашем сайте 34. Терять было больше нечего
Я скомкала мамино письмо и выбросила его в урну. Побежала домой и поднялась в спальню, чтобы набросать новое письмо единственному человеку, который, я верила, может заставить маму измениться. Я писала его несколько часов. Поздно ночью, когда все легли спать, я вылезла из постели, на цыпочках прошла по коридору и перетащила к себе в комнату мамину пишущую машинку, ту, на которой она печатала письма, если там было больше двадцати слов. Я перепечатывала письмо много раз, прежде чем оно получилось без ошибок. Я перечитала письмо в последний раз. Потом подписалась маминым именем и легла спать.
Прости меня
Почти все, что известно о Цви Литвинове, взято из предисловия, написанного его женой для посмертного издания «Хроник любви». Текст предисловия, трогательный и скромный, проникнут преданностью человека, посвятившего жизнь творчеству другого. Начинается оно так: «Я встретила Цви осенью 1951 года в Вальпараисо, мне тогда едва исполнилось двадцать. Мы с друзьями проводили время в кафе на набережной, где он часто бывал. Вечно хмурый и всегда в пальто, даже в самое теплое время года. Что‑то в нем меня притягивало, хотя он был почти на двенадцать лет старше. По акценту я поняла, что он беженец, – иногда он разговаривал с кем‑нибудь из своих знакомых, которые останавливались у его столика. Они были тоже из того, другого мира. Мои родители эмигрировали в Чили из Кракова, я тогда была совсем маленькой, так что я чувствовала в нем что‑то родное и трогательное. Я медленно пила кофе, глядя, как он читает газету. Друзья смеялись надо мной, называя его viejón. [23] Одна девушка из нашей компании, ее звали Грация Штюрмер, на спор заставила меня подойти к нему». И Роза подошла. В тот день они проговорили почти три часа, пока день не стал клониться к вечеру и от воды повеяло холодом. Литвинов, польщенный вниманием молодой женщины с бледным лицом и темными волосами, восхищенный тем, что она немного понимала идиш, неожиданно почувствовал, что его душа наполнилась томлением, которое он, сам того не подозревая, носил в себе много лет; он оживился, развлекая Розу разными историями и читая ей стихи. В тот вечер по дороге домой у нее от восторга кружилась голова. Среди ее знакомых – самоуверенных, эгоистичных юношей из университета, с их напомаженными волосами и пустыми философскими рассуждениями, а также нескольких романтиков, которые признавались ей в любви, стоило им увидеть ее обнаженной, – не было никого хотя бы с половиной жизненного опыта Литвинова. На следующий день после занятий Роза снова поспешила в кафе. Литвинов ждал ее там, и они опять часами взахлеб разговаривали о звучании виолончели, о немых фильмах, о воспоминаниях, которые им обоим навевал запах соленой воды. Так продолжалось две недели. У них было много общего, но их разделяло что‑то темное и тяжелое, и это притягивало Розу, возбуждало в ней желание понять хотя бы частичку этого различия. Но Литвинов редко разговаривал о своем прошлом, о том, что осталось там, в другой жизни. И он ни разу не упомянул о тексте, над которым начал работать по вечерам за старым чертежным столом у себя в комнате, и о книге, которая должна была стать его шедевром. Он только сказал, что преподает на полставки в еврейской школе. Розе было сложно представить этого сидящего напротив нее человека, черного как ворон в своем пальто, торжественного, как на старой фотографии, в классе среди смеющихся, непоседливых детей. «И только через два месяца, – писала Роза, – в те первые минуты грусти, которая будто незаметно проскользнула через открытое окно, нарушив тонкую атмосферу зарождающейся любви, Литвинов прочел мне первые страницы „Хроник“». Они были написаны на идише. Позже, с помощью Розы, Литвинов переведет их на испанский язык. Оригинальная рукопись на идише погибла, когда Литвиновы уехали в горы, а дом их в это время затопило. Осталась только одна страница, которую Роза вытащила из воды, – в кабинете Литвинова вода уже поднялась на два фута. «Я увидела на дне золотой колпачок от ручки, которую он всегда носил в кармане, – пишет она, – и мне пришлось опустить руку в воду по плечо, чтобы достать его». Чернила расплылись, в некоторых местах буквы нельзя было разобрать. Но имя, написанное косым почерком Литвинова, имя, которое он дал ей в своей книге, имя, которое носили все героини «Хроник», по‑прежнему можно было прочесть внизу листа. В отличие от своего мужа Роза Литвинова не была писательницей, но в написанном ею предисловии чувствуется природный ум; текст наполнен паузами, намеками, пропусками; все это создает атмосферу легких полутонов, так что читатель может дать волю своему воображению. Роза описывает открытое окно, дрожащий от волнения голос Литвинова, когда он читал ей начало книги, но совсем ничего не говорит о самой комнате – нам остается только гадать, что это была комната самого Литвинова, с чертежным столом, когда‑то принадлежавшим сыну хозяйки. На краю стола были вырезаны слова самой главной еврейской молитвы: «Шма Исраэль Адонай Элоэйну Адонай Эхад», [24] так что каждый раз, когда Литвинов садился писать за этот стол с наклонной поверхностью, он волей‑неволей произносил эту молитву. Ничего не сказано об узкой кровати, на которой он спал, или о носках, которые постирал вечером, – они висели на спинке стула, как пара измученных зверьков. Ничего не говорится и о фотографии в рамке, повернутой лицом к отстающим обоям (должно быть, Роза посмотрела на нее, когда Литвинов спустился в ванную): мальчик и девочка, руки опущены вдоль тела и напряжены, коленки голые; они замерли на месте и держатся за руки, а в окне в дальнем углу видно, как медленно гаснет день. И хотя Роза рассказывает, как в конце концов она вышла замуж за своего черного ворона, а потом ее отец умер, большой дом ее детства со сладко пахнущим садом был продан и у них появились деньги, они купили маленькое белое бунгало на утесе над морем в окрестностях Вальпараисо, и Литвинов смог на какое‑то время бросить работу в школе и почти каждый вечер писать, – она ничего не говорит о терзавшем его кашле: по ночам он часто выходил на террасу и стоял там, глядя на черную воду; не говорит ничего и о том, как он иногда погружался в молчание, о том, что у него иногда тряслись руки, о том, как она наблюдала его старение, будто время шло для него быстрее, чем для всех окружающих. Что до самого Литвинова, мы знаем только то, что рассказано на страницах единственной написанной им книги. Он не вел дневника и почти не писал писем, а те, что написал, были либо потеряны, либо уничтожены. За исключением нескольких списков покупок, личных заметок и одной страницы рукописи на идише, которую Роза сумела спасти от наводнения, есть только одно сохранившееся письмо – открытка 1964 года, адресованная его племяннику в Лондон. К тому времени «Хроники» были опубликованы скромным тиражом в пару тысяч экземпляров, а Литвинов снова преподавал – на этот раз, благодаря некоторому уважению, которое он заслужил своей недавней публикацией, курс литературы в университете. Открытку можно увидеть в витрине, задрапированной потрепанным голубым бархатом, в пыльном музее истории города; впрочем, те, кто приходит его посетить, обычно видят замок на дверях. На обратной стороне открытки написано:
Дорогой Борис, Так приятно было узнать, что ты сдал экзамены. Твоя мама, да будет благословенна ее память, гордилась бы тобой. Настоящий врач! Теперь ты будешь сильно занят, но если захочешь приехать, у нас всегда найдется для тебя комната. Можешь оставаться сколько захочешь. Роза хорошо готовит. Посидим у моря, и ты сможешь как следует отдохнуть. Как у тебя с девушками? Это я просто так спрашиваю. На них всегда надо находить время, как бы ты ни был занят. Шлю тебе свою любовь и поздравления. Цви.
На другой стороне открытки – раскрашенная от руки фотография моря; она воспроизведена на плакате, висящем на стене вместе с текстом «Цви Литвинов, автор „Хроник любви“, родился в Польше и тридцать семь лет прожил в Вальпараисо, где и умер в 1978 году. Эта открытка была адресована сыну его старшей сестры, Борису Перлштейну». В левом нижнем углу маленькими буквами написано: «Дар Розы Литвиновой». Там не говорится, что его сестру Мириам убил выстрелом в голову немецкий офицер в варшавском гетто, не говорится, что, кроме Бориса, который спасся с детским эшелоном и провел оставшиеся годы войны и еще несколько лет в детском приюте в Суррее, и кроме его детей (любовь отца, наполненная отчаянием и страхом, иногда их просто подавляла), никто из родственников Литвинова не выжил. Там также не говорится, что эта открытка никогда не была отправлена, но и так видно, что марка не погашена. Количество сведений о Цви, оставшихся неизвестными, бесконечно. Никто не знает, например, что в его первую и последнюю поездку в Нью‑Йорк осенью 1954 года – Роза настояла, чтобы они поехали туда и показали его рукопись каким‑нибудь издателям, – он притворился, что потерял жену в людном универмаге, вышел на улицу, перешел дорогу и оказался, щурясь от солнечного света, в Центральном парке. Пока она искала его среди витрин с колготками и кожаными перчатками, он шел по аллее, усаженной вязами. И к тому времени, когда Роза нашла менеджера и по громкоговорителю объявили: «Мистер Ц. Литвинов, внимание, мистер Ц. Литвинов. Пожалуйста, подойдите к своей жене в отдел женской обуви», он дошел до пруда и стал наблюдать, как лодка с молодой парой подплыла к зарослям камыша, за которыми он стоял, и девушка, думая, что ее никто не видит, расстегнула рубашку, обнажив белую грудь. Вид этой груди наполнил душу Литвинова сожалением, и он быстро зашагал через парк к универмагу, где Роза, раскрасневшаяся и вспотевшая, разговаривала с двумя полицейскими. А когда она, обнимая его, говорила, что он напугал ее до смерти, и спрашивала, где он был, Литвинов ответил, что был в туалете и не мог открыть замок в кабинке. А потом, в баре отеля, Литвиновы встретились с единственным издателем, который согласился увидеться с ними, – нервным человеком, у которого был визгливый смех и пожелтевшие от никотина пальцы, – и он сказал им, что, хотя ему очень понравилась книга, он не может ее опубликовать, потому что никто ее не купит. В знак своего уважения издатель подарил им книгу, которую только что выпустило его издательство, а через час извинился, сказав, что должен присутствовать на одном обеде, и поспешил уйти, оставив Литвиновых платить по счету. Той ночью, после того как Роза уснула, Литвинов заперся в туалете – на этот раз по‑настоящему. Он делал так почти каждую ночь, не желая, чтобы жене приходилось нюхать его ароматы. Сидя на унитазе, он прочитал первую страницу книги, которую дал им издатель. И еще он плакал. Никто не знает, что любимым цветком Литвинова был пион. Что его любимым знаком препинания был вопросительный знак. Что ему снились ужасные кошмары и что если он вообще мог заснуть, то только выпив стакан теплого молока. Что он часто представлял себе собственную смерть. Что он думал, будто женщина, которая любила его, совершила ошибку. Что у него было плоскостопие. Что его любимой едой была картошка. Что ему нравилось считать себя философом. Что он подвергал сомнению все на свете, даже самые простые вещи, так что когда кто‑то, проходя мимо него на улице, приподнимал шляпу и говорил «Добрый день», Литвинов часто так долго обдумывал ответ, что человек в конце концов проходил мимо по своим делам, оставляя его стоять одного. Все это растворилось в забвении, так же как и множество других сведений о тех, кто рождается и умирает, и никто никогда не находит времени, чтобы записать все это. У Литвинова была невероятно преданная жена. И сказать по правде, только благодаря ей о нем вообще что‑либо известно. Через несколько месяцев после того, как книгу выпустило небольшое издательство в Сантьяго, Литвинов получил посылку. В тот момент, когда почтальон позвонил в дверь, ручка Литвинова зависла над чистым листом бумаги, а его глаза увлажнились от грядущего откровения. Он чувствовал, что вот‑вот поймет что‑то очень важное. Но зазвонил звонок, мысль была потеряна, и Литвинов, снова ставший обычным человеком, потащился вниз, в темную прихожую, и открыл дверь; на пороге в солнечном свете стоял почтальон. «Добрый день», – сказал почтальон, протягивая ему большой, аккуратно свернутый коричневый пакет, и Литвинову не пришлось долго взвешивать доказательства, чтобы прийти к выводу, что день, хотя мгновение назад и обещал подарить нежданную радость, внезапно изменился, как меняется направление шквального ветра на горизонте. Этот вывод подтвердился, когда Литвинов вскрыл пакет, а там был напечатанный текст «Хроник любви» с короткой запиской от его издателя: «Прилагаемый отработанный материал больше нам не нужен и возвращается Вам». Литвинов вздрогнул, он не знал, что гранки всегда возвращают автору. Он задумался, повлияет ли это на мнение Розы о книге. Не собираясь это проверять, он сжег записку вместе с рукописью, смотря, как угольки извиваются и корчатся в камине. Когда его жена вернулась из магазина, она распахнула окна, чтобы впустить свет и свежий воздух, и спросила, почему он затопил камин в такой прекрасный день. Литвинов пожал плечами и пожаловался, что озяб. Из двух тысяч напечатанных экземпляров «Хроник любви» некоторые были куплены и прочтены, многие были куплены и не прочтены, некоторые были подарены, некоторые лежали в витринах книжных магазинов, служа пристанищами для мух, некоторые были исписаны карандашом, а очень многие отправились в макулатуру, и их искромсали вместе с другими непрочитанными или невостребованными книгами; фразы из книги смешивались и крошились под вращающимися лезвиями машины. Глядя в окно, Литвинов представлял себе две тысячи копий «Хроник любви» как стаю двух тысяч домашних голубей, которые могут взмахнуть крыльями и вернуться к нему, чтобы сказать, сколько слез было пролито, сколько раз звучал смех, сколько отрывков было прочитано вслух, сколько раз книгу безжалостно закрывали, едва дочитав страницу, сколько экземпляров вообще не было открыто. Он не мог знать, что из первого тиража «Хроник любви» (после смерти Литвинова к книге на короткое время вспыхнул интерес, и она была переиздана с предисловием Розы) по крайней мере одной книге было суждено изменить целую жизнь, больше чем жизнь. Эта конкретная книга была одной из последних в двухтысячном тираже, и она дольше, чем остальные, оставалась на сыром складе на окраине Сантьяго. Оттуда ее в конце концов отправили в магазин в Буэнос‑Айресе. Невнимательный хозяин не замечал ее, и несколько лет она, покрываясь плесенью, чахла среди других. Томик был тонкий, и на полке он занимал отнюдь не лучшее место – слева его подпирала толстенная биография посредственной актрисы, а справа – бывший бестселлер автора, которого уже все позабыли, и эти книги закрывали корешок «Хроник любви» от взгляда даже самого наблюдательного покупателя. Когда у магазина сменился владелец, книга пала жертвой массовой чистки и была перевезена на другой склад, вонючий, грязный, полный пауков‑сенокосцев, и там она снова лежала в темноте и сырости, пока ее наконец не отправили в маленький букинистический магазин недалеко от дома писателя Хорхе Луиса Борхеса. К тому времени Борхес уже полностью ослеп, и в книжный магазин ему ходить было незачем, потому что читать он больше не мог и потому что за свою жизнь он прочитал так много, запомнил такие огромные куски из книг Сервантеса, Гете и Шекспира, что мог просто сидеть в темноте и размышлять. Часто те, кто любил писателя Борхеса, отыскивали его адрес и стучались к нему в дверь, но встречал их читатель Борхес; он водил пальцами по корешкам своих книг, отыскивая ту, которую хотел услышать, и протягивал ее гостю, так что тому оставалось только сидеть и читать ему вслух. Время от времени Борхес покидал Буэнос‑Айрес и путешествовал со своей подругой Марией Кодама, диктуя ей свои мысли о радости полета на воздушном шаре или о красоте тигра. Но в букинистический магазин он ни разу не заходил, даже несмотря на то что, когда еще мог видеть, дружил с его хозяйкой. Хозяйка не спешила распаковывать книги, которые оптом по дешевке купила на складе. Однажды утром, роясь в коробках, она нашла покрытое плесенью издание «Хроник любви». Она никогда не слышала о такой книге, но название ее заинтриговало. Она отложила книгу в сторону и в час, когда в магазине не было народу, прочитала первую главу, которая называлась «Век Молчания»:
Первым языком людей был язык жестов. В этом языке, лившемся из человеческих рук, не было ничего примитивного, и все, что мы говорим теперь, можно было высказать бесконечным набором движений, доступных тонким костям пальцев и кистей рук. Жесты были сложными, ловкими, они исполнялись с удивительной грациозностью, в наше время полностью утерянной. В Век Молчания люди общались вовсе не меньше, а наоборот, больше. В те времена, чтобы выжить, все время надо было что‑то делать руками, так что люди только во время сна ничего друг другу не говорили (но порой даже и тогда руки их продолжали двигаться). Не было различий между жестами языка и жестами будничной жизни. Строительство дома или приготовление пищи несло в себе не меньше смысла, чем жест «я люблю тебя» или «я говорю серьезно». Когда кто‑нибудь прикрывал лицо рукой, испугавшись громкого звука, этот жест что‑то означал; когда пальцами поднимали упавший предмет, это снова что‑то означало; и даже когда руки отдыхали, это тоже что‑то означало. Естественно, бывали недоразумения. Иногда кто‑нибудь поднимал палец, чтобы просто почесать нос, но если в этот момент он встречался взглядом с любимым человеком, его жест мог быть истолкован как жест, похожий на «Кажется, моя любовь к тебе была напрасной». Такие ошибки разбивали сердца. И все же из‑за того, что люди знали, как легко их совершить, у них не было иллюзий, будто они прекрасно понимают все, что им говорят, и они научились перебивать друг друга, чтобы переспросить, правильно ли они все поняли. Иногда эти недоразумения были даже желательны, потому что давали людям повод сказать: «Прости меня, я просто чесал нос. Конечно же, моя любовь к тебе не была напрасной». Из‑за того, что эти ошибки часто повторялись, спустя какое‑то время жест, которым просили прощения, стал очень простым. Чтобы сказать «Прости меня», надо было просто раскрыть ладонь. За одним исключением, никаких записей об этом первом языке не сохранилось. Это исключение, благодаря которому мы хоть что‑то знаем, – коллекция из семидесяти девяти окаменелых жестов, отпечатков человеческих рук, замерших посреди разговора, которая хранится в маленьком музее в Буэнос‑Айресе. Там есть жест «иногда во время дождя», есть «спустя столько лет» и еще «была ли моя любовь к тебе напрасной?». Их нашел в Марокко в 1903 году аргентинский доктор по имени Антонио Альберто де Биедма. Он путешествовал в горах Высокого Атласа и обнаружил пещеру, где в сланцеватой глине были отпечатаны семьдесят девять жестов. Он изучал их на протяжении многих лет, не приблизившись к их разгадке ни на шаг, пока однажды, уже страдая от дизентерии, которая позднее и погубила его, неожиданно не расшифровал значение изящных движений кистей рук и пальцев, заключенных в камне. Вскоре после этого его отвезли в госпиталь в городе Фес, и, когда он умирал, его руки летали, как птицы, оживляя тысячи жестов, дремавших все эти годы. Если на больших собраниях, вечеринках или рядом с людьми, которые вам не близки, ваши руки иногда неловко болтаются, если вы не знаете, что с ними делать, и превозмогаете тоску, которая приходит с осознанием того, что ваше тело вам чужое, это происходит из‑за того, что ваши руки помнят время, когда граница между телом и разумом, мозгом и сердцем, тем, что внутри, и тем, что снаружи, была гораздо менее ощутима. Дело не в том, что мы полностью забыли язык жестов. Привычка жестикулировать при разговоре осталась как раз от него. Хлопать, указывать на что‑то, поднимать большой палец – все это артефакты древних жестов. Например, когда мы держимся за руки, это память о том, каково молчать вместе. А ночью, когда кругом слишком темно и ничего не видно, нам необходимо прикасаться друг к другу, чтобы нас поняли.
Хозяйка букинистического магазина сделала радио потише. Она заглянула в конец книги, чтобы прочитать что‑нибудь о ее авторе, но там лишь было сказано, что Цви Литвинов родился в Польше и переехал в Чили в 1941 году, где и живет до сих пор. Фотографии там не было. В тот день она дочитала книгу в перерывах между обслуживанием покупателей. Перед тем как закрыть в тот вечер магазин, она поставила книгу в витрину, немного жалея, что придется расстаться с ней. На следующее утро свет утреннего солнца упал на обложку «Хроник любви». Первая из множества мух уселась на нее. Покрытые плесенью страницы начали просыхать на солнце, а серо‑голубая персидская кошка, важно ходившая по магазину, прошла мимо книги, чтобы погреться в лучах солнечного света. Через несколько часов первый из многочисленных прохожих бросил беглый взгляд на книгу, проходя мимо витрины. Хозяйка магазина не пыталась всучить книгу кому‑то из своих покупателей. Она знала, что в плохих руках такая книга легко может быть не понята или, еще хуже, не прочитана. Вместо этого она оставила книгу там, где она была, в надежде, что нужный читатель сам найдет ее. Так и случилось. Однажды высокий молодой человек увидел книгу в витрине. Он зашел в магазин, взял ее в руки, прочел несколько страниц и принес на кассу. Когда он заговорил с хозяйкой, она не могла понять, какой у него акцент. Она спросила, откуда он родом, потому что ей было любопытно, кто покупает эту книгу. «Израиль», – ответил он и объяснил, что недавно отслужил в армии и несколько месяцев путешествовал по Южной Америке. Хозяйка уже собиралась положить книгу в пакет, но молодой человек сказал, что пакет ему не нужен, и засунул книгу в рюкзак. Дверные колокольчики все еще позвякивали, а она смотрела, как он уходил, шлепая сандалиями по горячему светлому тротуару. Той ночью, сидя без рубашки в комнате, которую он снимал, под вентилятором, лениво толкавшим горячий воздух, молодой человек открыл книгу и красивым почерком, отработанным за долгие годы, написал на ней свое имя: Давид Зингер. Исполненный нетерпения, он начал читать.
Вечная радость
Не знаю чего, но чего‑то я ожидал. Мои пальцы тряслись каждый раз, когда я открывал почтовый ящик. Я ходил к нему в понедельник. Ничего. Ходил во вторник и в среду. В четверг тоже ничего не было. Прошло две с половиной недели с тех пор, как я отправил свою книгу по почте, и вот зазвонил телефон. Я был уверен, что это мой сын. Я дремал на стуле, слюна стекала мне на плечо. Я вскочил, чтобы ответить. «Алло!» Но. Это была всего лишь преподавательница класса рисования. Она сказала, что ищет людей для проекта, который устраивает в художественной галерее, и подумала обо мне из‑за моей, цитирую, «привлекательной внешности». Естественно, я был польщен. В любой другой момент этого хватило бы, чтобы потратиться на жареные ребрышки. Так что? «Какой проект?» – спросил я. Она сказала, что мне нужно будет просто сидеть голышом на металлическом стуле посреди комнаты, а потом, если соглашусь – а она надеялась, что я соглашусь, – нужно будет окунуться в бочку с кровью кошерно зарезанной коровы и поваляться на больших белых листах бумаги, которые там будут приготовлены. Я, может быть, и дурак, но до ручки еще не дошел. Я готов далеко не на все, так что поблагодарил ее за предложение, но сказал, что очень занят и по графику собираюсь сидеть истуканом и вращаться вместе с Землей вокруг Солнца. Она была разочарована, но, похоже, вполне меня поняла. Она сказала, что, если я хочу посмотреть рисунки, сделанные с меня в классе, могу прийти на выставку, которую они устраивают через месяц. Я записал дату и повесил трубку. Я сидел дома весь день. Уже темнело, так что я решил выйти прогуляться. Я старик. Но я все еще могу передвигаться. Я прошел мимо кафе Зафи, и мимо мужской парикмахерской, и мимо «Бялисов Коссара», куда иногда захожу за горячим бубликом субботними вечерами. Раньше тут бубликов не делали. Зачем? Заведение называется «Бялисы», значит, там должны быть бялисы. Так что? Я пошел дальше. Зашел в аптеку и сшиб с витрины выставленный там лубрикант. И что? Я сделал это нечаянно. Когда я проходил мимо концертного зала, там висела большая афиша: «Дуду Фишер. [25] Вечером в это воскресенье. Купите билеты сейчас». Почему бы и нет? Я подумал. Я не большой его поклонник, а вот Бруно любит Дуду Фишера. Я зашел и купил два билета. Особых планов у меня не было. Начало темнеть, но я шел дальше. Увидев «Старбакс», я зашел и купил кофе, потому что мне хотелось кофе, а не затем, чтобы кто‑то меня заметил. Иначе я бы сделал из всего этого целое представление: «Дайте мне гранде венте, нет, большой гранде венте. Нет, лучше чаи супер гранде венте, а может, шорт фрэп?» А потом для разнообразия разлил бы молоко. Но не в этот раз. Я налил молока, как нормальный человек, как гражданин мира, и сел в удобное кресло напротив мужчины, читавшего газету. Я обхватил чашку обеими руками. Было приятно чувствовать ее тепло. За соседним столом девушка с синими волосами склонилась над тетрадью, грызя ручку, а дальше сидел с мамой маленький мальчик в футбольной форме, и мама говорила ему: «Множественное число слова эльф – эльфы». Меня вдруг захлестнула волна счастья. Было восхитительно чувствовать себя частью всего этого. Пить кофе, как нормальный человек. Я хотел закричать: «Множественное число слова эльф – эльфы! » Что за язык! Что за мир! Рядом с туалетами был телефон‑автомат. Я полез в карман за двадцатью пятью центами и набрал номер Бруно. Девять гудков. Девушка с синими волосами прошла мимо меня в туалет. Я улыбнулся ей. Удивительно! Она улыбнулась в ответ. На десятом гудке он снял трубку. – Бруно? – Да? – Разве не славно быть живым? – Нет, спасибо, я не хочу ничего покупать. – Я не пытаюсь тебе ничего продать! Это Лео. Слушай. Я сидел тут, пил кофе в «Старбаксе», и вдруг меня словно что‑то ударило. – Кто тебя ударил? – Да послушай же! Меня будто ударило – как же хорошо быть живым. Живым! Мне захотелось сказать тебе об этом. Ты понимаешь, о чем я? Я хочу сказать, что жизнь прекрасна, Бруно. Жизнь – это красота и вечная радость. Последовала пауза. – Конечно, как скажешь, Лео. Жизнь – это красота. – И вечная радость, – сказал я. – Хорошо, – сказал Бруно, – и радость тоже. Я ждал. – Вечная. Я уже собирался было повесить трубку, когда Бруно произнес: – Лео? – Да? – Это ты про человеческую жизнь? Я просидел со своим кофе полчаса и почти допил его. Девушка закрыла тетрадь и поднялась, чтобы уйти. Мужчина почти дочитал газету. Я прочитал заголовки. Я был малой частичкой чего‑то большего, чем я сам. Да, человеческой жизни. Человеческой! Жизни! Потом мужчина перевернул страницу, и мое сердце остановилось. Там была фотография Исаака. Я никогда ее раньше не видел. Я собираю все газетные вырезки о нем. Если бы существовал фан‑клуб Исаака, я был бы его президентом. Двадцать лет я выписываю журнал, где он иногда печатается. Я думал, что видел каждую его фотографию. Я рассматривал их тысячи раз. И что? Эта была мне незнакома. Он стоял у окна. Подбородок у него был опущен, голова слегка наклонена набок. Возможно, он о чем‑то думал. Но глаза смотрели вверх, будто кто‑то окликнул его как раз перед тем, как щелкнул затвор. Я хотел позвать его. Это была всего лишь газета, но я хотел прокричать изо всех сил: «Исаак! Я здесь! Исаак, ты слышишь меня, мой маленький?» Я хотел, чтобы он взглянул на меня так, как он смотрел на того, кто только что отвлек его от каких‑то мыслей. Но. Он не мог. Потому что в заголовке было написано: «Исаак Мориц, писатель, умер в возрасте 60 лет».
Исаак Мориц, известный автор шести романов, включая получивший Национальную премию по литературе роман «Лекарство», скончался во вторник вечером. Причиной смерти стала болезнь Ходжкина. Ему было 60 лет. Романы мистера Морица отличают юмор, сострадание и надежда, которую его герои ищут среди отчаяния. С первого же романа у мистера Морица появились горячие поклонники. Среди них Филип Рот, член жюри Национальной книжной премии 1972 года, которая была присуждена мистеру Морицу за его первый роман. «В центре „Лекарства“ – живое человеческое сердце, пылкое и страждущее», – сказал Рот в пресс‑релизе, объявлявшем победителя. Еще один поклонник мистера Морица, Леон Визелтир, говоря с нами сегодня утром по телефону из офиса «Нью рипаблик» в Вашингтоне, назвал мистера Морица «одним из самых значительных и недооцененных писателей конца XX века». «Называть его еврейским писателем, – добавил он, – или, хуже того, писателем‑экспериментатором – значит полностью игнорировать суть его гуманизма, выходящего за любые рамки». Мистер Мориц родился в 1940 году в Бруклине в семье иммигрантов. Будучи тихим и серьезным ребенком, он заполнял тетради детальными описаниями сцен из собственной жизни. Одна из таких записей, в которой рассказывается, как он, двенадцатилетний мальчик, оказался свидетелем избиения собаки бандой детей, позже вдохновила его на создание самой известной сцены в романе «Лекарство», где главный герой, Джейкоб, покидает квартиру женщины, с которой он только что впервые занимался любовью, и, стоя на морозе в тени уличных фонарей, видит, как двое мужчин насмерть забивают собаку. В этот момент, потрясенный жестокостью физического бытия, в центре которого «неразрешимое противоречие – быть животным, страдающим от проклятия самосознания, и быть мыслящим существом, страдающим от животных инстинктов», Джейкоб изливает душу, и этот исступленный монолог размером в один абзац, растянувшийся на пять страниц, журнал «Тайм» назвал одним из самых «накаленных, незабываемых текстов» в современной литературе. «Лекарство» не только обрушило на мистера Морица шквал хвалебных рецензий и завоевало Национальную книжную премию, но и принесло ему всеобщую известность. В первый год после издания романа было продано 200 000 экземпляров, и книга стала бестселлером, согласно рейтингу «Нью‑Йорк таймс». Его следующей работы ждали с интересом, но когда спустя пять лет после дебюта вышел сборник рассказов «Дома из стекла», мнения критиков разделились. Одни видели в книге новаторский подход, другие, как, например, Мортон Леви в своей язвительной статье в «Комментари», назвали сборник неудачей автора. «Мистер Мориц, – писал Леви, – чей дебютный роман был интересен эсхатологическими размышлениями, здесь перешел к чистой копрологии». В его рассказах, написанных в рваном и порой сюрреалистическом стиле, действуют очень разные герои – от ангелов до сборщиков мусора. Голос мистера Морица зазвучал иначе в его третьей книге, «Пой», написанной сжатым, упрощенным языком, о котором в «Нью‑Йорк таймс» написали, что он «тугой, как барабан». В последних двух книгах писатель продолжал искать новые средства выражения, но основные темы его творчества оставались неизменными; в центре его произведений – страстный гуманизм и бесстрашное исследование отношений человека с Богом. У мистера Морица остался брат, Бернард Мориц.
Я сидел пораженный. Я думал о лице моего пятилетнего сына. И о том, как я смотрел с другой стороны улицы, как он завязывает шнурок на ботинке. В конце концов ко мне подошел служащий «Старбакса», в брови у него было кольцо. – Мы закрываемся, – сказал он. Я огляделся. Верно, уже никого не было. Девушка с накрашенными ногтями волокла по полу метлу. Я встал. Вернее, попытался встать, потому что ноги у меня подгибались. Работник «Старбакса» смотрел на меня как на таракана, угодившего в шоколадное пирожное. Бумажная чашка, которую я держал, превратилась у меня в руке во влажный комок. Я протянул ее парню и пошел к выходу. Потом вспомнил про газету. Он уже бросил ее в мусорный контейнер, который катил по полу. У него на глазах я вытащил ее и отряхнул – она была вся в крошках от пирожного. Я не нищий, так что я протянул ему билеты на Дуду Фишера. Не знаю, как я добрался до дома. Бруно, должно быть, слышал, как я открыл дверь, потому что через минуту спустился и постучался ко мне. Я не ответил. Я сидел в темноте на стуле у окна. Он продолжал стучать. В конце концов я услышал, как он пошел к себе наверх. Прошел час или больше, и я снова услышал его шаги на лестнице. Он подсунул мне под дверь бумажку. Там было написано: «Жизнь – это красата» . Я вытолкнул ее назад. Он снова сунул ее мне. Я вытолкнул, он сунул мне. Туда‑сюда, туда‑сюда. Я уставился на записку. «Жизнь – это красата» . Я подумал, может, так и есть. Может, это подходящее определение для жизни. Я слышал, как Бруно дышит за дверью. Я нашел карандаш. Я нацарапал: «И вечная насмешка» . Я подсунул бумажку под дверь. Последовала пауза, пока он читал ее. Потом, удовлетворенный, пошел наверх. Возможно, я плакал. Какая разница. Перед рассветом я уснул. Мне снилось, что я стою на вокзале. Поезд приехал, из него вышел мой отец. На нем было пальто из верблюжьей шерсти. Я побежал к нему. Он меня не узнал. Я сказал ему, кто я. Он покачал головой. «У меня только дочери», – сказал он. Мне снилось, что у меня раскрошились зубы, что одеяло душило меня. Мне снились мои братья, и везде была кровь. Хотелось бы мне сказать, что мне снилось, будто я прожил жизнь с девушкой, которую любил. Или что мне снилась желтая дверь и широкое поле. Хотелось бы мне сказать, что мне снилось, как я умер, а среди моих вещей нашли мою книгу и через несколько лет после смерти я стал знаменитым. А что? Я поднял газету и вырезал фотографию моего Исаака. Она была мятая, но я разгладил ее. Я положил ее в бумажник, в пластиковое отделение, специально для фотографий. Я несколько раз открывал и закрывал бумажник, чтобы посмотреть на его лицо. Потом заметил, что под тем местом, откуда я вырезал снимок, было написано «Поминальная служба пройдет…» Я не мог прочитать остальное. Мне пришлось вынуть фотографию и снова соединить с газетой. «Поминальная служба пройдет в субботу, 7 октября, в 10 утра в Центральной синагоге». Была пятница. Я знал, что мне не следует оставаться дома, и пошел на улицу. Мои легкие чувствовали воздух по‑другому. Мир выглядел по‑другому. Все меняется, снова и снова меняется. Ты становишься собакой, птицей. Растением, которое вечно клонится влево. Только теперь, когда мой сын ушел из жизни, я понял, что жил, в общем‑то, исключительно для него. Я просыпался утром потому, что он существовал, и еду на дом заказывал потому, что он существовал, и книгу свою я тоже писал потому, что он существовал, чтобы прочитать ее. Я поехал в город на автобусе. Я сказал себе, что не могу пойти на похороны собственного сына в измятых шматта ,[26] которые называю костюмом. Не хотел опозорить его. Более того, я хотел, чтобы он гордился мной. Я вышел на Мэдисон‑авеню и прошел по ней, смотря на витрины. Носовой платок у меня в руке был холодным и мокрым. Я не знал, в какой магазин зайти. В конце концов просто выбрал тот, что приятно выглядел. Я потрогал материал пиджака. Ко мне подошел огромный шварцер в блестящем бежевом костюме и ковбойских ботинках. Я решил, что он собирается меня вышвырнуть. «Я просто трогаю ткань», – сказал я. «Хотите примерить?» – спросил он. Я был польщен. Он спросил мой размер. Я не знал, но он, похоже, все и так понял. Он оглядел меня, указал на примерочную и повесил костюм на крючок. Я снял одежду. Там было три зеркала. Я увидел те части своего тела, которые не видел годами. Несмотря на свое горе, я несколько секунд разглядывал их. Потом надел костюм. Штаны были жесткие и узкие, а пиджак доходил почти до колен. Я был похож на клоуна. Негр с улыбкой отдернул занавеску. Он поправил костюм, застегнул пуговицы и повернул меня кругом. Мы оба посмотрели в зеркало. «Сидит как влитой, – провозгласил он. – Если хотите, – сказал он, слегка собирая сзади материю, – мы можем здесь ушить. Но это не нужно. Выглядит так, будто специально на вас шили». Я подумал: что я понимаю в моде? Я спросил его о цене. Он залез в карман моих брюк и поискал что‑то рядом с моим тухесом .[27] «Этот стоит… тысячу», – объявил он. Я посмотрел на него. «Тысячу чего?» – спросил я. Он вежливо посмеялся. Мы стояли перед тремя зеркалами. Я складывал и разворачивал свой мокрый платок. Наконец собрался с духом и быстро вытащил трусы, застрявшие между ягодицами. Для этого должно быть специальное слово. Однострунная арфа. Выйдя на улицу, я пошел дальше. Я понимал, что костюм не имеет значения. Но. Мне нужно было что‑то сделать. Чтобы успокоиться. На Лексингтон есть магазин, в котором делают фотографии на паспорт. Я люблю иногда туда заходить. Я держу снимки в маленьком альбоме. На большинстве фотографий там – я, кроме одной фотографии – Исаака в пять лет, и еще одной – моего троюродного брата, слесаря по замкам. Он занимался любительской фотографией и как‑то раз показал мне, как сделать камеру‑обскуру. Это было весной 1947 года. Я сидел в его крошечной мастерской и смотрел, как он вставляет фотобумагу внутрь коробки. Он велел сидеть не шевелясь и посветил лампой мне в лицо. Потом снял крышку с диафрагмы. Я сидел не двигаясь, едва дышал. Когда все было закончено, мы пошли в темную комнату и положили бумагу в кювету с проявителем. Мы подождали. Ничего. Там, где должен был появиться я, была только зыбкая серость. Брат настоял на том, чтобы мы сделали это снова, и мы попробовали, и опять ничего не вышло. Он трижды пытался сфотографировать меня камерой‑обскурой, и трижды я не появился. Брат не мог этого понять. Он проклинал человека, который продал ему бумагу, думая, что ему всучили бракованную пачку. Но я знал, что дело не в этом. Я знал, что, как другие теряли ногу или руку, я потерял что‑то, как бы оно ни называлось, что делает людей незабываемыми, что позволяет оставить след. Я попросил брата сесть в кресло. Он не хотел, но все же согласился. Я сфотографировал его, и когда мы посмотрели на бумагу, лежавшую в кювете, там появилось его лицо. Он засмеялся. И я тоже засмеялся. Это фото сделал я, и если снимок доказывал его существование, то и мое тоже. Он позволил мне оставить фотографию себе. Когда бы я ни доставал ее из бумажника, глядя на его лицо, я знал, что на самом деле смотрю на себя. Я купил альбом и закрепил фотографию на второй странице. На первой было фото моего сына. Спустя несколько недель я проходил мимо аптеки с фотобудкой. Я зашел. С тех пор я ходил туда каждый раз, когда у меня были лишние деньги. Сначала все повторялось. И что? Я продолжал попытки. Потом как‑то раз я случайно пошевелился, когда щелкнул затвор, и на снимке появилась тень. В следующий раз я увидел очертания своего лица, а через несколько недель – и само лицо. Это было исчезновение наоборот. Когда я открыл дверь фотомагазина, звякнул колокольчик. Десять минут спустя я стоял на тротуаре, сжимая в руке четыре одинаковые фотографии самого себя. Я посмотрел на них. Меня можно назвать как угодно. Но уж точно не красивым. Я засунул один из снимков к себе в бумажник, рядом с газетной фотографией Исаака. Остальные выкинул в мусорный бак. Я поднял голову. Через дорогу был универмаг «Блумингдейл». Я туда заходил раз или два, чтобы продавщица из парфюмерного отдела побрызгала на меня духами. Что сказать – это свободная страна. Я ездил вверх и вниз на эскалаторе, пока не нашел на нижнем уровне отдел с костюмами. На этот раз я сначала посмотрел на цены. Один темно‑синий костюм продавался со скидкой и стоил двести долларов. Похоже, размер был мой. Я взял его в примерочную и надел. Штаны были слишком длинные, но этого и следовало ожидать. Рукава тоже. Я вышел из кабинки. Портной с сантиметром на шее жестом предложил мне встать на подставку. Я шагнул вперед и сразу вспомнил, как мать посылала меня к портному за новыми отцовскими рубашками. Мне было лет девять. Может, десять. В комнате у портного стоял полумрак, в углу толпились манекены, будто ждали поезда. Портной Гродзенский склонялся над швейной машинкой, нажимая ногой на педаль. Я завороженно наблюдал за ним. Каждый раз в руках у него под взглядами манекенов безжизненные куски ткани превращались в воротники, манжеты, сборки, карманы. «Хочешь попробовать?» – спросил он. Я сел на его место. Он показал, как привести машинку в действие. Я смотрел на иголку, которая двигалась вверх и вниз, оставляя после себя чудесную цепочку голубых стежков. Пока я нажимал на педаль, Гродзенский вынес рубашки отца, завернутые в коричневую бумагу, и жестом позвал меня за прилавок. Он достал еще один сверток в такой же коричневой бумаге. Осторожно вынул оттуда старый журнал. И что? Он был в идеальном состоянии. Гродзенский держал его кончиками пальцев. Внутри были черно‑белые фотографии женщин с нежной белой кожей, они будто светились изнутри. На них были платья, подобных которым я никогда раньше не видел: платья из чистого жемчуга, перьев и бахромы, платья, которые открывали ноги, руки, форму груди. Одно лишь слово сорвалось с губ Гродзенского: «Париж». Он молча переворачивал страницы, а я молча смотрел. Наше дыхание оседало на глянцевых фотографиях. Может быть, Гродзенский с тихой гордостью показывал мне все это, чтобы я понял, почему он всегда тихонько напевает во время работы. Наконец он закрыл журнал, засунул его обратно в бумагу и вернулся к работе. Если бы кто‑то сказал мне, что Ева съела яблоко для того, чтобы Гродзенские этого мира могли существовать, я бы вполне в это поверил. Жалкое подобие Гродзенского суетилось вокруг меня с мелом и булавками. Я спросил, нельзя ли укоротить костюм сейчас, при мне. Он посмотрел на меня так, как будто у меня было две головы. «Мне тут сотню костюмов надо сделать, никак невозможно за ваш взяться, никак. – Он покачал головой. – Две недели минимум». – «Это для похорон, – сказал я, – моего сына». Я попытался успокоиться и потянулся за носовым платком. Потом вспомнил, что он был в кармане брюк, а они валялись на полу в примерочной. Я сошел с подставки и поспешил обратно в кабинку. Я знал, что выгляжу как полный идиот в этом клоунском наряде. Костюмы нужно покупать для жизни, а не для смерти. Разве не об этом говорил мне призрак Гродзенского? Я не мог опозорить Исаака, и я не мог заставить его мной гордиться. Потому что его больше не существовало. Так что? В тот вечер я пришел домой с подшитым костюмом в полиэтиленовом пакете. Я сел за стол на кухне и сделал один разрез на воротнике.[28] Я хотел разодрать его весь. Но я сдержался. Фишл, цадик, который, возможно, был идиотом, однажды сказал: «Выдержать один разрез тяжелее, чем сотню». Я помылся. Не просто обтерся губкой, а вымылся по‑настоящему, так что кольцо вокруг стока ванны потемнело. Я оделся в новый костюм и снял с полки на кухне бутылку водки. Я пил и вытирал рот тыльной стороной ладони, повторяя жест, который сотни раз делал мой отец, и его отец, и отец его отца. Я прикрыл глаза, чувствуя, как горечь алкоголя заменяет само горе. А потом, когда бутылка была пуста, я стал танцевать. Сначала медленно. Потом быстрее. Я топал ногами, задирал их так, что суставы трещали. Я стучал ногами по полу, приседал и кружился в танце в точности так, как мой отец и отец моего отца, и слезы текли у меня по лицу, я смеялся и пел, плясал и плясал, пока не отбил себе ноги и под ногтями не появилась кровь. Я танцевал как умел: во всю силу, сбивая стулья и кружась, падал, вставал и танцевал опять, пока рассвет не застал меня распротертым на полу, так близко к смерти, что я мог плюнуть на все это и прошептать: лехаим. [29] Я проснулся от звука за окном, это голубь чистил перья на подоконнике. Рукав моего пиджака был порван, в голове стучало, на щеке была засохшая кровь. Но я сделан не из стекла. Я подумал: Бруно. Почему он не пришел? Я мог не ответить, если он стучал. Так что? Наверняка он меня слышал, если, конечно, не включил свой плеер. Нет, все равно он бы услышал. Я разбил лампу и перевернул все стулья. Я уже собирался подняться и постучаться к нему, но тут посмотрел на часы. Было уже четверть одиннадцатого. Мне нравится думать, что мир не готов принять меня, но, может, на самом деле это я не готов принять мир. Всю свою жизнь я куда‑то опаздывал. Я побежал на автобусную остановку. Или, скорее, заковылял, подтягивая штаны, прыгал‑бежал‑останавливался‑и‑пыхтел, снова подтягивал штаны, шагал, останавливался, шагал, останавливался и так далее. Я сел на автобус, идущий в центр. Мы застряли в пробке. – А эта штуковина не может ехать быстрее? – громко спросил я. Женщина рядом со мной встала и пересела на другое место. Может быть, от возбуждения я шлепнул ее по бедру, не знаю. Мужчина в оранжевой куртке и брюках с рисунком под змеиную кожу встал и запел какую‑то песню. Все отвернулись и стали смотреть в окно, пока не поняли, что он не просил денег. Он просто пел. К тому времени, как я приехал в синагогу, служба уже закончилась, но народу все еще было полно. Мужчина в желтом галстуке‑бабочке и белом пиджаке, с зачесанными назад остатками волос, сказал: «Конечно, мы знали, но когда это все‑таки произошло, мы не были готовы». На что женщина рядом с ним ответила: «Кто может быть готов к такому?» Я стоял один около большого растения в горшке. Ладони у меня вспотели, я чувствовал, как начинает кружиться голова. Возможно, я зря пришел сюда. Я хотел спросить, где его похоронили; в газете этого не говорилось. Вдруг я пожалел, что так поспешно купил себе место на кладбище. Если бы я знал, то присоединился бы к нему. Завтра. Или послезавтра. Я боялся, что меня оставят на съедение собакам. Я побывал на могиле миссис Фрейд, когда там устанавливали надгробие, это было на кладбище «Пайнлоун», и место показалось мне приятным. Там был такой мистер Симчик, он показал мне участок и дал буклет. Я представлял себе место под деревом, например, под плакучей ивой, может – со скамеечкой. И что? Когда он назвал цену, у меня упало сердце. Он показал участки, которые были мне по средствам, – либо слишком близко от дороги, либо там, где совсем мало травы. «А под деревом ничего нет?» – спросил я. Симчик покачал головой. «А под кустом?» Он послюнявил палец и зашелестел бумагами. Долго кашлял и хмыкал, но в конце концов сдался. «Попробуем что‑нибудь найти, – сказал он. – Это будет дороже, чем вы рассчитывали, но можете заплатить в рассрочку». Место было в дальнем конце кладбища, на окраине еврейской части. Оно было не совсем под деревом, но рядом, достаточно близко, чтобы осенью некоторые листья могли долететь до меня. Я задумался. Симчик оставил меня и вернулся в контору. Я стоял в солнечном свете. Потом опустился на землю и лег на спину. Земля под моим плащом была жесткая и холодная. Я смотрел, как надо мной проплывают облака. Может быть, я заснул. Следующее, что я увидел, – это Симчик, стоящий надо мной. «Ну как? Берете?» Краем глаза я увидел Бернарда, сводного брата моего сына. Этакий огромный олух, удивительно похожий на отца, пусть земля ему будет пухом. Да, даже ему. Его звали Мордехай. Она звала его Морти. Морти! Вот уже три года, как он в могиле. Я считаю своей маленькой победой то, что он первым сыграл в ящик. И что? Если я не забываю, я зажигаю свечу в его йорцайт [30] в память о нем. Если не я, то кто? Мать моего сына, девочка, в которую я влюбился, когда мне было десять, умерла пять лет назад. Думаю, я скоро к ней присоединюсь, хотя бы так. Завтра. Или послезавтра. В этом я уверен. Я думал, будет странно жить в мире без нее. И что? Я давно уже привык жить лишь с памятью о ней. Только в самом конце я увидел ее снова. Я приходил к ней в палату и сидел с ней каждый день. Там была медсестра, молодая девушка, и я рассказал ей – не правду. Нет. Но историю, похожую на правду. Эта сестра позволила мне приходить после того, как заканчивался прием посетителей и я уже не мог ни с кем столкнуться. Она была подключена к аппаратам жизнеобеспечения, в носу у нее были трубки, она была уже одной ногой на том свете. Если я отворачивался, то всегда боялся, что, когда обернусь, ее уже не будет. Она была крошечной, морщинистой и глухой как пень. Я так много должен был ей сказать. Так что? Я рассказывал ей анекдоты. Я был самым настоящим Джекки Мейсоном.[31] Иногда мне казалось, что я вижу на ее лице подобие улыбки. Я пытался делать вид, что все замечательно. Я говорил: «Не поверишь, но эту штуку там, где твоя рука сгибается, здесь называют локтем». Я говорил: «Два раввина заблудились в желтом лесу». Я говорил: «Приходит Мойше к врачу и говорит: доктор, я…» – и так далее. Но многого я ей не сказал. Например. «Я так долго ждал». Или еще: «А ты была счастлива? С этим неббехом ,[32] с этим тупым шлемилем ,[33] с этим идиотом, которого ты называешь мужем?» Сказать по правде, я давно перестал ждать. Момент прошел, дверь между тем, что могло быть, и тем, что было, захлопнулась у нас перед носом. Или, лучше сказать, у меня перед носом. Грамматика моей жизни: где бы ни встретилось множественное число, срочно исправляй на единственное. Если я когда‑нибудь позволю себе произнести королевское «мы», избавьте меня от этой напасти быстрым ударом по голове. – С вами все в порядке? Вы что‑то побледнели. Это был человек, которого я заметил еще раньше, тот, в желтой бабочке. Если уж гости и приходят, то именно в тот момент, когда у вас спущены штаны, ни секундой раньше. Я попытался выпрямиться, опираясь на растение. – Все в порядке, – сказал я. – А откуда вы его знали? – спросил он, окидывая меня взглядом. – Мы были… – я втиснул колено между горшком и стеной, надеясь, что это придаст мне устойчивости, – мы были в родстве. – Член семьи! О, простите ради бога. Я думал, что уже встречался со всей мишпохой! [34] – Он произнес это как мишпуха . – Конечно, я должен был догадаться. – Он снова оглядел меня с головы до ног и провел рукой по волосам, чтобы убедиться, что они прочно сидят на месте. – Я думал, вы один из его поклонников, – сказал он, указывая на редеющую толпу. – А с чьей стороны? Я схватился за самую толстую часть растения. Комната поплыла у меня перед глазами, и я попытался сосредоточиться на его бабочке. – С обеих, – сказал я. – С обеих? – повторил он недоверчиво, глядя вниз на корни растения, которые изо всех сил пытались удержаться в земле. – Видите ли… – начал я. Но тут растение неожиданно вырвалось из почвы. Я подался было вперед, но моя нога оказалась зажата между горшком и стеной, так что другой ноге, оставшейся без поддержки, пришлось продвигаться вперед одной, и край горшка врезался мне в пах, а руке не осталось ничего, кроме как влепить крупный кусок грязи, свисавший с корней, в лицо мужчине в желтой бабочке. – Простите, – сказал я. Боль выстрелила мне между ног и электрошоком пронзила кишки. Я попытался выпрямиться. Моя мать, да будет благословенна ее память, обычно говорила: «Держи спину прямо». Земля сыпалась у моего собеседника из ноздрей. В довершение всего я вытащил свой замызганный носовой платок и прижал ему к носу. Он отмахнулся от моей руки и достал собственный платок, свежевыстиранный, сложенный в аккуратный квадратик. Он встряхнул его. Флаг капитуляции. Воцарилось неловкое молчание, пока он вытирался, а я приводил в порядок свою нижнюю часть тела. Через мгновение я уже оказался лицом к лицу со сводным братом моего сына, а мой рукав был зажат в зубах питбуля в бабочке. – Смотри, кого я отловил, – пролаял он. Бернард приподнял брови. – Говорит, что он из мишпухи. Бернард вежливо улыбнулся и посмотрел сначала на разрез на моем воротнике, а потом на порванный рукав. – Простите, – сказал он, – я вас не помню. Мы встречались? У питбуля изо рта текли слюни. В складках его рубашки застряли комочки земли. Я взглянул на табличку «Выход» . Может, я бы и бросился туда, если бы не был так тяжело ранен. На меня накатила волна тошноты. И что? Иногда на человека нисходит озарение именно в тот момент, когда оно ему так необходимо. – Ду ретс идиш? [35] – сипло прошептал я. – Простите? Я схватил Бернарда за рукав. Пес держал меня, а я держал Бернарда. Я наклонился к нему поближе. Глаза у него были красные. Может, он и олух, но человек хороший. И все же у меня не было выбора. Я повысил голос. – Ду ретс идиш? – Я чувствовал, что от меня разит перегаром. Я схватил его за воротник. Он так резко дернулся, что у него на шее набухли вены. – Фарштайст? [36] – Простите, – Бернард покачал головой, – я не понимаю. – Хорошо, – продолжал я на идише, – потому что вот этот придурок, – я показал на мужчину в бабочке, – вот этот поц [37] вцепился мне в тухес, и он все еще здесь лишь потому, что у меня нет сил ему врезать. Не будете ли вы так любезны попросить его убрать от меня свои лапы, пока я не заткнул ему шноз [38] еще одним растением, только на этот раз я уже не стану вынимать его из горшка. – Роберт? – Бернард отчаянно старался понять происходящее. До него, похоже, дошло, что я говорил о человеке, вцепившемся зубами мне в локоть. – Роберт был издателем Исаака. Вы знали Исаака? Питбуль усилил свою хватку. Я открыл рот. А что? – Простите, – сказал Бернард, – мне очень жаль, что я не говорю на идише. Ну, спасибо, что пришли. Это так трогательно – видеть, сколько здесь было людей. Исаак был бы рад. – Он обеими руками пожал мою руку и повернулся, чтобы уйти. – Слоним, – сказал я. Я не планировал говорить это. И что? Бернард повернулся ко мне: – Простите? Я повторил. – Я из Слонима, – сказал я. – Из Слонима? – повторил он. Я кивнул. Он вдруг стал похож на ребенка, за которым мама пришла слишком поздно, и он позволил себе расплакаться только сейчас, когда она уже наконец забрала его. – Она часто рассказывала нам об этом. – Она – это кто? – спросил пес. – Моя мать. Он из того же города, что и моя мать, – сказал Бернард. – Я столько всего об этом слышал. Я хотел похлопать его по руке, но он поднял ее, чтобы смахнуть что‑то с глаза, и в результате получилось, что я погладил его по груди. Не зная, что делать дальше, я обнял его. – Там река, да? Где она часто плавала, – сказал Бернард. Вода была ужасно холодная. Мы раздевались и с визгом прыгали с моста. Сердце замирало. Тело превращалось в камень. На секунду казалось, что мы тонем. Когда же, тяжело дыша, мы выползали на берег, ноги наши становились тяжелыми, боль стреляла в лодыжках. Твоя мать была худая, грудь у нее была маленькая и бледная. Я мог лечь, чтобы просохнуть на солнце, и заснуть, а потом проснуться в испуге оттого, что мне на спину льют ледяную воду. И от ее смеха. – Вы знали обувную лавку, которую держал ее отец? – спросил Бернард. Утром я заходил за ней, и мы вместе шли в школу. Так было почти каждый день, только один раз мы поссорились и не разговаривали три недели. В мороз ее мокрые волосы превращались в сосульки. – Я мог бы бесконечно все это вспоминать, все истории, которые она нам рассказывала. Поле, где она всегда играла… – Да‑да, – сказал я, похлопывая его по руке, – таки поле. Пятнадцать минут спустя я сидел на заднем сиденье длинного лимузина, зажатый между питбулем и какой‑то молодой женщиной; можно было подумать, что езда в лимузинах входила у меня в привычку. Мы ехали домой к Бернарду на небольшой вечер для родственников и друзей. Я бы лучше пошел в дом моего сына, оплакал бы его там, среди его вещей, но мне пришлось удовлетвориться поездкой к его сводному брату. Напротив меня в лимузине сидели еще двое. Когда один кивнул и улыбнулся мне, я тоже кивнул и улыбнулся в ответ. «Родственник Исаака?» – спросил он. «Судя по всему», – ответил пес, поправляя прядь волос, сбившуюся набок от ветерка, – его соседка только что открыла окно. До дома Бернарда пришлось ехать почти час. Где‑то на Лонг‑Айленде. Красивые деревья. Я никогда не видел таких красивых деревьев. На подъездной дорожке, залитой солнцем, бегал один из племянников Бернарда; он разрезал себе штаны до колен и теперь носился туда‑сюда, смотрел, как штанины развеваются на ветру. В доме гости стояли вокруг стола, уставленного едой, и говорили об Исааке. Я знал, что мне здесь не место. Я чувствовал себя дураком и самозванцем. И что? Я слушал, как они говорят о сыне, которого я мог лишь вообразить себе, говорят о нем как о близком человеке, почти родственнике, и для меня это было невыносимо. Поэтому я выскользнул из комнаты. Я бродил по дому сводного брата Исаака. Я думал: мой сын ходил по этому ковру. Я зашел в комнату для гостей. Я подумал: иногда он спал в этой кровати. В этой самой кровати! Его голова лежала на этих подушках. Я лег. Я устал, я не мог ничего с собой поделать. Голова моя утонула в подушке. И когда он лежал здесь, подумал я, он смотрел в это окно, на это самое дерево. «Ты такой мечтатель», – всегда говорит Бруно, и может быть, так оно и есть. Может быть, все это я тоже придумал, и через секунду в дверь позвонят, я открою глаза, и придет Бруно, чтобы спросить, есть ли у меня рулон туалетной бумаги. Я, должно быть, уснул, потому что когда я снова открыл глаза, надо мной стоял Бернард. – Простите! Я не знал, что здесь кто‑то есть. Вам плохо? Я вскочил. Если вообще слово вскочить уместно, чтобы описать мои движения в тот момент. И вот тогда я увидел ее. Она была на книжной полке, прямо у него за спиной. В серебряной рамке. Можно сказать, я увидел ее яснее ясного , но я никогда не понимал этого выражения. Что может быть яснее ясного? Бернард повернулся. – О, это, – сказал он, снимая ее с полки, – да, это моя мать в детстве. Моя мать, понимаете? Вы знали ее тогда? Такой, как на этой фотографии? («Давай встанем под деревом», – сказала она. «Зачем?» – «Потому что так лучше». – «Может, тебе сесть в кресло, а я встану рядом. Так всегда снимают мужа с женой?» – «Это глупо». – «Почему глупо?» – «Потому что мы не женаты». – «Может, нам взяться за руки?» – «Нельзя». – «Но почему?» – «Потому что люди узнают». – «Узнают что?» – «О нас». – «Ну и что из того, что они узнают?» – «Лучше, если это будет секрет». – «Почему?» – «Чтобы никто не смог у нас это забрать».) – Исаак нашел это среди вещей нашей матери уже после ее смерти, – сказал Бернард. – Милая фотография, правда? Не знаю, кто это с ней. У нее было совсем мало вещей оттуда. Несколько фотографий ее родителей и сестер, вот и все. Конечно, она понятия не имела, что не увидит их больше, поэтому почти ничего с собой и не взяла. Но эту фотографию я никогда раньше не видел, пока Исаак не нашел ее в комоде у мамы в квартире. Она была в конверте с какими‑то письмами. Они все были на идише. Исаак думал, они от кого‑то, кого она любила в Слониме. Хотя я сомневаюсь. Она никогда никого не упоминала. Вы ведь не понимаете ни слова из того, что я говорю, да? («Если бы у меня был фотоаппарат, – сказал я, – я бы фотографировал тебя каждый день. Так я бы помнил, как ты выглядела в любой день твоей жизни». – «Я выгляжу всегда одинаково». – «Нет, не одинаково. Ты постоянно меняешься. Каждый день чуть‑чуть меняешься. Если бы я мог, я бы запечатлел это». – «Если ты такой умный, скажи, как я изменилась сегодня?» – «Во‑первых, ты стала на долю миллиметра выше. И твои волосы стали на долю миллиметра длиннее. И твоя грудь выросла на…» – «Нет, не выросла!» – «Нет, выросла». – «Не выросла». – «Нет, выросла». – «Ну и что еще, свинтус ты этакий?» – «Еще ты стала немного счастливее и немного печальнее». – «Эти понятия взаимно исключают друг друга, так что я осталась в точности такой же». – «Вовсе нет. То, что ты стала сегодня немного счастливее, не отменяет того факта, что ты стала и немного печальнее. Каждый день ты становишься и немного счастливее, и немного печальнее, и это значит, что сейчас, в эту самую секунду, ты счастливее и печальнее, чем когда‑либо в своей жизни». – «А ты откуда знаешь?» – «Сама подумай. Ты когда‑нибудь была счастливее, чем сейчас, лежа вот так на траве?» – «Наверное, нет. Нет». – «А печальнее когда‑нибудь была?» – «Нет». – «Это не со всеми так, понимаешь? Некоторые, как твоя сестра, с каждым днем становятся все счастливее и счастливее. Некоторые, как Бейла Аш, все печальнее. А некоторые, как ты, – и счастливее, и печальнее одновременно». – «А ты? Ты сейчас тоже счастливее и печальнее, чем когда‑либо?» – «Конечно». – «Почему?» – «Потому что никто не делает меня счастливее и печальнее, чем ты».) Мои слезы капнули на фотографию. К счастью, она была под стеклом. – Хотел бы я остаться здесь и вспоминать, – сказал Бернард, – но мне правда пора. Все эти люди там… – Он показал на дверь. – Дайте мне знать, если вам что‑нибудь понадобится. Я кивнул. Он закрыл за собой дверь, а я, прости меня, Господи, тут же схватил фотографию и засунул ее в штаны. Я спустился по лестнице и вышел из дома. Подошел к одному из лимузинов, стоявших на подъездной дорожке, и постучал в окно. Водитель проснулся. – Я готов ехать домой, – сказал я. К моему удивлению, он вышел, открыл дверь и помог мне сесть в машину. Когда я вернулся в свою квартиру, то подумал, что меня ограбили. Мебель была перевернута, пол усыпан белым порошком. Я схватил бейсбольную биту, которую держал на подставке для зонтов, и пошел по следам на кухню. Все поверхности были заставлены кастрюлями, противнями и грязными мисками. Видимо, тот, кто ко мне вломился, успел приготовить себе еду. Я стоял посреди кухни, с фотографией в штанах. Позади меня что‑то рухнуло, я повернулся и замахнулся наугад. Но это была всего лишь кастрюля, которая соскользнула со стола и покатилась по полу. На кухонном столе, рядом с моей пишущей машинкой, стоял большой пирог, просевший в середине. Но тем не менее он все еще как‑то держался. Он был полит желтой сахарной глазурью, а сверху кривыми розовыми буквами было написано: «Смотри кто испек пирог» . С другой стороны от пишущей машинки лежала записка: «Ждал весь день». Я невольно улыбнулся. Я убрал бейсбольную биту, расставил по местам мебель, которую, я вспомнил, сшиб прошлой ночью, вынул рамку с фотографией, подышал на стекло, протер его краем рубашки и поставил на ночной столик. Я поднялся к Бруно. Я уже собирался постучаться к нему, когда увидел на двери записку: «Не беспокоить. Подарок у тебя под подушкой». Мне давным‑давно уже никто не делал подарков. Я ощутил радость в сердце. Оттого, что я могу просыпаться каждое утро и греть руки о горячую чашку чая. Что я могу наблюдать за полетом голубей. Что даже к концу жизни Бруно не забыл про меня. Я спустился обратно. Я хотел растянуть удовольствие от ожидавшего меня сюрприза и остановился, чтобы достать почту. Вошел к себе. Бруно умудрился засыпать мукой весь пол. А может, это ветер, кто знает. Войдя в спальню, я увидел, что Бруно нарисовал ангела на рассыпанной по полу муке. Я прямо‑таки представил себе, как он трудился над ним, опустившись на колени. Я обошел ангела, боясь разрушить то, что было сделано с такой любовью. Я приподнял подушку. Там был большой коричневый сверток. Сверху значилось мое имя, написанное незнакомым почерком. Я открыл его. Внутри была пачка напечатанных страниц. Я начал читать. Слова были мне знакомы. Сначала я не мог понять, откуда они. А потом мне вдруг стало ясно, что они – мои собственные.
Палатка моего отца
Старая жестянка из‑под конфет «Кэдбери» полна маминых писем, но ни одного папиного там нет. Я везде искала, но так и не нашла. Он и мне не оставил письма, чтобы я его прочитала, когда вырасту. Я знаю, потому что спрашивала маму, и она сказала «нет». Она сказала, что он был не из тех, кто оставляет письма. Когда я спросила ее, а из каких он был, мама на минуту задумалась. На лбу у нее появились морщинки. Она подумала еще немного. Потом сказала, что он был из тех, кто не признает над собой никакой власти. «И еще, – сказала она, – он никогда не мог спокойно усидеть на месте». В моей памяти он не такой. В моей памяти он сидит в кресле или лежит в постели. За исключением того времени, когда я была еще совсем маленькой и думала, что инженер – это то же самое, что машинист. Я представляла отца в кабине машиниста угольночерного локомотива, за которым тянется цепочка блестящих пассажирских вагонов. Когда мой отец как‑то раз об этом узнал, он рассмеялся и рассказал мне правду. Все встало на свои места. Это был один из тех незабываемых моментов, какие случаются в детстве, когда ты вдруг понимаешь, что мир постоянно обманывает тебя.
|
||
|
Последнее изменение этой страницы: 2024-07-06; просмотров: 42; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы! infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.216.196 (0.023 с.) |