Тема смерти и бессмертия в поэме 


Мы поможем в написании ваших работ!



ЗНАЕТЕ ЛИ ВЫ?

Тема смерти и бессмертия в поэме

 

Он нес свой крест тяжелый на Голгофу;

Он, всемогущий, вседержитель, был

Как человек измучен; пот и кровь

По бледному его лицу бежали;

Под бременем своим он часто падал,

Вставал с усилием, переводил

Дыхание, потом, шагов немного

Переступив, под ношей снова падал,

И наконец, с померкшими от мук

Очами, он хотел остановиться

У Агасферовых дверей, дабы,

К ним прислонившись, перевесть на миг

Дыханье. Агасфер стоял тогда

В дверях. Его он оттолкнул от них

Безжалостно. С глубоким состраданьем

К несчастному, столь чуждому любви,

И сетуя о том, что должен был

Над ним изречь как бог свой приговор,

Он поднял скорбный взгляд на Агасфера

И тихо произнес: "Ты будешь жить,

Пока я не приду",- и удалился.

И наконец он пал под ношею совсем

Без силы. Крест тогда был возложен

На плечи Симона из Киринеи.

И скоро он исчез вдали, и вся толпа

Исчезла вслед за ним; все замолчало

На улице ужасно опустелой.

Народ вокруг Голгофы за стенами

Ерусалимскими столпился. Город

Стал тих, как гроб. Один, оцепенелый,

В дверях своих недвижим Агасфер

Стоял. И долго он стоял, не зная,

Что с ним случилося, чьи были те

Слова, которых каждый звук свинцовой

Буквой в мозг его был вдавлен, и там

Сидел неисторжим, не слышен уху,

Но страшно слышен в глубине души.

 

Вот наконец, вокруг себя обведши,

Как полусонный, очи, он со страхом

Заметил, что на Мории над храмом

Чернели тучи с запада, с востока,

И с севера, и с юга, в одну густую

Слиявшиеся тьму. Туда упер он

Испуганное око; вдруг крест-накрест

Там молнией разрезалася тьма,

Гром грянул, чудный отзыв в глубине

Святилища ответствовал ему,

Как будто там разорвалась завеса.

Ерусалим затрепетал, и весь

Незапно потемнел, лишенный солнца;

И в этой тьме земля дрожала под ногами;

Из глубины ее был голос, было

Теченье в воздухе бесплотных слышно;

Во мраке образы восставших

Из гроба, вдруг ясясь, смотрели

Живым в глаза. Толпами от Голгофы

Бежал народ, был слышен шум

Бегущих; но ужасно каждый про себя

Молчал. Тут Агасфер, в смертельном

страхе,

Очнувшись, неоглядкой побежал

Вслед за толпою от своих дверей,

Не зная сам куда, и в ней исчез.

Тем временем утих Ерусалим.

Во мгле громадой безобразной зданья

Чернели. Жители все затворились

В своих домах, и все тяжелым сном

Заснуло. И вот над этой темной бездной

От туч, их затмевавших, небеса,

Уж полные звездами ночи, стали чисты:

В их глубине была невыразима

Неизглаголанная тишина,

И слуху сердца слышалося там,

Как от звезды к звезде перелетали

Их стражи - ангелы, с невыразимой

Гармонией блаженной, чудной вести. Прямо

Над Элеонскою горой звезда

Денницы подымалась.

Агасфер,

Всю ночь по улицам Ерусалима

Бродив, терзаемый тоской и страхом,

Вдруг очутился за стенами града

Перед Голгофой. На горе пустой,

На чистом небе, ярко три креста

Чернели. У подошвы темной

Горы был вход в пещеру, и великим камнем

Он был задвинут; невдали, как две

Недвижимые тени, в сокрушенье

Две женщины сидели, устремив

Глаза - одна на камень гроба, а другая

На небеса. Увидя их, и камень,

И на горе кресты, затрепетал

Всем телом Агасфер; почудилось ему,

Что грозный камень на него идет,

Чтоб задавить, и, как безумный,

Он побежал ко граду от Голгофы.

 

 

Есть остров; он скалою одинокой

Подъемлется из бездны океана;

Вокруг него все пусто: беспредельность

Вод и беспредельность неба.

Когда вода тиха, а небеса

Безоблачны, он кажется тогда

В сиянье дня уединенно-мрачным

Пустынником в лазури беспредельной;

В ночи ж, спокойным морем отраженный

Между звездами, в двух кругом него

Пучинах блещущими, он чернеет,

Как сумрачный отверженец созданья.

Когда ж на небе тучи, в море буря

И на него со всех сторон из бездны

Бросаются, как змеи, вихри волн,

А с неба молнии в его бока

Вонзаются, их ребр не сокрушая,

Он кажется, в сем бое недвижимый,

Всемирного хаоса господином.

 

На западном полнебе знойно солнце

Горело; воздух густо был наполнен

Парами; в них как бы растаяв, солнце

Сливалось с ними, и весь запад неба

И все под ним недвижимое море

Пурпурным янтарем сияли; было

Великое спокойствие в пространстве.

В глубокой думе, руки на груди

Крест-накрест сжав, он, вождь побед

недавно

И страх царей, теперь царей колодник,

Сидел один над бездной на скале,

И на море - которое пред ним

Так было тихо и, весь пламень неба

В себя впивая всей широкой грудью,

Им полное, дыханьем несказанным

Вздымалося - смотрел. Пред ним широко

Пустыня пламенная расстилалась.

С ожесточеньем безнадежной скорби,

Глубоко врезавшейся в сердце,

С негодованьем силы, вдруг лишенной

Свободы, он смотрел на этот хаос

Сияния, на это с небесами

Слиявшееся море. Там лежал

И самому ему уже незримый мир,

Им быстро созданный и столь же быстро

Погибший; а широкий океан,

Пред ним сиявший, где ничто следов

Величия его не сохранило,

Терзал его обиженную душу

Бесчувственным величием своим,

С каким его в своей темнице влажной

Он запирал. И он с презреньем взоры

От бездны отвратил, и оком мысли

Перелетел в страну минувшей славы.

Там образы великие пред ним,

Сражений тени, призраки триумфов,

Как из-за облак огненные Альпов

Вершины, подымались, а в дали далекой

Звучал потомства неумолчный голос;

И мнилося ему, что на пороге

Иного мира встретить ждут его

Величества всех стран и всех времен.

Но в этот миг, когда воспоминаньем

В минувшем гордой мыслью он летал, орел

Ширококрылый, от бездны моря быстро

Взлетев на высоту, промчался мимо

Его скалы и в высоте пропал.

Его полетом увлеченный, он

Вскочил, как будто броситься за ним

Желая в беспредельность; воли, воли

Его душа мучительную прелесть

Отчаянно почувствовала всю.

Орел исчез в глубоком небе. Тяжким

Свинцом его полет непритеснимый

На сердце пал ему; весь ужас

Его судьбы, как голова смертельная

Горгоны,

Ему предстал; все привиденья славы

Минувшей вдруг исчезли; и один

Постыдный, может быть и долгий, путь

От тьмы тюремной до могильной, где

Ничтожество; и он затрепетал;

И всю ему проникло душу отвращенье

К себе и к жизни; быстрым шагом к краю

Скалы он подошел и жадном оком

Смотрел на море, и оно его

К себе как будто звало, и к нему

В своих ползущих на скалу волнах

Бесчисленные руки простирало.

И уж его нога почти черту

Между скалой и пустотой воздушной

Переступила...

В этот миг его

Глазам, как будто из земли рожденный,

На западе скалы, огромной тенью

Отрезавшись от пламенного неба,

Явился некто, и необычайный.

Глубоко движущий всю душу голос

Сказал :"Куда, Наполеон!" При этом зове,

Как околдованный, он на краю скалы

Оцепенел: поднятая нога

Сама собой на землю опустилась.

И с робостью, неведомой дотоле,

На подходящего он устремил

Глаза и чувствовал с каким-то странным

Оттолкновеньем всей души, что этот

Пришелец для него и для всего

Создания чужой; но он невольно

Пред ним благоговел, его черты

С непостижимым сердца изумленьем

Рассматривал... К нему шел человек,

В котором все нечеловечье было:

Он был живой, но жизни чужд казался;

Ни старости, ни молодости в чудных

Его чертах не выражалось; все в них было

Давнишнее, когда-то вдруг - подобно

Созданьям допотопным - в камень

Неумираюший и неживущий

Преобращенное; в его глазах

День внешний не сиял, но в них глубоко

Горел какой-то темный свет,

Как зарево далекого сиянья;

Вкруг головы седые волоса

И борода, широкими струями

Грудь покрывавшая, из серебра

Казались вылитыми; лоб

И щеки бледные, как белый мрамор,

Морщинами крест-накрест были

Изрезаны; одежда в складках тяжких,

Как будто выбитых из меди, с плеч

До пят недвижно падала; и ноги

Его шли по земле, как бы в нее

Не упираяся. - Пришелец, приближась,

На узника скалы вперил свои

Пронзительные очи я сказал:

"Куда ты шел и где б ты был, когда б

Мой голос вовремя тебя не назвал?

Не говорить с тобой сюда пришел я:

Не может быть беседы между нами,

И мыслями меняться нам нельзя;

Я здесь не гость, нe друг, не собеседник;

Я здесь один минутный призрак, голос

Без отзыва... Врачом твоей души

Хочу я быть, и перед нею всю

Мою судьбу явлю без покрывала.

В молчанье слушай. Участи моей

Страшнее не было, и нет, и быть

Не может на земле. Богообидчик,

Проклятью npеданный, лишенный смерти

И в смерти жизни, вечно по земле

Бродить приговоренный, и всему

Земному чуждый, памятью о прошлом

Терзаемый, и в области живых живой

Мертвец, им страшный и противный,

Не именующий здесь никого

Своим, и что когда любил на свете -

Все переживший, все похоронивший,

Все пережить и все похоронить

Определенный; нет мне на земле

Ни радости, ни траты, ни надежды;

День настает, ночь настает - они

Без смены для меня; жизнь не проходит,

Смерть не проходит; измененья нет

Ни в чем; передо мной немая вечность,

Окаменившая живая время;

И посреди собратий бытия,

Живущих радостно иль скорбно, жизнь

Любящих иль из жизни уводимых

Упокоительной рукою смерти,

На этой братской трапезе созданий

Мне места нет; хожу кругом трапезы

Голодный, жаждущий - меня они

Не замечают; стражду, как никто

И сонный не страдал - мое ж страданье

Для них не быль, а вымысел давнишний,

Давно рассказанная детям сказка.

Таков мой жребий. Ты, быть может,

С презреньем спросишь у меня: зачем же

Сюда пришел я, чтоб такой

Безумной басней над тобой ругаться?

Таков мой жребий, говорю, для всех

Вас, близоруких жителей земли;

Но для тебя моей судьбины тайну

Я всю вполне открою... Слушай.

 

 

Я - Агасфер; не сказка Агасфер,

Которою кормилица твоя

Тебя в ребячестве пугала; нет!

Я Агасфер живой, с костями, с кровью,

Текущей в жилах, с чувствующим сердцем

И с помнящей минувшее душою.

Я Агасфер - вот исповедь моя.

О нет! язык мой повторить не может

Живым, для слуха внятным словом

Того, что некогда свершилось, что

В проклятие жизнь бедную мою

Преобразило. Имя Агасфер

Тебе сказало все... Нет! в языке

Моем такого слова не найду я,

Чтоб то изобразить, что был я сам,

Что мыслилось, что виделось, что ныло

В моей душе и что в ночах бессонных,

Что в тяжком сне, что в привиденьях,

Пугавших въявь, мне чудилось в те дни,

Которые прошли подобно душным,

Грозою полным дням, когда дыханье

В груди спирается и в страхе ждешь

Удара громового; в дни несказанной

Тоски и трепета, со дня Голгофы

Прошедшие!.. Ерусалим был тих,

Но было то предтишье подходящей

Беды; народ скорбел, и бледность лиц,

Потупленность голов; походки шаткость

И подозрительность суровых взглядов -

Все было знаменьем чего-то, страшно

Постигнувшего всех, чего-то, страшно

Постигнуть всех грозящего; кругом

Ерусалнмских стен какой-то мрачный,

Неведомый во граде никому,

Бродил и криком жалобным, на всех

Концах всечасно в граде слышным: "Горе!

От запада и от востока горе!

От севера и от полудня горе!

Ерусалиму горе!" - повторял.

А я из всех людей Ерусалима

Был самый трепетный. В беде всеобщей

Мечталась мне страшнейшая моя:

Чудовище с лицом закрытым, мне

Еще неведомым, но оттого

Стократ ужаснейшим. Что он сказал мне -

Я слов его не постигал значенья:

Но звуки их ни день, ни ночь меня

Не покидали; яростью кипела

Вся внутренность моя против него,

Который ядом слова одного

Так жизнь мою убил; я приговора

Его могуществу не верил; я

Упорствовал обманщика в нем видеть;

Но чувствовал, что я приговорен...

К чему?.. Неведенья ужасный призрак,

Страшилище без образа, везде,

Куда мои глаза ни обращал я,

Стоял передо мной и мучил страхом

Неизглаголанным меня. Против

Обиженного мной и приговор мне

Одним, еще непонятым мной, словом

Изрекшего, и против всех его

Избранников я был неукротимой

Исполнен злобой. А они одни

Между людьми Ерусалима были

Спокойны, светлы, никакой тревогой

Не одержимы: кто встречался в граде

Смиренный видом, светлым взором

Благословляющий, благопристойный

В движениях, в опрятном одеянье.

Без роскоши, уж тот, конечно, был

Слугой Иисуса Назорея; в их

Собраниях вседневно совершалось

О нем воспоминанье; часто, посреди

Ерусалимской смутной жизни, было

Их пенье слышимо; они без страха

В домах, на улицах, на площадях

Благую весть о нем провозглашали.

Весь город злобствовал на них, незлобных;

И эта злоба скоро разразилась

Гонением, тюремным заточеньем

И наконец убийством. Я, как дикий

Зверь, ликовал, когда был перед храмом

Стефан, побитый каменьем, замучен;

Когда потом прияли муку два

Иакова - один мечом, другой

С вершины храма сброшенный; когда

Пронесся слух, что Петр был распят в Риме,

А Павел обезглавлен: мнилось мне,

Что в них, свидетелях его, и память

О нем погибнет. Тщетная надежда!

Во мне тоска от страха неизвестной

При Ироде-царе рожденный, видел

Все время Августа; потом три зверя,

Кровавой властью обесславив Рим,

Погибли; властвовал четвертый, Нерон;

Столетие уж на плечах моих лежало;

Вокруг меня четыре поколенья

Цвели в одном семействе: сыновья.

И внучата, и внуков внуки в доме

Моем садились за мою трапезу...

Но я со дня того в живом их круге

Все более и боле чужд, и сир,

И нелюдим, и грустен становился;

Я чувствовал, что я ни хил, ни бодр,

Ни стар, ни молод, но что жизнь моя

Железно-мертвую приобрела

Несокрушимость; самому себе.

Среди моих живых детей, и внуков,

И правнуков, казался я надгробным

Камнем, меж их могил стоящим камнем:

И лица их имели страшный цвет

Объятых тленьем трупов. Все уж дети

И все уж внуки были взяты смертью;

И правнуков с невыразимым горем

И бешенством я начал хоронить...

 

Тем временем час от часу душнее

В Ерусалиме становилось. Зная,

Что будет, все Иисуса Назорея

Избранники покинули убивший

Учителя их город и ушли

За Иордан. Я все, и все сбывалось,

Что предсказал он: Палестина вся

Горела бунтом; легионы Рима

Терзали области ее; и скоро

Приблизился к Ерусалиму час

Его судьбы; то время наступило,

Когда, как он пророчил, "благо будет

Сошедшим в гроб, и горе матерям

С младенцами грудными, горе старцам

И юношам, живущим в граде, горе

Из града не ушедшим в горы девам".

Веспасианов сын извне пути

Из града все загородил, вогнав

Туда насильно мор и голод;

Внутри господствовали буйство, бунт.

Усобица, безвластъе, безначалье.

Владычество разбойников, извне

Прикликанных своими на своих.

Вдруг три осады: храма от пришельных

Грабителей, грабителей от града, града

От легионов Тита... Всюду бой;

Первосвященников убийство в храме:

На улицах нестройный крик от страха,

От голода, от муки передсмертной,

От яростной борьбы за кус согнившей

Еды, рев мятежа, разврата песни,

Бесстыдных оргий хохот, стоп голодных

Младенцев, матерей тяжелый вой...

И в высоте над этой бездной динем

Безоблачно пылающее небо,

Зловонную заразу вызывая

Из трупов, в граде и вне града

Разбросанных; в ночи ж, как божий меч,

Звезда беды, своим хвостом всю твердь

Разрезавшая пополам. Ерусалиму

Пророча гибель... И погибнуть весь

Израиль обречен был; отовсюду

Сведенный светлым праздником пасхальным

В Ерусалим, народ был разом предан

На истребленье мстительному Риму.

И все истреблены: убийством, гладом,

В когтях зверей, прибитые к крестам,

В цепях, в изгнанье, в рабстве на чужбине.

Погиб господний град - и от созданья

Мир не видал погибели подобной.

О, страшно он боролся с смертным часом!

Когда в него, все стены проломив,

Ворвался враг и бросился на храм,-

Народ, в его толпу, из-за ограды

Исторгшись, врезался и, с ней сцепившись.

Вслед за собой ее вовлек в средину

Ограды. Бой ужасный, грудь на грудь,

Тут качался; и, наконец, спасаясь,

Вкруг скинии, во внутренней ограде

Столпились мы, отчаянный, последний

Израиля остаток... Тут увидел

Я несказанное: под святотатной

Рукою скиния открылась, стало

Нам видимо невиданное оку

Дотоль - ковчег завета... В этот миг

Храм запылал, и в скинию пожар

Ворвался... Мы, весь гибнущий Израиль,

И с нами нас губящий враг в единый

Слилися крик, одни завыв от горя,

А те заликовав от торжества

Победы... Вся гора слилася в пламя,

И посреди его, как длинный, гору

Обвивший змей, чернело войско Рима.

И в этот миг все для меня исчезло.

Раздавленный обрушившимся храмом,

Я пал, почувствовав, как череп мой

И кости все мои вдруг сокрушились.

Беспамятство мной овладело... Долго ль

Продлилося оно - не знаю. Я

Пришел в себя, пробившись сквозь какой-то

Невыразимый сон в котором все

В одно смешалося страданье. Боль

От раздробленья всех костей, и бремя

Меня давивших камней, и дыханья

Запертого тоска, и жар болезни,

И нестерпимая работа жизни,

Развалины разрушенного тела

Восстановляющей при страшной муке

И голода и жажды - это все

Я совокупно вытерпел в каком-то

Смятенном, судорожном сне, без мысли,

Без памяти и без забвенья, с чувством

Неконченного бытия, которым,

Как тяжкой грезой, вся душа

Была задавлена и трепетала

Всем трепетом отчаянным, какой

Насквозь пронзает заживо зарытых

В могилу. Но меня моя могила

Не удержала; я из-под обломков,

Меня погребших, вышел снова жив

И невредим; разбив меня насмерть,

Меня, ожившего, они извергли,

Как скверну, из своей громады.

 

 

Очнувшись, в первый миг я

не постигиул.

Где я. Передо мною подымались

Вершины горные; меж них лежали

Долины, и все они покрыты были

Обломками, как будто бы то место

Град каменный, обрушившися с неба,

Незапно завалил: и там нигде

Не зрелося живого человека -

То был Ерусалим!.. Спокойно солнце

Садилось, и его прощальный блеск,

На высоте Голгофы угасая,

Оттуда мне блеснул в глаза - и я,

Ее увидя, весь затрепетал.

Из этой повсеместной тишины,

Из этой бездны разрушенья снова

Послышалося мне: "Ты будешь жить,

Пока я не приду". Тут в первый раз

Постигнул я вполне свою судьбину.

Я буду жить! я буду жить, пока

Он не придет!.. Как жить?.. Кто он? Когда

Придет?.. И все грядущее мое

Мне выразилось вдруг в остове этом

Погибшего Ерусалима: там

На камне камня не осталось; там

Мое минувшее исчезло все;

Все, жившее со мной, убито; там

Ничто уж для меня не оживет

И не родится; жизнь моя вся будет,

Как этот мертвый труп Ерусалима,

И жизнь без смерти. Я в бешенстве завыл

И бешеное произнес на все

Проклятие. Без отзыва мой голос

Раздался глухо над громадой камней,

И все утихло... В этот миг звезда

Вечерняя над высотой Голгофы

Взошла на небо... и невольно,

Сколь мой ни бешенствовал дух, в ее

Сиянье тайную отрады каплю

Я смертоносным питием хулы

И проклинанья выпил; но была то

Лишь тень промчавшегося быстро мига.

Что с одного я испытал мгновенья?

О, как я плакал, как вопил, как дико

Роптал, как злобствовал, как проклинал,

Как ненавидел жизнь, как страстно

Невнемлющую смерть любил? С двойным

Отчаяньем и бешенством слова

Страдальца Иова я повторял:

"Да будет проклят день, когда сказали:

Родился человек; и проклята

Да будет ночь, когда мой первый крик

Послышался; да звезды ей не светят,

Да не взойдет ей день, ей, незапершей

Меня родившую утробу!" А когда я

Вспоминал слова его печали

О том, сколь малодневен человек:

"Как облако уходит он, как цвет

Долинный вянет он, и место, где

Он прежде цвел, не узнает его",-

О! этой жалобе я с горьким плачем

Завидовал... Передо мною все

Рождалося и в час свой умирало;

День умирал в заре вечерней, ночь

В сиянье дня. Сколь мне завидно было,

Когда на небе облако свободно

Летело, таяло и исчезало;

Когда свистящий ветер вдруг смолкал,

Когда с деревьев падал лист; все, в чем

Я видел знамение смерти, было

Мне горькой сладостью; одна лишь смерть -

Смерть, упование не быть, исчезнуть -

Всему, что жило вкруг меня, давала

Томительную прелесть; жизнь же

Всего живущего я ненавидел

И клял, как жизнь проклятую мою...

И с этой злобой на творенье, с диким

Восстаньем всей души против творца

И с несказанной ненавистью против

Распятого, отчаянно пошел я.

Неумирающий, всему живому

Враг, от того погибельного места,

Где мне моей судьбы открылась тайна.

 

Томимый всеми нуждами земными,

Меня терзавшими, не убивая,

И голодом, и жаждою, и зноем,

И хладом, грозною нуждой влекомый,

Я шел вперед, без воли, без предмета.

И без надежды, где остановиться

Или куда дойти; я не имел

Товарищей: со мною братства люди

Чуждались; я от них гостеприимства

И не встречал и не просил. Как нищий,

Я побирался... Милостыню мне

Давали без вниманья и участья,

Как лепт, который мимоходом

Бросают в кружку для убогих, вовсе

Незнаемых. И с злобой я хватал,

Что было мне бросаемо с презреньем.

Так я сыпучими песками жизни

Тащился с ношею моею, зная,

Что никуда ее не донесу;

И вместе с смертию был у меня

И сон, успокоитель жизни, отнят.

Что днем в моей душе кипело: ярость

На жизнь, богопроклятие, вражда

С людьми, раздор с собою, и вины -

Непризнаваемой, но беспрестанно

Грызущей сердце - боль, то в темноте

Ночной, вкруг изголовья моего

Толпою привидений стоя, сон

От головы измученной моей

Неумолимо отгоняло. Буря

Ночная мне была отрадней тихой,

Украшенной звездами ночи: там,

С мутящим землю бешенством стихий,

Я бешенством души моей сливался.

Здесь каждая звезда из мрака бездны,

Там одинокая меж одиноких,

Подобно ей потерянных в пространстве,

Как бы ругаясь надо мною, мне

Мой жребий повторяла, на меня

С небес вперяя пламенное око.

Так, в исступлении страданья, злобы

И безнадежности, скитался я

Из места в место; все во мне скопилось

В одну мучительную жажду смерти.

"Дай смерть мне! дай мне смерть!"- то

было криком

Моим, и плачем, и моленьем

Пред каждым бедствием земным, которым

На горькую мне зависть гибли люди.

Кидался в бездну я с стремнины горной:

На дне ее, о камни сокрушенный,

Я оживал по долгой муке. Море в лоно

Свое меня не принимало; пламень

Меня пронзал мучительно насквозь,

Но не сжигал моей проклятой жизни.

Когда к вершинам гор скоплялись тучи

И там кипели молнии, туда

Взбирался я, в надежде там погибнуть;

Но молнии кругом меня вилися,

Дробя деревья и утесы: я же

Был пощажен. В моей душе блеснула

Надежда бедная, что - может быть -

В беде всеобщей смерть меня с другими

Скорей, чем одинокого, ошибкой

Возьмет: и с чумными в больнице душной

Я ложе их делил, их трупы брал

На плечи и, зубами скрежеща

От зависти, в могилу относил:

Напрасно! мной чума пренебрегала.

Я с караваном многолюдным степью

Песчаной Аравийской шел;

Вдруг раскаленное затмилось небо,

И солнце в нем исчезло: вихрь

Песчаный побежал от горизонта

На нас; храпя, в песок уткнули морды

Верблюды, люди пали ниц - я грудь

Подставил пламенному вихрю:

Он задушил меня, но не убил.

Очнувшись, я себя увидел посреди

Разбросанных остовов, на пиру

Орлов, сдирающих с костей обрывки

Истлевших трупов.- В тот ужасный день,

Когда исчез под лавой Геркуланум

И пепел завалил Помпею, я

Природы судорогой страшной был

Обрадован: при стоне и трясенье

Горы дымящейся, горящей, тучи

Золы и камней и кипучей лавы

Бросающей из треснувшего чрева,

При вое, крике, давке, шуме в бегстве

Толпящихся сквозь пепел, все затмивший,

В котором, ничего не озаряя,

Сверкал невидимый пожар горы.

Отчаянно пробился я к потоку

Всепожирающему лавы: ею

Обхваченный, я, вмиг прожженный, в уголь

Был обращен, и в море,

Гонимый землетрясения силой.

Был вынесен, а морем снова брошен

На брег, на произвол землетрясенью.

То был последний опыт мой насильством

Взять смерть; я стал подобен гробу,

В котором запертой мертвец, оживши

И с криком долго бившись понапрасну,

Чтоб вырваться из душного заклепа.

Вдруг умолкает и последней ждет

Минуты, задыхаясь: так в моем

Несокрушимом теле задыхалась

Отчаянно моя душа. "Всему

Конец: живи, не жди, не веруй, злобствуй

И проклинай; но затвори молчаньем

Уста и замолчи на вечность"- так

Сказал я самому себе...

 

 

Но слушай.

Тогда был век Траяна; в Рим

Из областей прибывший император

В Веспасиановом амфитеатре

Кровавые готовил граду игры:

Бой гладиаторов и христиан

Предание зверям на растерзанье.

Пронесся слух, что будет знаменитый

Антиохийской церкви пастырь, старец

Игнатий, льву ливийскому на пищу

В присутствии Траяна предан. Трепет

Неизглаголанный при этом слухе

Меня проник. С народом побежал я

В амфитеатр - и что моим очам

Представилось, когда я с самых верхних

Ступеней обозрел глазами бездну

Людей, там собранных! Сквозь яркий

пурпур

Растянутой над зданьем легкой ткани,

Которую блеск солнца багрянил,

И зданье, и народ, и на высоком

Седалище отвсюду зримый кесарь

Казались огненными. В это

Мгновение последний гладиатор,

Народом не прощенный, был зарезан

Своим противником. С окровавленной

Арены мертвый, труп его тащили,

И стала вдруг она пуста. Народ

Умолк и ждал, как будто в страхе, знака

Не подавая нетерпенья. Вдруг

В глубокой этой тишине раздался

Из подземелья львиный рев, и сквозь

Отверзтый вход амфитеатра старец

Игнатий и с ним двенадцать христиан,

Зверям на растерзанье произвольно

С своим епископом себя предавших,

На страшную арену вышли. Старец,

Оборотясь к другим, благословил их,

Ему с молением упавших в ноги;

Потом они, прижав ко груди руки:

"Тебя,- запели тихо,- бога, хвалим,

Тебя едиными устами в смертный

Час исповедуем..." О, это пенье,

В Ерусалиме слышанное мною

На праздничных собраньях христиан

С кипеньем злобы, здесь мою всю душу

Проникнуло незапным вдохновеньем.

Что предо мной открылось в этот миг,

Что вдруг во мне предчувствием чего-то

Невыразимого затрепетало

И как, в амфитеатр ворвавшись, я

Вдруг посреди дотоле ненавистных

Мне христиан там очутился - я

Не знаю. Пенье продолжалось; но

Уж на противной стороне арены

Железная решетка, загремев, упала,

И уж в ее отверстии стоял

С цепей спущенный лев, и озирался...

И вдруг, завидя вдалеке добычу,

Он зарыкал... и вспыхнули глаза,

И грива стала дыбом... Тут вперед

Я кинулся, чтоб старца заслонить

От зверя... Он уже кидался к нам

Прыжками быстрыми через арену;

Но старец, кротко в сторону меня

Рукою отодвинув, мне сказал:

"Должно пшено господнее в зубах

Звериных измолоться, чтоб господним

Быть чистым хлебом; ты же, друг, отселе

Поди в свой путь, смирись, живи и жди..."

Тут был он львом обхвачен... Но успел

Еще меня перекрестить и взор

Невыразимый от меня на небо

В слезах возвесть, как бы меня ему

Передавая... О, животворящий,

На вечность всю присутственный в душе,

Небесного блаженства полный взгляд!

Могуществом великого мгновенья

Сраженный, я без памяти упал

К ногам терзаемого диким зверем

Святителя; когда ж очнулся, вкруг

Меня в крови разбросанные члены

Погибших я увидел; и усталый

Терзанием лежал, разинув пасть

И быстро грудью жаркою дыша,

Спокойный лев, вперив в меня свои

Пылающие очи. Но когда

Я на ноги поднялся, он вскочил,

И заревел, и в страхе от меня

Стал пятиться, и быстро вдруг

Через арену побежал, и скрылся

В своем заклепе. Весь амфитеатр

От восклицаний задрожал, а я

От места крови, плача, удалился,

И из ворот амфитеатра беспреградно

вышел

Что после в оный чудный день случилось.

Не помню я; но в благодатном взгляде,

Которым мученик меня усвоил

В последний час свой небесам, опять

Блеснула светлая звезда, мгновенно

Мне некогда блеснувшая с Голгофы,

В то время безотрадно, а теперь

Как луч спасения. Как будто что-то

Мне говорило, что моя судьба

Переломилась надвое; стремленье

К чему-то не испытанному мною

Глубоко мне втеснилось в грудь, и знаком

Такого измененья было то,

Что проклинание моим устам

Произносить уже противно стало,

Что злоба сердца моего в унылость

Безмолвно-плачущую обратилась.

Что наконец страдания мои

Незапная отрада посетила:

Хотя еще к моей груди усталой.

По-прежнему, во мраке ночи сон

Не прикасался; но уже во тьме

Не ужасы минувшего, как злые

Страшилища, передо мной стояли,

В меня вонзая режущие душу

Глаза; а что-то тихое и мне

Еще неоткровенное, как свежий,

Предутренний благоуханный воздух -

Вливалося в меня и усмиряло

Мою борьбу с собой. О! этот взгляд!

Он мне напомнил тот прискорбно-кроткий,

С каким был в оный день мой приговор

Произнесен... Но я уже не злобой

Наполнен был при том воспоминанье,

А скорбию раскаянья глубокой

И чувствовал стремленье пасть на землю,

Зарыть лицо во прах и горько плакать.

То были первые минуты тайной.

Будящей душу благодати, первый,

Еще неясно слышный, безответный,

Но усладительный призыв к смиренью

И к покаянью. В языке нет слова,

Чтоб имя дать подобному мгновенью,

Когда с очей души вдруг слепота

Начнет спадать и божий светлый мир

Внутри и вне ее, как из могилы,

Начнет с ней вместе воскресать. Такое

Движение в моей окаменелой

Душе незапно началося... Было

Оно подобно зыби после бури,

Когда нет ветра, небеса светлеют,

А волны долго в диком беспорядке

Бросаются, кипят и стонут. В этой

Борьбе души меж тьмой и светом я

Неодолимое влеченье в край

Отечества почувствовал, к горам

Ерусалима - и к брегам желанным

Поплыл я, и корабль мой

Прибила буря к острову Патмосу. Промысл

Господний втайне от меня ту бурю

Послал. Там жил изгнанник, старец

Столетний, Иоанн, благовеститель

Христа и ученик его любимый.

О нем не ведал я: но провиденье

Меня безведомо к нему путем

Великой бури привело, и цепью бури

Корабль наш был прикован к берегам

Скалистым острова, пока со мной

Вполне моя судьба не совершилась.

 

_________

 

 

Скитаясь одиноко, я незапно

Во глубине долины, сокровенной

От странника густою тенью пальм

И кипарисов, встретил там святого

Апостола".

 

 

При этом слове пал

На землю Агасфер, и долго он

Лежал недвижим, головой во прахе.

Когда ж он встал, его слезами были

Облиты щеки; а в чертах его

Тысячелетнего лица с глубокой

Печалию, с невыразимо грустной

Любовию была слита молитвы

Неизглаголамная святость. Он

Был в этот миг прекрасен той красою,

Какой не знает мир. Он продолжал:

"Ни помышлять, ни говорить об этой

встрече

Я не могу иначе, как простершись в прахе,

С тоской раскаянья, в тоске любви,

Проникнутый огнем благодаренья.

Он из кремня души моей упорной

Животворящим словом выбил искру

Всепримиряющего покаяния;

И именем того, кто нам один

Дает надежду, веру и любовь,

Мой страшного отчаянья удел

Преобратил в удел святого мира,

И наконец, когда я, сокрушенный,

Как тот разбойник на кресте, к ногам

Обиженного мной с смиренным сердцем

Упав, воскликнул: "Помяни меня,

Когда во царствие свое приидешь!"-

0н оросил меня водой крещенья,

И на другое утро - о, незаходимый,

О, вечный день для памяти моей -

За утренней звездою солнце тихо

Над морем подымалось на востоке,

Когда он, перед хлебом и перед чашей

Вина со мной простершись, сам вина

и хлеба

Вкусил и мне их дал вкусить, сказав:

"Со страхом божиим и с верой, сын мой,

К сим тайнам приступи и причастись

Спасению души в святом Христа

За нас пронзенном теле и Христовой

За нас пролитой крови". И потом

Он долго поучал меня, и мне открыл

Значение моей, на испытанье

Великое приговоренной, жкзни,

И наконец перед моими, мраком

Покрытыми, очами приподнял

Покров с грядущего, покров с того,

Что было, есть и будет.

 

Начинало

Скрываться солнце в тихом лоне моря,

Когда, меня перекрестив, со мною

Святой евангелист простился. Ветер,

Попутный плаванию в Палестину,

Стал дуть: мы поплыли под звездным

небом

Полупрозрачной ночи. Тут впервые

Преображение моей судьбы

Я глубоко почувствовал; впервые,

Уже сто лет меня не посещавший,

Сошел ко мне на вежды сон, и с ним

Давно забытая покоя сладость

Мою проникла грудь. Но этот сон

Был не один страдания ценитель,-

Был ангел, прямо низлетевший с неба.

Все, что пророчески евангелист

Великий чудно говорил мне,

То в образах великих этот сон

Явил очам моей души, и в ней

Те образы, в течение столетий

Не помраченные, час от часу

Живей из облекающейих тайны

Моей душе сияют, перед ней

Неизглаголанно прообразуя

Субьбы грядущие. Корабль наш, ветром

Попутным тихо по водам несомый,

По морю гладкому, не колыхаясь,

Летел, а я непробудимым сном,

Под веяньем полуночной прохлады,

Спал, и во сне стоял передо мной

Евангелист и вдохновенно он

Слова те огненные повторял,

Которыми, беседуя со мною,

Перед моим непосвященным оком

Разоблачал грядущего судьбу;

И каждое пророка слово, в слух мой

Входя, в великий превращалось образ

Перед моим телесным оком. Все,

Что ухо слышало, то зрели очи;

И в слове говорящего со мной

Во сне пророка все передо мной,

И надо мной, на суше, на водах,

И в вышине небес, и в глубине

Земли видений чудных было полно.

 

Я видел трон, на четырех стоящий

Животных шестокрылых, и на троне

Сидящего с семью запечатленной

Печатями великой книгой.

Я видел, как печати с книги агнец

Сорвал, как из печатей тех четыре

Коня исторглися, как страшный всадник,

смерть,

На бледном поскакал коне и как

Пред агнцем все - и небо, и земля,

И все, что в глубине зсмли, и все,

Что в глубине морей и небеса,

И все тьмы ангелов на небесах -

В единое слилось славохваленье.

Я зрел, ках ангел светлый совершил

Двенадцати колен запечатленье

Печатию живого бога: зрел

Семь ангелов с великими, гнев божий,

Беды и казнь гласящими трубами,

И слышал голос: "Время миновалось!"

Я видел, как дракон, губитель древний,

Вслед за женой, двенадцатью звездами

Венчанной, гнался: как жена в пустыню

Спаслася, а ее младенец был

На небо унесен; как началась

Война на небесах и как архангел

Низверг дракона в бездну и его

Всю силу истребил; и как потом

Из моря седмиглавый зверь поднялся;

Как обольщенные им люди бога

Отринули; как в небесах явился

Сын человеческий с серпом; как жатва

Великая свершилась; как на белом

Коне потом, блестящий светлым, белым

Оружием,- себя ж именовал

Он "Слово божие" - явился всадник:

Как вслед за ним шло воинство на белых

Конях, в виссон одеянное чистый,

И как из уст его на казнь людей

Меч острый исходил;

Как от того меча и зверь и рать

Его погибли; как дракон, цепями

Окованный, в пылающую бездну

На тысячу был лет низвергнут; как

Потом на высоте великий белый

Явился трон; как от лица на троне

Сидящего и небо и земля

Бежали, и нигде не обрелось

Им места; как на суд предстало все

Создание; как мертвых возвратили

Земное чрево и морская бездна;

Как разогнулася перед престолом

Господним книга жизни; как последний

Суд по делам для всех был изречен

И как в огонь неугасимый были

Низвержены на вечность смерть и ад.

 

 

И новые тогда я небеса

И землю новую узрел и град

Святой, от бога нисходящий, новый

Ерусалим, как чистая невеста

Сияющий, увидел. И раздался,

Услышал я, великий свыше голос:

"Здесь скиния господня, здесь господь

Жить с человеками отныне будет;

Здесь храма нет ему, здесь сам он храм

свой;

Здесь всякую слезу отрет он;

Ни смерти более, ни слез, ни скорби

И никаких страданий и недугов

Не будет здесь, понеже миновалось

Все прежнее и совершилось дело

Господнее. Не нужны здесь ни солнце,

Ни светлость дня, ни ночи темнота,

Ни звезды неба; здесь сияет слава

Господняя, и агнец служит здесь

Светильником, и божие лицо

Спасенные очами видеть будут".

И слышал я, как все небес пространство

Глас наполнял отвсюду говорящий:

"Я бог живой, я Альфа и Омега,

Начало и конец, подходит время".

 

Такие образы в ту ночь, когда

Я спящий плыл к брегам Святой Земли.

Мой первый сон блаженный озаряли.

Недаром я о том здесь говорю,

Что из Писаний ты без веры знаешь:

Хочу, чтоб ты постиг вполне мой жребий.

Когда пророк святое откровенье

Мне передал своим глаголом дивным,

Во глубине души моей оно

Осталось врезанным; и с той поры

Во тьме моей приговоренной жизни

На казнь скитальца Каина, оно

Звездой грядущего горит; я в нем

Уже теперь надеждою живу,

Хотя еще не уведен из жизни

Рукой меня отвергшей смерти.

Солнце

Всходило в пламени лучей, когда

Меня покинул сон мой; перед нами

На лоне голубого моря темной

Тянулся полосою брег Святой

Земли; одни лишь горы - снеговой

Хермон, Кармил прибрежный, кедроносны!

Ливан и Элеон из низших гор -

Свои зажженные лучами солнца

Вершины воздвигали. О, с каким

Невыразимым чувством я ступил

На брег земли обетованной, где

Уж не было Израиля! Прошло

Треть века с той поры, как я ее

Покинул. О, что был я в страшный миг

Разлуки с ней, и что потом со мной

Сбылося, и каким я возвратился

В страну моих отцов! Я был подобен

Колоднику, который на свободе

В ту заглянул тюрьму, где много лет

Лежал в цепях, где все, кого на свете

Знал и любил, с ним вместе запертые,

В его глазах погибли; где каждый день

Его терзали пыткой палачи,

И с ними самый яростный из всех

Палач - обременное ужасной

Виной, бунтующее против жизни

И бога - собственное сердце. Я

Не помню, что во мне сильнее было -

Ужасная о прошлой пытке память.

Безлюдною страною окруженный,

Где царсвовал опустошенья ужас,

Достигнул я Ерусалима. Он

Громадой черных от пожара камней,

Как мертвый труп, иссеченный в куски,

Моим очам явился, вдвое страшный

Своею мрачностью в сиянье тихом

Безоблачного неба. И случилось

То в самый праздник Пасхи; но его

Не праздновал никто: в Ерусалиме

Не смел народ на праздник свой великий

Сходиться. К бывшему пробравшись

Святилищу, узнал я с содроганьем

То место, где паденьем храма я,

Раздавленный, был смертию отвергнут.

Вдруг, посреди безмолвия развалин,

В мой слух чуть слышно шепчущее пенье

Проникло: меж обломков я увидел

Простертых на землю немногих старцев,

И женщин, и детей - остаток бедный

Израиля. Они, рыдая, пели:

"Господний храм, мы плачем о тебе!

Ерусалим, мы о тебе рыдаем!

Мы о тебе скорбим, богоизбранный,

Богоотверженный Израиль! Слава

Минувшая, мы плачем о тебе!"

При этом пенье я упал

На землю и в молчанье плакал горько,

О прежней славе божьего народа

И о его постигшей казни помышляя.

Но мне он был уже чужой, он чужд

И всей земле был; не могло

Его ничто земное ни унизить,

Ни возвеличить: он, народ избранный

Народ отверженный от бога был;

На нем лежит печать благословенья - он

Запечатлен проклятия печатью;

В упорной слепоте еще он ждет

Того, что уж свершилося и вновь

Не совершится: он в своем безумстве

Не верует тому, что существует

Им столь желанное и им самим

Oтвергнутое благо; и его

Надежда ложь, его без смысла вера.

От плачущих я тихо удалился

И, с трепетом меж камней пробираясь,

Не узнавал следов Ерусалима.

Но вдруг невольно я оцепенел:

Перед собой увидел я остаток

Стены с ступенями пред уцелевшей

И настежь отверенной дверью. В ней

Сидел шакал. Он, злобными глазами

Сверкнувши на меня, как демон, скрылся

В развалинах. То был мой прежний дом,

И я стоял пред дверью роковой,

Свидетелем погибели моей;

И мне в глаза то место, где тогда

Измученный остановился он,

Чтоб отдохнуть у двери, от которой

Безжалостной рукою оттолкнул

Спасителя, пятном кровавым страшно

Блеснуло. Я упал, лицом приникнув

К земле, к которой некогда нога

Святая прикоснулась; и слезами

Я обливал ее; и в этот миг

Почудилося мне, что он, каким

Его тогда я видел, мимо в прахе

Лежавшей головы моей прошел

Благословляющий... Я поднялся.

И в этот миг мне показалось, будто

Передо мной по улице тянулся

Тот страшный ход, в котором нес свой крест

Он, бешеным ругаемый народом.

Вслед за крестом я побежал; но скоро

Передо мной видение исчезло,

И я себя увидел у подошвы

Голгофы. Отделясь от черной груды

Развалин, зеленью благоуханной

Весны одетая, в сиянье солнца,

Сходящего на запад, мне она

Торжественно предстала, как зажженный

Пред богом жертвенник. И долго-долго

Я на нее смотрел в оцепененье.

О, как она в величии спокойном,

Уединенная, там возвышалась;

Как было все кpyгом нее безмолвно;

Как миротворно солнце нисходило

С небес, на всю окрестность наводя

Вечерний тихий блеск; как был ужасен

Разрушенный Ерусалим в виду

Благоухающей Голгофы! Долго

Я не дерзал моею оскверненной

Hoгой к ее святыне прикоснуться.

Когда ж взошел на высоту ее,

О, как мое затрепетало сердце!

Моим глазам трех рытвин след явился,

Полузаглаженный, на месте, где

Три были некогда водружены

Креста. И перед ним простершись в прах,

Я горькими слезами долго плакал;

Но в этот миг раскаянья терзанье -

И благодарностью, невыразимой

Словами человеческими, было.

Казалось мне, что крест еще стоял

Над головой моей; что я, его

Обняв, к нему всей грудью прижимался,

Как блудный сын, коленопреклоненный,

К ногам отца, готового простить.

Дни праздника провел я одиноко

На высоте Голгофы в покаянье,

Один, отвсюду разрушеньем страшным

Земных величий и всего, что было

Моим житейским благом, окруженный.

Между обломками Ерусалима

Пробравшися и перешед Кедрон,

Достигнул я по скату Элеонской

Горы до Гефсиманских густотенных

Олив. Там, сокрушенный, долго я

Во прахе горько плакал, помышляя

О тех словах, которые он здесь -

Он, сильным бог, как человек, последних

С страданием лишенный сил - в смертельной

Тоске здесь произнес на поученье

И на подпору всем земным страдальцам.

Его божественной я не дерзнул

Молитвы повторить; моим устам

Дать выразить ее святыню я

Достоин не был. Но какое слово

Изобразит очарованье ночи,

Под сенью Гефсиманских маслин мною

В молчании всемирном проведенной!

Когда взошел на верх я Элеоиской

Горы, с которой, вес свершив земное,

Сын человеческий на небеса

Вознесся, предо мной явилось солнце

В неизреченном блеске на востоке;

Зажглась горы вершина; тонкий пар

Еще над сенью маслин Гефсиманских

Лежал; но вдалеке уже горела

В сиянье утреннем Голгофа. Черным

Остовом посреди их, весь еще

Покрытый тению от Элеонской

Горы, лежал Ерусалим, как будто

Сиянья воскресительного ждуший.

В последний раз с святой горы взглянул я

На град Израилев, на сокрушенный

Ерусалим; еще в его обломках

Я видел труп с знакомыми чертами,

Но скоро он и в признаках своих

Был должен умереть. Была готова

Рука, чтоб разбросать его обломки;

Был плуг готов, чтоб запахать то место,

Где некогда стоял Ерусалим;

На гробе прежнего другой был должен

Воздвигнуться, несокрушимо твердый

Одной Голгофою и вовсе чуждый

Израилю бездомному, как я.

На горькое скитанье по земле

Приговоренному до нисхожденья

От неба нового Ерусалима.

 

 

Благословив на вечную разлуку

Господний град, я от него пошел,

И с той поры я странствую. Но слушай:

Мой жребий все остался тот же, страшный,

Каким он в первое мгновенье пал

На голову преступную мою.

Как прежде, я не умирать и вечно

Скитаться здесь приговорен; всем людям

Чужой, вселяющий в сердца их ужас,

Иль отвращение, или презренье;

Нужды житейские терпящий: голод, жажду.

И зной, и непогоду; подаяньем

Питаться принужденный, принимая

С стыдом и скорбию, что первый встречный

С пренебреженьем мне обидным бросит.

Мне самому нет смерти, для людей же

Я мертвый: мне ни жизнь мою yтратить,

Ни безутратной жизнью дорожить

Не можно; ниоткуда мне опасность

Не угрожает на земле: разбойник

Меня зарезать не посмеет; зверь,

И голодом яримый, повстречавшись

Со мною, в страхе убежит; не схватит

Меня земля разинутой своею

В землетрясенье пастью; не задушит

Меня гора своим обвалом: море

В своих волнах не даст мне захлебнуться.

Все, все мои безумные попытки

Жизнь уничтожить были безуспешны:

Самоубийство недоступно мне;

Не смерть, а неубийственную с смертью

Борьбу напрасно мучимому телу

Могу я дать бесплодными своими

Порывами на самоистребленье:

А душу из темницы тела я

Не властен вырвать: вновь оно,

В куски изорванное, воскресает.

Так я скитаюся, и нет, ты скажешь,

Страшней моей судьбы. Но ведай: если

Моя судьба не изменилась, сам я

Уже не тот, каким был в то мгновенье,

Когда проклятье пало на меня,

Когда, своей вины не признавая,

Свирепо сам я проклинал того,

Кто приговор против меня изрек.

Я проклинал; я бешено бороться

С неодолимой силою дерзал.

О, я теперь иной!.. Тот, за меня

Поднятый к небу, мученика взгляд

И благодать, словами Богослова

В меня влиянная, переродили

Озлобленность моей ожесточенной

Души в смирение, и на Голгофе

Постигнул я все благо казни, им

Произнесенной надо мной, как мнилось

Безумцу мне, в непримиримом гневе.

О, он в тот миг, когда я им ругался,

Меня казнил, как бог: меня спасал

Погибелью моей, и мне изрек

В своем проклятии благословенье.

Каким путем его рука меня,

Бежавшего в то время от Голгофы,

Где крест еще его дымился кровью,

Обратно привела к ее подошве!

Какое дал мне воспитанье он

В училище страданий несказанных

И как цена, которою купил я

Сокровище, им избранное мне,

Пред купленным неоценимым благом -

Ничтожна! Так, перерожденный, новый,

Пошел я от Голгофы, произвольно,

С благодарением, взяв на плеча

Весь груз моей судьбы и сокрушенно

Моей вины всю глубину измерив.

О, благодать смирения! о, сладость

Целительной раскаянья печали

У ног спасителя! Какою новой

Наполнился я жизнию; какой

Во мне и вкруг меня иной открылся

Великий мир, когда, себя низвергнув

Смиреньем в прах и уничтожив

Все обаяния, все упованья

Земные, я бунтующую волю

Свою убил пред алтарем господним,

Когда один с раскаянной виною

Перед моим спасителем остался!

Блажен стократ, кто верует, не видев

Очами, а смиренной волей разум

Святыне откровенья покоряя!

Очами видел я: но вере долго

Не отворяла дверь моей души

Бунтующая воля. Наконец,

Когда я, всю мою вину постигнув,

Раскаяньем терзаемый, был брошен

К ногам обруганного мною бога,

Moeй судьбы исчезла безотрадность;

Все изменилось. Тот, кого безумно

Я отрицал, моим в пустыне жизни

Cопутником, подпорой, другом, все

3eмное заменившим, все земное

Забвению предавшим, стал;

За ним, как за отцом дитя, пошел я,

Исплненный глубоким сокрушеньем,

Koторое, мою пронзая душу,

К нему ее глубокую любовь

Питало, как елей питает пламя

В лампаде храма. И мою в нею

Я веру всею силою любил,

Как утопающий ту доску любит.

Которая в волнах его спасает

Но этот мир достался мне не вдруг

Мертвец между живыми, навсегда

К позорному прикованный столбу

Перед толпой ругательной колодник,

Я часто был тоскою одолеваем;

Тогда роптанье с уст моих срывалось;

Но каждый раз, когда такой порыв

Души, обиженной презреньем горьким

Людей, любимых ею безответно,

Меня крушил, мне явственней являлось

Чудовище моей вины, меня

Пожрать грозящее, и с обновленной

Покорностью сильней я прижимался

К окровавленному кресту Голгофы.

И наконец, по долгой, несказанной

Борьбе с неукротимым сердцем, после

Несчетных переходов от падений,

Ввергающих в отчаянье, к победам

Вновь воскрешающим, по многих, в крепкий

Металл кующих душу, испытаньях,

Я начал чувствовать в себе тот мир.

Который,всю объемля душу, в ней

Покорного терпенья тишину

Неизглаголанную водворяет.

С тех пор во мне смирилось все. Что

Желать? О чем жалеть? Чего страшиться?

Надеждами? Зачем скорбеть, встречая

Презрение иль злобу от людей?

Я с ним, он мой, он все, в нем все, им все;

Все от него, все одному ему.

Такое для меня знаменованье

Теперь прияла жизнь. Я казнь мою

Всем сердцем возлюбил: она мойе

Души хранитель. И с людьми, меня

Отвергшими, я примирился, в сердце

Божественное поминая слово:

"Отец! прости им; что творят, не знают!"

Меж ними ближнего я не имею,

Но сердце к ним исполнено любовью.

И знай, пространства нет здесь для меня

- Так соизволил бог!- в одно мгновенье

Могу туда переноситься я,

Куда любовь меня пошлет на помощь;

На помощь - но не делом - словом, что

Могу я сделать для людей? не словом

Бродяги - нет, могущественным словом

Утехи, сострадания, надежды,

Иль укоризны, иль остереженья.

Хотя мне на любовь всегда один

Ответ: ругательство или презренье;

Но для меня в ответе нужды нет.

Мне места нет ни в чьем семействе; я

Не радуюся ничьему рожденью,

И никого родного у меня

Не похищает смерть. Все поколенья,

Одно вслед за другим, уходят в землю:

Я ни с одним из них не разлучаюсь,

И их отбытие мне незаметно.

Любовью к людям безнаградной - я

Любовь к спасителю, любовь к царю

Любви, к ее источнику, к ее

Подателю питаю. И с тex пор,

Как этот мир любви в меня проникнул,

Моя любовь к ним есть любовь к тому.

Кто первый возлюбил меня: любовь.

Которая не ищет своего,

Не превозносится, не мыслит зла,

Не знает зависти, не веселится

Неправдою, не мстит, не осуждает:

Но милосердствует, но веру имлет,

Всему, смиряется и долго терпит.

Такой любовию я близок к людям,

Хотя и розно с ними несказанной

Моею участью; в веселья их

Семейств, в народные пиры их

Я не мешаюся: но есть одно,

Что к ним меня заводит: это смерть,

Давно утраченное мною благо,

Без ропота на горькую утрату,

Я в круг людей вхожу, чтоб смертью

В ее земных явленьях насладиться.

Когда я вижу старика в последней

Борьбе с кончиною, с крестом в руках,

Сначала дышащего тяжко, вдруг

Бледного и миротворным сном

Заснувшего, и вкруг его постели

Стоит в молчании семья, и очи

Ему рука родная закрывает;

Когда я вижу бледного младенца,

Возвышенного в ангелы небес

Прикосновением безмолвной смерти;

Koгда расцветшую невесту, дочь,

Похищенную вдруг у всех житейских

Случайностей хранительною смертью,

Отец и мать кладут во гроб; когда

В тюремном мраке сладко засыпает

Последним сном измученный колодник;

Когда на поле боя, перестав

Терзаться в судорогах смертных, трупы

Окостенелые лежат спокойно -

Все эти зрелища в меня вливают

Тоску глубокую; она меня,

Как устарелого скитальца память

О стороне, где он родился, где

Провел младые дни, где был богат

Надеждами, томит; и слезы лью

Из глаз, и я завидую счастливцам,

Сокровище неоценимой смерти,

Его не зная, сохранившим. Есть

Еще одно великое мгновенье.

Когда я в кpyг людей, как их родной,

Как соискуиленный их брат, вступаю:

С смирением презренье их приемля,

Как очистительное наказанье

Моей вины, я к тайне причащенья

Со страхом божиим и верой сердцем

Единым с ними приступаю. В час,

Когда небесные незримо силы

Пред божиим престолом в храме служат,

И херувимов братство христиан

Шестокрылатых тайно образует,

И, всякое земное попеченье

Забыв, дориносимого чинами

Небесными паря царей подъемлет,

В великий час, когда на всех концах

Создания в одну сливает душу

Всех христиан таинственная жертва,

Когда живые все - и царь, и нищий,

И счастливый, и скорбный, и свободный.

И узник, и все мертвые в могилах,

И в небесах святые, и пред богом

Все ангелы и херувимы, в братство

Единое совокупляся, чаще

Спасенья предстоят - о, в этот час

Я людям брат, моя судьба забыта,

Ни прошлого, ни будущего нет,

Все предо мной земное исчезает,

Я чувствую блаженное одно

Всего себя уничтоженье в божьем

Присутствии неизреченном.

О, что б я был без этой казни, всю

Мою пересоздавшей душу? Злобным

И нераскаянным богоубийцей

Сошел бы в землю... А потом? Теперь же...

О, будьте вы навек благословенны,

Уста, изрекшие мой приговор!

О ты, лицо, под тернами венца

Облитое струями крови, ты,

Печальный, на меня поднятый взор,

Ты, голос, сладостный и в изреченье

Преступнику суда - вас навсегда

Раскаянье хранит в моей душе;

Оно вас в ней своею мукой в веру,

Надежду и любовь преобратило.

Разрушив все, чем драгоценна жизнь,

И осудив меня не умирать,

Он дал в замену мне себя. За ним

Иду я через мир уединенным

Путем, чужой всему, но в круг меня

Kипит, тревожит, радует, волнует,

Tомит сомнением, терзает жаждой

Корорысти, сладострастья, славы, власти.

Что нужно мне? На голод - корка хлеба,

Hoчлег - на непогоду, ветхий плат -

На покровенье наготы; во всем

Ином я независим от людей

И мира. На потребу мне одно:

Покорность и пред господом всей воли

Уничтожение. О, сколько силы,

Какая сладость в этом слове сердца:

"Твое, а не мое да будет!" В нем

Вся человеческая жизнь; в нем наша

Свобода, наша мудрость, наши все

Надежды; с ним нет страха, нет забот

О будущем, сомнений, колебаний;

Им все нам ясно; случай исчезает

Из нашей жизни; мы своей судьбы

Властители, понеже власть тому

Над нею предали смиренно, кто

Один всесилен, все за нас, для нас

И нами строит, нам во благо. Мир,

В котором я живу, который вам,

Cлепым невольникам земного, должен

Kaзаться дикою пустыней - нет,

Oн не пустыня с той поры, как я

Был силою всевышнею постигнут

И, уничтоженный, пред нею пал

Во прах, она передо мною вся

В творении господнем отразилась

Мир человеческий исчез, как призрак,

Перед господнею природой, в ней

Все выше сделалось размером, все

Прияло высшее знаменованье.

О, этот мир презрительным житейским

Заботам недоступен; он безверью

Ужасен; но тому, кто сердцем весь

Раскаянья сосуд испил до дна

И, бога угадав страданьем, в руки

К нему из сокрушительных когтей

Отчаяния убежал, тому

Природа - врач, великая беседа

Господняя, развернутая книга,

Где буква каждая благовестит

Его Евангелие. Нет, о нет,

Для выраженья той природы чудной,

Которой я, истерзанный, на грудь

Упал, которая лекарство мне

Всегда целящее дает - я слов

Не знаю. Небо голубое, утро

Безмолвное в пустыне, свет вечерний.

В последнем облаке летящий с неба,

Собор светил во глубине небес,

Глубокое молчанье леса, моря

Необозримость тихая или голос

Невыразимый в бурю; гор - потопа

Свидетелей - громады; беспредельных

Степей песчаных зыбь и зной; кипенья,

Блистанья, рев и грохот водопадов...

О, как могу изобразить творенья

Все обаяние. Среди господней

Природы я наполнен чудным чувством

Уединения, в неизреченном

Его присутствии, и чудеса

Его создания в моей душе

Блаженною становятся молитвой;

Молитвой - но не призываньем в час

Страдания на помощь, не прощаньем,

Не выраженьем страха иль надежды

A cмирным, бессловесным предстояньем

И сладостным глубоким постиженьем

Его величия, его святыни,

И благости, и беспредельной власти,

И сладостной сыновности моей,

И моего пред ним уничтоженья:

Невыразимый вздох, в котором вся

Душа к нему, горящая, стремится -

Такою пред его природой чудной

Становится моя молитва. С нею

Сливается нередко вдохновенье

Поэзии; поэзия - земная

Сестра небесныя молитвы, голос

Создателя, из глубины созданья

К нам исходящий чистым отголоском

В гормонии восторженного слова.

Величием природы вдохновенный,

Непроизвольно я пою - и мне

В моем уединенье, полном бога,

Создание внимает посреди

Своих лесов густых, своих громадных

Утесов и пустынь необозримых,

И с высоты своих холмов зеленых,

С которых видны золотые нивы,

Веселые селенья человеков,

И все движенье жизни скоротечной.

 

 

Так странствую я по земле, в глазах

Людей проклятый богом, никакому

Земному благу непричастный, злобный,

Все ненавидящий скиталец. Тайны

Моей они не постигают; путь мой

Их взорам не открыт: по высотам

Создания идет он, там, где я

Лишь небеса господние святые

Над головою вижу, а внизу,

Далеко под ногами, весь смятенный

Мир человеческий. И с высоты

Моей, с ним не делясь его судьбой,

Я, всю ее одним объемля взором,

В ее волнениях и измененьях,

Как в неизменной стройности природы,

Я вижу, слышу, чувствую лишь бога.

Из глубины уединенья, где

Он мой единый собеседник, мне

Его пути среди разнообразных

Судеб земных видней. И уж второе

Тысячелетие к концу подходит

С тех пор, как по земле я одинокой

Дорогой странствую: и в этот путь

Пошел я с той границы, на которой

Мир древний кончился, где на его

Могиле колыбель свою поставил

Новорожденный мир. За сей границей,

Как великанские, сквозь тонкий сумрак

Рассвета, смутно зримые громады

Снежноголовых гор, стоят минувших

Веков видения: остовы древних

Империй, как слои в огромном теле

Гор первобытных, слитые в одно

Великого минувшeго созданье...

 

 

Стовратные египетские Фивы

С обломками неизмеримых храмов.

Остатки насыпей и земляных

Курганов там, где были Вавилон

И Ниневия, пепел Персеполя -

Давнишнего природы обожанья

Свидетели - являются там в мертвом

Величии. И посреди сих, в ужас

Ввергающих, Востока великанов,

Меж лаврами душистыми лежат

Развалины Эллады, красотою,

Поэзией, искусством и земною

Блестящей мудростью и наслажденьем

Роскошества чаруя землю. Быстро

Времен в потоке скрылася она;

Но на ее гробнице веет гений

Неумирающий. Там, наконец,

В одну столпясь великую громаду,

И храмы Греции, и пирамиды

Египта, и сокровища Востока,

И древний весь дохристианский Запад,

Могучий Рим их груды обратил

В одну, ему подвласную могилу,

С пригорка, где немного жизни было,

Наимнованный когда-то Римом,

Сам из себя он внутреннею силой

Медлительно, в течение веков,

Зерно к зерну могущества земного

Неутомимо прибавляя, вырос.

Он грозно, наконец, свое миродержавство,

Между народами рабов один

Свободный, как великий монумент

Надгробный им разрушенных держав,

Воздвигнул. Этот Pим, в то время,

Когда меня моя судьба постигла,

Принесши все Молоху государство

На жертву и все частные земные

Разрушив блага, чтоб на них построить

Публичного безжизненного блага

Темницу,- этот Рим, в то время

Владыка всех, рабом был одного,

И вся вселенная на разграбленье

Была ругательное предана

Лишь только для того, чтоб кесарь мог

Роскошничать в палатах золотых,

Чтоб чернь всегда имела хлеб и игры...

А между тем в ничтожном Вифлееме

Был в ясли положен младенец...

Рим

О нем не ведал. Но когда он был

На крест позорный вознесен, судьбины

Мировластительства его ударил час,

И в то же время был разбит и брошен

Живого бога избранный сосуд -

Израиль. Пал Ерусалим. Его

Святилище покинув,- откровенье

Всему явилось миру, и великий

Спор начался тогда меж князем мира

И царством божиим. Один скитаясь я

Между земными племенами,

Очами мог следить неизменимый

Господний путь сквозь все их измененья...

Терзая мучеников, Рим их кровью

Христову пашню для всемирной жатвы

И для своей погибели удобрил.

И возросла она..."

 

 

Примечание

Написано во второй половине 1851 и начале 1852 г. Первая публикация: "Сочинения В. Жуковского" Издание 5-е (посмертное). СПб., 1857.

Мы знаем Жуковского, прежде всего, как великого русского поэта, гениального переводчика, литературного наставника Пушкина. Но он обладал и множеством других дарований: был незаурядным педагогом, широко образованным, глубоким мыслителем. Удивительной была и сама личность Жуковского. Близко знавший поэта П.А. Плетнев называет его «существом утешительным и святым».

Мемуаристы, писавшие о Жуковском, единодушно отмечают его глубокую религиозность. На протяжении всей жизни поэт был верующим христианином, и кажется, не переживал столь обычных для образованных людей той поры периодов безверия. Тем не менее, его религиозный путь не был простым. Религиозные искания Жуковского особенно усилились в последнее десятилетие его жизни. В это время он обращается к созданию «христианской философии», религиозная тема становится важнейшей для его творчества. Значимое место среди сочинений Жуковского 1840–1850-х годов занимает его последнее, предсмертное произведение – поэма «Странствующий жид».

История создания поэмы

Поэма «Странствующий жид» была задумана Жуковским еще в 1841 году. К реализации ее замысла он смог приступить только десять лет спустя, но идея поэмы не переставала волновать поэта на протяжении всех 1840-х годов. В 1844 году он рассказывал о ней А.О. Смирновой, в 1847 году излагал план «Странствующего жида» Н.В. Гоголю.

С 1848 года мысль о поэме начинает все более и более занимать Жуковского. Он принимается собирать материалы. В январе 1850 года поэт просит Н.В. Гоголя, побывавшего недавно в Святой Земле, поделиться своими впечатлениями от Палестины. Тогда же он берет у своего духовника протоиерея И.И. Базарова «описание Палестины с картинами» и славянскую Библию, нужные ему для работы над поэмой[1].

Поводом к осуществлению ее замысла стало обстоятельство, само по себе довольно прискорбное. В июне 1851 года Жуковский заболел воспалением глаза и девять месяцев должен был провести, никуда не выходя из темной комнаты. «И странное дело! – рассказывал он в письме П.А. Плетневу в сентябре 1851 года. – Почти через два дня после начала моей болезни загомозилась во мне поэзия, и я принялся за поэму, которой первые стихи мною были написаны назад тому десять лет, которой идея лежала с тех пор в душе неразвитая и которой создание я отлагал до возвращения на родину, до спокойного времени оседлой семейной жизни. Я полагал, что не могу приступить к делу, не приготовив многого чтением. Вдруг дело само собою началось: все льется извнутри. Обстоятельства свели около меня людей, которые читают мне то, что нужно и чего сам читать не могу именно в то время, когда оно мне нужно для хода вперед. Что напишу с закрытыми глазами, то мне читает вслух мой камердинер и поправляет по моему указанию. В связи же читать не могу без него. Таким образом, леплю поэтическую мозаику и сам еще не знаю, каково то, что до сих пор слеплено ощупью, – кажется, однако, живо и тепло. Содержания не стану рассказывать: дай Бог кончить! Думаю, что уже около половины (до 800 стихов) кончено. Если напишется так, как думается, то это будет моя лучшая – лебединая – песнь»[2]. Жуковский рассчитывал закончить поэму к марту, но этому помешала его болезнь и последовавшая 12 апреля кончина. Незаконченная поэма стала поэтическим завещанием Жуковского, итогом его литературного и духовного пути. Он сам неоднократно называл ее своей лебединой песнью. «В ней заключены последние мысли моей жизни», – говорил он протоиерею Иоанну Базарову за день до кончины[3]. Соответственно отнеслись к поэме и близкие Жуковскому люди. П.А. Плетнев называет ее «лучшим трудом»[4] Жуковского, а старинный друг поэта князь П.А. Вяземский считал даже, что «Странствующий жид» занимает «место первенствующее не только между творениями Жуковского, но едва ли и не во всем цикле русской поэзии»[5].

Источники поэмы

В основу сюжета своей поэмы Жуковский положил средневековую западноевропейскую легенду о «вечном жиде». Письменными источниками она впервые фиксируется в XIII– XIV веках, а окончательно складывается лишь к XVII веку. Герой ее – иудей, житель Иерусалима; с XVII века ему прочно усваивается имя Агасфер (восходящее к древнееврейской транскрипции имени персидского царя Артаксеркса, употребляемой в библейской книге Есфирь). С.С. Аверинцев излагает суть легенды следующим образом: «Агасфер во время страдальческого пути Иисуса Христа на Голгофу под бременем креста оскорбительно отказал Ему в кратком отдыхе и безжалостно велел идти дальше; за это ему самому отказано в покое могилы, он обречен из века в век безостановочно скитаться, дожидаясь второго пришествия Христа, Который Один может снять с него зарок»[6].

Сюжет об Агасфере был широко востребован в литературе конца XVIII – первой половины XIX века. К нему обращались И.-В. Гете, А. Шлегель, Д. Шубарт, Н. Ленау, А. Шамиссо, И.-К. Цедлиц, М.-Г. Льюис, П.-Б. Шелли, Э. Кине, Э. Сю, П.-Ж. Беранже, из русских литераторов – В.К. Кюхельбекер, Е. Бернет, некоторые мотивы легенды использовал В.Ф. Одоевский[7]. Одних авторов привлекала в легенде об Агасфере возможность широких исторических обобщений, другие придавали образу Агасфера революционно-романтические, бунтарские черты, Э. Сю воспользовался историей Агасфера для сюжета «социального» авантюрного романа. Жуковский же использует легенду для того, чтобы вести речь о самых важных для него вопросах – о жизни и смерти, о вере, покаянии и спасении, о смысле времени и истории.

Среди важнейших источников «Странствующего жида» нужно назвать Священное Писание. Жуковский в своем творчестве не раз обращался к Библии и особенно часто в 1840-е годы. В 1845 году он создает два поэтических переложения библейских текстов: «Повесть об Иосифе Прекрасном» и «Египетскую тьму»; в 1844–1845 годах переводит с церковнославянского языка на русский Новый Завет. «Странствующий жид» наполнен библейскими цитатами и реминисценциями. При его написании поэт сознательно стремился в толковании Библии следовать православной церковной традиции. Об этом свидетельствует, например, то, что, собираясь продолжать работу над поэмой, Жуковский просил у протоиерея Иоанна Базарова объяснить, «как изъясняет наша Церковь или наши церковные писатели главные видения Апокалипсиса» и прислать ему «Начертание церковно-библейской истории» митрополита Филарета Московского, книги епископа Иннокентия (Смирнова) и А.Н. Муравьева[8].

При описании Голгофских и последовавших за ними событий Жуковский следует Евангелиям и книге Деяний святых апостолов. Но он не ограничивается Новым Заветом н использует также и ветхозаветную книгу Иова. Слова Иова в порыве отчаяния повторяет Агасфер:

Да будет проклят день, когда сказали:
Родился человек; и проклята
Да будет ночь, когда мой первый крик
Послышался: да звезды ей не светят,
Да не взойдет ей день, ей— незапершей
Меня родившую утробу!

(Ср.: Иов 3: 9–10.)

Как облако уходит он, как цвет
Долинный вянет он, и место, где
Он прежде цвел, не узнает его.

(Ср.: Иов 14: 2.)

В поэме Жуковского находим и поэтическое переложение знаменитого «гимна любви» из 1-го послания апостола Павла к коринфянам:

…любовь
Которая не ищет своего,
Не превозносится, не мыслит зла,
Не знает зависти, не веселится
Неправдою, не мстит, не осуждает;
Но милосердствует, но веру емлет
Всему, смиряется и долго терпит.

Для «Странствующего жида» Жуковский сделал стихотворное – почти буквальное – переложение Апокалипсиса. Однако в конце концов решил его в поэму не включать, и изложение этой библейской книги в ней «сжал в 60 стихов».

«Странствующий жид» – не только библейская, но и церковно-историческая поэма. События, описанные в книгах Нового Завета, соседствуют в ней с событиями, о которых мы знаем из других исторических источников I–II веков. Среди этих источников нужно, прежде всего, выделить «Иудейскую войну» Иосифа Флавия.

Иосиф Флавий описывает Палестину времен земной жизни Господа Иисуса Христа и Его апостолов, упоминает многих лиц, известных из книг Нового Завета. Его сочинение показывает конкретно-исторический контекст евангельских событий, поэтому неудивительно, что оно издавна привлекало внимание христианских историков (а 6-ю его часть, описывающую падение Иерусалима, иногда даже помещали в ряду ветхозаветных книг как Пятую Маккавейскую). Так, Евсевий Кесарийский, которого называют «отцом церковной истории», в своем труде «Церковная история» приводит обширные выдержки из 5-й и 6-й книг «Иудейской войны». Вполне возможно, что именно сочинением Евсевия Жуковский руководствовался при написании «Агасфера»: по крайней мере, эпизоды из Иосифа Флавия, использованные в поэме, практически совпадают с теми, которые приводит Евсевий. Перевод «Церковной истории» на русский язык вышел в 1848–1849 годах в «Приложениях к “Христианскому чтению”» (т. 1–2), и знакомство с ним могло послужить для Жуковского одним из импульсов к непосредственной работе над поэмой. Книга Евсевия могла повлиять и на сюжет «Странствующего жида»: в поэме встреча с апостолом Иоанном Богословом довершает покаяние Агасфера; Евсевий же подробно рассказывает, как евангелист Иоанн привел к раскаянию юношу-христианина, ставшего разбойником. Впрочем, Жуковский был, конечно, знаком и с полным текстом «Иудейской войны» (немецкий перевод этой книги имеется в его библиотеке).

Еще один источник, которым, вероятно, пользовался Жуковский, – послания священномученика Игнатия Богоносца, также публиковавшиеся в «Христианском чтении» (отдельное издание: М., 1779). Слова, которые перед смертью говорит Агасферу святой Игнатий:

Должно пшено Господнее в зубах
Звериных измолоться, чтоб Господним
Быть чистым хлебом… –

являются цитатой из его «Послания к римлянам»: «Я пшеница Божия: пусть измелют меня зубы зверей, чтоб я сделался чистым хлебом Христовым»[9].

Тема смерти и бессмертия – одна из вечных в мировой литературе. Она с замечательной глубиной и силой раскрывается уже в шумеро-аккадской «Поэме о Гильгамеше» – произведении, относящемся ко II тысячелетию до Р.Х.

В «Странствующем жиде» эта тема получает развитие своеобразное и, можно сказать, парадоксальное. Главный герой поэмы, Агасфер, имеет то, что на протяжении тысячелетий являлось вожделенным предметом мечты и поисков человечества – не прерываемую смертью жизнь. И вдруг оказывается, что бессмертие для него мучительно, что безграничное продление земной жизни не избавляет от страданий, а только увеличивает их. Слова Христа: «Ты будешь жить, пока Я не приду», то есть жить до тех пор, пока не закончится история человечества, звучат для Агасфера не благословением, а приговором. Смерть же для него становится, напротив, не злом, а благом.

Нужно отметить, что подобным же парадоксальным образом тема бессмертия развивается и в некоторых современных литературных произведениях, например в рассказе Х.Л. Борхеса «Бессмертный» и в пьесе К. Чапека «Средство Макропулоса».

Борхес (пользуясь отчасти той же средневековой легендой, что и Жуковский) описывает людей, которые, испив из реки бессмертия и лишившись смерти, лишились и смысла жизни и даже самой своей личности (дело усугубляется еще тем, что, в отличие от Агасфера, они не ожидают окончания человеческой истории и их бессмертие абсолютно, нескончаемо). Положительный смысл смерти в этом рассказе обнаруживается в том, что она придает уникальную ценность всякому событию земного существования. Борхес пишет от лица своего героя: «Смерть (или память о смерти) наполняет людей возвышенными чувствами и делает жизнь ценной. Ощущая себя существами недолговечными, люди и ведут себя соответственно: каждое совершаемое деяние может оказаться последним: нет лица, чьи черты не сотрутся, подобно лицам, являющимся во сне. Всё у смертных имеет свою ценность – неотвратимую и роковую»[10]. Лишившись смерти, человек уже ничем не может дорожить, ни к чему не может стремиться, ничего не боится, но ничего и не хочет, он исчезает, теряется в бесконечном круговороте существования. Смерть – это рамка картины, без которой изображение расплывается и утрачивает свои очертания.

К. Чапек, по выражению Б. Уильямса, ставит вопрос о «скуке бессмертия». Героиня его пьесы знает секрет эликсира, способного продлевать жизнь. Однако он не приносит ей счастья. Она устает от бессмертия (ее земная жизнь, заполненная любовными похождениями, получив огромную длительность, становится невыносимо скучна и мучительна) и отказывается от него, не пожелав отведать в очередной раз своего таинственного средства.

У Жуковского тема смерти и бессмертия развивается хотя и в том же направлении, но несколько по-другому. Бессмертие мучительно для Агасфера, ибо оно делает его чужим в мире, обрекает на бесконечные скитания и одиночество. Но главное – оно закрепляет греховное состояние его души. Внутри Агасфера клокочет гордыня, ненависть, ропот, восстание на Бога. «Не веруй, злобствуй и проклинай», – такое правило он избирает для себя. Грех ненависти и злобы живет в Агасфере и терзает его. Эта пытка, эти мучения греха лишают Агасфера покоя и сна. Его жизнь превращается в непрестающую муку. Он ищет смерти: бросается вниз с горы, пытается утонуть в море, заразиться чумой, погибнуть в песчаной буре, в потоке вулканической лавы – но бесполезно. Смерть не дается ему, а жизнь становится невообразимо мучительна. С завистью Агасфер смотрит на следы тления в природе, они доставляют ему «горькую сладость». Все чувства в нем соединяются «в одну мучительную жажду смерти».

В своей поэме Жуковский как бы делает эксперимент, пытаясь художественно представить человека, фактически получившего бессмертие. В результате оказывается, что вечная жизнь для зараженной грехом души означает вечное мучение. Смерть в таком случае делается вожделенной, ибо она означает прекращение греха. Развивая подобным образом тему смерти и бессмертия, Жуковский сближается со святоотеческой традицией.

Святоотеческое воззрение видело в прекращении земной жизни не только отрицательное, карательное, но и положительное, врачевательное значение. Смерть – следствие греха и наказание за грех, но она же кладет греху предел. Святитель Григорий Богослов пишет, что смерть дана «в пресечение греха, чтобы зло не стало бессмертным. Таким образом и самое наказание делается человеколюбием. Ибо так, в чем я уверен, наказывает Бог»[11]. «Господь дал смерть не вместо казни, но взамен средства и излечения… – говорит святитель Амвросий Медиоланский. – Смерть дана вместо лекарства как конец всех зол»[12]. Это-то лекарство и отнимается у Агасфера. «Бессмертие без благодати более тягостно, нежели полезно»[13], – этими словами святителя Амвросия можно выразить мысль, определившую развитие темы бессмертия в поэме Жуковского.

Хотя смерть не властна прервать жизнь Агасфера, фактически она живет в нем самом, ибо смерть – это не только прекращение земной жизни, но и состояние отторгнутой от Бога души и поврежденного грехом естества. Это та смерть, которой «не только тело, но и душа умирает»; «не утрата жизни, но падение греха»[14]. В душе Агасфера торжествует грех, в ней – ад озлобленности и отчаяния.

Вокруг Агасфера тоже бушует ад, в который ввергли себя люди, отвергнув Спасителя. Яркими красками, следуя Иосифу Флавию, описывает Жуковский последние годы, осаду и гибель Иерусалима. Описывает состояние тревоги, страха, отчаяния и нравственного разложения. В этом описании одним из центральных становится образ тьмы.

Рассказывая об Иерусалиме во время Распятия и в первые часы после Крестной смерти Спасителя, Жуковский подчеркивает две черты – страшное нависшее над городом молчание и охватившую Иерусалим тьму, ту самую тьму, о которой говорит Евангелие: «От шестаго же часа тма бысть по всей земли до часа девятого» (Мф. 27: 45). Мотив тьмы у Жуковского даже усилен в сравнении с евангельским повествованием. Евангелисты свидетельствуют, что тьма охватила землю на три часа (от шестого часа до девятого, то есть, по нашему времяисчислению, приблизительно от полудня до 3 часов дня), – пока Христос не испустил на Кресте дух. В описании Жуковского тьма, охватившая Иерусалим, так и не рассеивается до наступления ночи. Несколько отличается от традиционного и истолкование этой тьмы. Литургические тексты Великого пятка и Великой субботы называют причиной ее наступления сострадание твари страждущему Сыну Божиему: «Вся тварь изменяшеся страхом, зрящи Тя на кресте висима, Христе: солнце омрачашеся, и земли основания сотрясахуся, вся сострадаху создавшему вся» (стихира утрени Великого пятка). У Жуковского образ тьмы получает несколько иное развитие. В его поэтическом истолковании это тьма зловещая. Ее изображение перекликается с образом тьмы в поэме «Египетская тьма», начатой, но не законченной поэтом в 1845 году. Сохранившееся ее начало является поэтическим переложением 17-й главы библейской книги Премудрости Соломоновой. В этой главе речь идет о мраке, который на три дня охватил Египет в наказание за упорство фараона, не желавшего отпустить израильтян из египетского плена. Вслед за библейским текстом Жуковский изображает простершуюся над Египтом тьму как ночь, «из адовых исшедшую вертепов», «прообразитель той великой ночи, которой нет конца»[15].

Это ночь безблагодатности, тьма тех мест, где не пресещает свет лица Божия, и она тяжко ложится как на противящийся воле Божией Египет, так и на отринувший Спасителя Иерусалим. «Теперь ваше время и власть тьмы» (Лк. 22: 53), – сказал Христос первосвященникам, пришедшим в Гефсиманский сад, чтобы схватить Его. Отринув Бога, человек лишает себя света и оказывается во тьме. Поэтому тьма простерлась над Иерусалимом, поэтому она окутала и душу Агасфера. И от этой тьмы, налегшей на его ожесточенное сердце, Агасфер мог избавиться только внутренней переменой своей души, иначе говоря – покаянием.

Тема покаяния в поэме

«Покаяние – ключевое слово поэмы. Оно употребляется десятки раз»[16], – отмечает Ф.З. Канунова. Это слово определяет главную тему поэмы, по крайней мере ее части, известной нам. И в этом своеобразие поэтической транскрипции Жуковским средневековой легенды о «странствующем жиде». В.К. Кюхельбекер, например, шел совсем другим путем. Агасфер у него – это озлобленный, нераскаянный свидетель различных эпох человеческой истории. Его образ принципиально статичен. Самые поразительные свидетельства о Христе лишь вырывают у него вздохи, но не меняют его. Он всецело охвачен гордостью, а «где гордыня, там не созревает вера». Фигура странствующего жида ценна Кюхельбекеру именно тем, что дает сюжет для «поэмы всемирной», позволяет протянуть цепь художественных зарисовок «через всю область истории Римской империи, средних веков и новых до наших дней»[17].

Жуковского же интересует процесс пересоздания человеческой души, ее изменения, μετανοια. И это – одна из точек его сближения с Н.В. Гоголем, который, как известно, во втором томе «Мертвых душ» также хотел привести некоторых своих героев, в том числе и Чичикова, к перемене. «Странствующий жид» Жуковского, второй том «Мертвых душ» Гоголя задумывались как произведения итоговые, обобщающие духовные искания авторов, и сходство главных героев (Чичиков, как и Агасфер, странствует, скитается и в конце концов должен прийти к покаянию), конечно, показательно.

Но кроме того, что тема покаяния вписывает поэму Жуковского в определенный историко-литературный контекст, она очень тесно связана с нравственными исканиями поэта в 1840-е годы. В его духовной жизни этого времени «покаяние» тоже становится ключевым словом. «…минута строгого расчета с жизнию, точного ее оценения, минута подведения итога, узнания, что у нас в приходе и что в расходе, – одним словом, минута христианства для нас наступила»[18], – писал он в 1844 году своему близкому другу А.И. Тургеневу. Читая дневники, письма Жуковского 1840-х годов, мы не раз становимся свидетелями этого «строгого расчета» и «оценения». Сам возраст напоминал Жуковскому, что недалек час перехода в вечность, – и прежде, чем предстать суду Божию, поэт сам спешил вершить суд над собою. Тема покаяния в «Агасфере» оказывается для Жуковского не просто художественной, но экзистенциальной, интимно-личной темой.

Покаяние есть обращение человека к Богу. Но «прежде, чем мы обращаемся к Богу и находим Его, Он обращается к нам, находит нас, открывается нам»[19]. В поэме Христос открывается Агасферу через Своих учеников – первых христиан, и их образы занимают важное место в ее художественном пространстве.

Их изображение вплетается светлым лучом в мрачную картину отринувшего Спасителя Иерусалима. «Посреди Ерусалимской смутной жизни» ученики Христа были «спокойны, светлы, никакой тревогой недвижимы». Живя на земле, они как бы принадлежали уже другому миру и были озарены его светом. В первом номере «Творений святых отцов» из библиотеки Жуковского, в 4-м слове святителя Григория Богослова отчеркнуто на полях карандашом то место, где святитель говорит о христианах: «Они живут долу, но выше всего дольнего; среди людей, но выше всего человеческого; связаны, но свободны; стесняемы, но ничем неудержимы; ничего не имеют в мире, но обладают всем премирным…»[20]. Возможно, эти слова запомнились Жуковскому и повлияли на образы христиан в поэме.

Говоря о первых христианах (святых апостолах Иакове Благочестивом и Иакове Зеведеевом, первомученике Стефане, Петре и Павле) Жуковский (вероятно, вслед за книгой Деяний святых апостолов) употребляет очень важное слово, называет их свидетелями. На особую, чрезвычайную значимость этого слова указывал в своих лекциях священник П.А. Флоренский: «понятие свидетельствования есть одно из первоустановочных понятий философии христианства». Как известно, греческое μαρτυς означает и свидетеля, и мученика, или, по словам П.А. Флоренского, такого «свидетеля, который свидетельствует своими страданиями, и такого страдальца, чьи добровольные страдания вытекают из самого содержания его свидетельствования»[21].

Встреча с одним из свидетелей о Христе – священномучеником Игнатием Богоносцем – переломила судьбу Агасфера надвое. Она произошла на арене римского амфитеатра, куда святого Игнатия и двенадцать его сподвижников привели на мучения за Христа. Мученики идут на страдания, будто на церковную службу:

«Тебя, – запели тихо, – Бога хвалим,
Тебя едиными устами в смертный
Час исповедуем…»[22].

Это пенье[23], говорит Агасфер, он слышал в Иерусалиме на праздничных собраниях христиан. Агасфера охватывает «незапное вдохновенье», и он бросается на арену. Слова, невыразимый взор и благословение, преподанное святым Игнатием за несколько мгновений до мученической кончины, производят переворот в исстрадавшейся душе Агасфера. Они зажигают в ней огонь покаяния, который буквально пересоздает его. Поэт приводит своего героя на остров Патмос к апостолу Иоанну Богослову (по церковному преданию, святой Игнатий Богоносец был его учеником). Тут покаяние довершается, и Агасфер принимает от руки апостола крещение, а на следующий день причащается Святых Христовых Таин. Так совершилось «преображение его судьбы»:

Он из кремня души моей упорной
Животворящим словом выбил искру
Всепримиряющего покаянья;
И именем Того, Кто нам один
Дает надежду, веру и любовь,
Мой страшного отчаянья удел
Преобратил в удел святого мира[24].

Затем Агасфер спешит на свою родину – в разрушенный и пришедший в запустение Иерусалим. Здесь его покаяние запечатлевается горячей молитвой на местах, связанных с евангельскими событиями, – Голгофе, Гефсимании, Элеоне. Агасфер, некогда бежавший от Креста Христова, возвращается к нему.

С тех пор жизнь наполнилась для Агасфера смыслом, а сердце – миром (хотя некоторое время ему пришлось еще бороться с искушениями). Его участь остается той же: Агасфер лишен смерти и, всеми презираемый, одиноко странствует в мире – но изменилось состояние его души. Новое ее состояние – это состояние благодарения Богу и причастия Божественной вечности.

Говоря об этом, Жуковский развивает мысли, чрезвычайно характерные для него в 1840-е годы. Строки поэмы становятся как бы поэтической транскрипцией его религиозно-философской прозы, дневников, писем. И здесь следует вспомнить мнение исследователя жизни и творчества Жуковского академика А.Н. Веселовского о том, что «Странствующий жид» – «не поэма, а лирическая исповедь»[25], и наблюдение близко знавшего поэта И.В. Киреевского о том, что состояние души Агасфера в конце поэмы «представляет, кажется, личное, собственное состояние души его поэта»[26]. В поэме мы встречаем и столь любимое Жуковским сравнение земной жизни со школой, в которой душа воспитывается для вечности; и часто встречающуюся у него в 1840-е годы мысль о том, что «вера есть свободное покорение ума и воли откровению»; и убеждение в том, что «свобода в высшем смысле» есть «совершенная подчиненность воле Божией всегда, во всем, везде – и ничему иному». И наконец, совершенно не случайно, что особое место в поэме занимает литургическая тема.

Литургическая тема в поэме

Не будет преувеличением сказать, что с годами средоточием духовной жизни для Жуковского становится Божественная Евхаристия. Если собрать прозаические и стихотворные высказывания Жуковского на эту тему, из них бы составилось целое «размышление о Божественной литургии». Уже в молодые годы Жуковский с великим благоговением относился к «священному таинству исповеди и Причастия». В дальнейшем это отношение углубляется. Литургия воспринимается Жуковским не просто как одна из церковных служб: «В обедне нашей заключены все таинства религии: Твоя от Твоих – вот все христианство»[27], – записывает он в дневнике 6 (18) апреля 1821 года.

В стихотворении «На кончину Ее величества королевы Виртембергской» (1819) тема бренности и смерти, все нарастая и нарастая и достигнув к концу наивысшего напряжения, вдруг разрешается изображением Божественной литургии. Жуковский рисует картину Великого входа, на котором возглашались имена членов императорской фамилии.

Уже в сей час не будет, как бывало,
Отшедшая твоя наречена, –

обращается он к императрице Марии Федоровне (речь идет о ее скончавшейся дочери, королеве Виртембергской), –

О ней навек земное замолчало;
Небесному она передана;
Задернулось за нею покрывало…[28]

Задернулась завеса Царских врат, катапетасма, закрываемая после Великого входа; задернулась и та завеса, то «тончайшее покрывало», которое в поэтике Жуковского отделяет небесный мир от земного. Но усопшая, отошедшая в небесное Отечество, присутствует здесь, в алтаре – «безмолвствует при жертвенном Престоле». И литургия, объединяющая живых и усопших, – это «предел соединенья». Легко заметить, что здесь переживания Божественной литургии переплетаются с образным строем, характерным для всего цикла стихотворений Жуковского 1818–1824 годов. В стихотворении «Праматерь внуке» впечатления от службы занимают уже большее место. Стихотворение рисует картину того, как младенца (великую княгиню Марию Николаевну), только что принявшего святое крещение, несут к алтарю для причащения:

О, час судьбы! о, тихий мой младенец!
Пришед со мной к пределу двух миров,
Ты ждешь, земли недавний уроженец,
Чтоб для тебя поднялся тот покров,
За коим все, что верно в жизни нашей.
Приступим… дверь для нас отворена;
Не трепещи пред сею тайной чашей –
Тебе несет небесное она.
Пей жизнь, дитя, из чаши Провиденья
С младенчески-невинною душой;
Мы предстоим святилищу спасенья,
И здесь его престол перед тобой;
К сей пристани таинственно дорога
Проложена сквозь опыт бытия…
О, новое дитя в семействе Бога,
Прекрасная отчизна здесь твоя[29].

Зрелые размышления Жуковского о причащении запечатлелись в его заметке «Таинство причащения», входящей в состав «Мыслей и замечаний». Она начинается словами: «Причащение Святых Таин есть величайшее, всеобъемлющее, блаженнейшее дело нашей земной жизни»[30]. «…причащение в душе верующей составляет главный предмет ее здешней деятельности»[31], – продолжает Жуковский. В причащении «видимо и ощутительно в образе таинства повторяется перед нами и в нас самих искупительная жертва Иисуса Христа», «беспрестанно совершается для каждого человека то же чудо спасения, которое некогда один раз на всю вечность совершилось на Голгофе»[32]. Преодолевается время, душа соединяется со Христом и обретает настоящее. Человек «некоторым образом становится лицом к лицу перед Самим Богом, и этот оживотворяющий взор, устремленный от человека на Бога и от Бога на человека, преображает душу во мгновение, все прошедшее исчезает в блаженной чистоте настоящего; она некоторым образом ощущает свою вечность»[33].

Эти строки перекликаются с лучшим у Жуковского стихотворным описанием литургии, которое находим в поэме «Странствующий жид»:

В час,
Когда небесные незримо силы
Пред Божиим престолом в храме служат,
И херувимов братство христиан
Шестокрылатых тайно образует,
И всякое земное попеченье
Забыв, дориносимого чинами
Небесными Царя царей подъемлет, –
В великий час, когда на всех концах
Создания в одну сливает душу
Всех христиан таинственная жертва;
Когда живые все – и царь, и нищий,
И счастливый, и скорбный, и свободный,
И узник, и все мертвые в могилах,
И в небесах святые, и пред Богом
Все ангелы и херувимы в братство
Единое совокупляясь, чаше
Спасенья предстоят – о, в этот час
Я людям брат! моя судьба забыта;
Ни прошлого, ни будущего нет;
Все предо мной земное исчезает;
Я чувствую блаженное одно
Всего себя уничтоженье в Божьем
Присутствии неизреченном…[34].

Здесь, как и в стихотворении «На смерть Ее величества королевы Виртембергской», соединяются черты литургии святого Иоанна Златоуста и литургии святого Григория Двоеслова. На первой из них перед Великим входом поется Херувимская песнь, которую Жуковский передает почти буквально. На литургии святого Григория Двоеслова вместо Херувимской поется песнопение, начинающееся словами: «Ныне силы небесныя с нами невидимо служат». Жуковский вставляет эти слова в свое описание, и это очень личная черта. Литургия святого Иоанна Златоуста совершается в большую часть дней церковного года. Литургия святого Григория Двоеслова служится по средам и пятницам Великого поста. По установившемуся в XIX веке обычаю Жуковский, конечно же, как правило, говел и причащался Великим постом. Вероятно, тогда на него особенное впечатление производила красота великопостной службы и, может быть, близкое ему настроение «светлой печали поста».

В приведенных строках звучит уже известный нам мотив: литургия – «предел соединенья». Жуковский говорит, что таинственная Жертва соединяет и живых, и усопших, и мир ангельский, и мир человеческий. Ибо литургия есть «общее дело Церкви», а Церковь – это собрание, экклесиа. Литургия являет Церковь, и в литургии происходит вхождение в вечность, преображение времени. «Ни прошлого, ни будущего нет». Есть настоящее, есть вечность, в которую воскресла соединившаяся с Воскресшим Христом душа.

Это описание литургии, описание преображенного состояния души Агасфера пророчески было связано у Жуковского с чем-то глубоко личным. Ибо последние часы и его жизни оказались освящены дорогим для него таинством. В дневнике И.В. Киреевского сохранилась запись рассказа жены Жуковского о том, как умирал ее муж: «Это было в ту минуту, когда… дети приобщали[сь], а он сам готовился приобщиться. Он видел, как сказывал ей, Самого Господа Иисуса Христа подле детей. “И с тех пор, – прибавил он, – я нахожусь у ног Его”. С этой минуты его тоска и беспокойство кончились. Он до конца уже был спокоен»[35].

Жуковский скончался в ночь с пятницы на субботу второй недели по Пасхе, и на первой заупокойной службе над ним звучали пасхальные песнопения. Вот что вспоминал о ней духовник поэта протоиерей Иоанн Базаров: «Мы начали литию. Продолжение пасхального попразднства как нельзя лучше шло к настоящему случаю; и когда я, стоя лицом к лицу умершего, возгласил: “Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав”, – то мне казалось, что он сам еще внимает сему торжественному гимну сквозь охладевшие черты еще живого выражением лица своего. Признаюсь, никогда еще и мне самому не доводилось чувствовать всю великость истины, заключавшейся в этой торжественной песни воскресения, как в эту минуту, над бренным остатком человека, которого душа была проникнута живою верою во Иисуса Христа!..»[36].

Священник Димитрий Долгушин

3 мая 2013 г.

 



Поделиться:


Последнее изменение этой страницы: 2024-06-17; просмотров: 52; Нарушение авторского права страницы; Мы поможем в написании вашей работы!

infopedia.su Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав. Обратная связь - 216.73.216.156 (0.055 с.)